В собственном экипаже Авив Захарович Щелоков выезжал редко. Он любил ходить пешком во всякую погоду, особенно зимой.

И сегодня он пробирался в сумерки Кремлем, через Кутафью, на Воздвиженку, одетый не богаче опрятного приказчика, в пальтеце с мерлушковым воротником и в такой же шапке.

В боковом кармане у него лежала тетрадка, в осьмушку, вся исписанная его рукой. Он сговорился с Заплатиным — прочесть ему эту «промеморию» — так он называл свое сочинение.

Ему хочется — и не со вчерашнего дня — втянуть такого хорошего и развитого парня, как Заплатин, в круг самых ценных для него и задушевных идей и стремлений.

Он и не пропускает случая в разговоре наводить Заплатина на свой «конек»; но сегодня, во время и после чтения его вероучительного «credo», беседа должна получить более решительный оттенок. У каждого из них будет более поводов высказаться… без утайки. Ни бояться, ни стесняться друг друга им нечего!

Да и помимо этого, Щелокову начало сдаваться, что Заплатин в последние недели стал впадать в какую-то

"мерехлюндию". Тут что-нибудь неладно.

С невестой своей он его познакомил. И Щелокову сразу показалось, что такая подруга слишком для него эффектна. Ею восхищается "превыше всякой меры" и

Элиодор. Из всего этого могут выйти осложнения, вряд ли очень приятные бедному Заплатину. Немудрено, что он стал впадать в задумчивость.

На женщину, любовь, брак — словом, на все, что, по-модному, называется "феминизмом", — Щелоков смотрел по-своему и в этом «пункте» особенно доволен тем, что ему, по его положению «столовера», не признающего возможности в настоящее время брака как таинства, не обязательно налагать на себя супружеские узы.

Для него и законная жена будет только «посестра» — подруга, в крайнем случае мать его детей, и только.

Никаких особых прав она на его личность, на его душу, на весь его нравственный обиход не должна иметь.

Как Авив Щелоков, как человек с образованием и с мыслящей головой — он не считает всего этого верхом общественного и нравственного уклада; но это дает ему свободу, какой не имеют «церковные» ни в господствующей церкви, ни в каком другом терпимом исповедании, и за это он благодарит судьбу и ни на какое другое положение по доброй воле не променяет.

Сам по себе он не бабник. Влюбчивости в нем не было с той поры, когда кровь начинала играть в жилах. Не знал он страсти, не страшился ее, как чего-то греховного; но и не позволял своему воображению вертеться около любовных сюжетов. Кое-какие «шалушки» бывали; но связи до сих пор не было. Когда придет его время, он подыщет себе подругу жизни

"посестру" — добрую, неглупую и грамотную девушку, хотя бы и из бедного дома.

Ни за что, ни из-за какой писаной красавицы он не променяет веры и не пойдет в церковники, как сделал это отец Элиодора Пятова — такой же когда-то

"федосеевец".

За это он отдаст голову на отсечение, и не из фанатизма, а потому, что он выше всего ставит свою религиозную свободу.

Положим, его «согласие» только терпится; но,

"пребывая" в нем, он — вольный казак; нет никакого

"казенного" начальства над его совестью. Он "сам себе папа" — как он любит, шутя, выражаться, и сам может когда приспеет время — стать больше, чем простым начетчиком, а если на то пошло, то и вероучителем.

Пустой, суетной «истовости» он в себе не видит. Если б она была, он хоть бы самому себе сознался.

Но не может он и оставаться все в тех же взглядах, верованиях[и упованиях, какие переданы ему от

"стариков". Он куда дальше ушел и вот уже третий год работает над своим собственным "credo".

То, что можно было, по его разумению, согласить в философии и науке с откровением, он согласил, но и без него над этим работали умы «почище» его. У него — более скромная задача: показать своим единоверцам новые исходы, открыть перед ними более широкие горизонты, воздержать от мертвечины, буквоедства или дремучего изуверского мракобесия.

И он уже не первый на этом пути. Брожение умов существует: кто поглубже забирается в своем

"богоискании", тот уже не может повторять одно то, что отцы его считали неприкосновенным.

Та тетрадка, что лежит у него в боковом кармане, содержит в себе главные выводы, до каких он дошел.

Не затем он собрался прочесть ее Заплатину, чтобы «совращать» его в свою веру, а затем, чтобы посмотреть — насколько такие вопросы могут вызвать сочувствие в среднем, хорошем интеллигенте.

Заплатин — умный, способный думать малый; он не звезда, никаких особых талантов в нем нет; но он представляет для него — Щелокова — "среднюю пропорциональную" теперешнего развития лучшей доли университетской молодежи.

А ему давно сдается — это он на днях высказывал Заплатину, — что она, эта "лучшая доля", слишком равнодушна к таким вопросам.

"То есть к чему же? — спрашивал себя он, когда разговаривал умственно с самим собою, — к чему же?"

К тому, что есть для человека самого драгоценного — к свободе совести, к ее неприкосновенности.

Вот сегодня, когда он прочтет Ивану Прокофьичу свои "итоги", — всего яснее и выступит, в какой степени сильно это равнодушие.

И произойдет уже "радикальная разборка".

Он не боится за их приятельские отношения. Заплатин, разумеется, стоит за полную терпимость.

Но этого мало! И, забегая вперед, Щелоков уже повторял в голове все те доводы, которые у него накопились годами против такого "печального равнодушия", и не в пошлой толпе, ничего не знающей, кроме своей жуирской сутолоки, а в самой молодой, свежей интеллигенции.

Охваченный своими мыслями, он невзвиделся, как был уже около Экзерциргауза, перед Воздвиженкой.

*

— Ну, как? — спросил Щелоков, когда дочел последний свой вывод.

Он сидел у столика с единственной свечой под абажуром. Заплатин, поджав под себя ноги, примостился на клеенчатом диване.

В комнате стояла почти полная темнота.

— Что ж… Щелоков… Это очень содержательно и ново. И прекрасный у тебя… веский язык.

— Спасибо, Иван Прокофьич. Но это ты кладешь свое одобрение по части формы.

— Не одной формы, а и содержания, Авив Захарыч.

— Да… Но я, милый человек, хотел бы знать — как ты и люди твоего поколения вообще относитесь к самой сути всякого такого свободного исповедания веры?

Заплатин помолчал. Он и слушал чтение приятеля не так, как бы следовало. На душе у него было все так же скверно, как и два-три дня, как и пять дней назад. К тому же и голова болела невралгически. Сон у него отвратительный и во всем теле "прострация".

— Как сказать…

— Нет, позволь, — остановил Щелоков, положив свою тетрадку на стол, и подсел к Заплатину. — Я до сих пор, Иван Прокофьич, изумляюсь…

— Чему? — вяло спросил Заплатин.

— А тому равнодушию, с каким вы, интеллигенты, принадлежащие к господствующему исповеданию, трактуете все, что составляет суть духовной жизни целого народа.

— Изумляешься?

— А то как же? Положим, ты и сотни других, прошедших через университетское ученье, — воображаете себя свободными мыслителями. Но это не резон! Ты все- таки член господствующей церкви. На тебя, прямо или косвенно, падает ответственность.

— Постой, Авив Захарыч. Никакой ответственности мы на себя брать не можем. Мы, уж если на то пошло, гораздо больше закрепощены, чем любой сектант.

— А отчего? — горячее перебил Щелоков. — Отчего?

Оттого, что вы все так постыдно равнодушны к самому высшему благу… к свободе совести! Для вас говорить о вопросах веры, о других исповеданиях, о том, как насилуется совесть сотен тысяч, — праздные, почти неприличные для передового человека вопросы.

— Вовсе нет!

— Да так! Я давно, брат, наблюдаю вас. За все время, как я вращаюсь среди интеллигенции, я не помню ни одного горячего разговора на эти темы… у самой что ни на есть разрывной молодежи. А разве это фасон?..

— Но ты ударился в сторону, Авив. Тебе желательно было знать мое мнение о твоем исповедании. По существу я не берусь толковать о нем. Для этого надо быть и начетчиком в вашем старообрядческом смысле, и человеком особого вероучительного склада. А этого во мне нет… извини!

— Мое чтение — я тебе начистоту скажу, Заплатин, — было только претекст. Я желал вытянуть тебя на коренную беседу вот о том, что меня изумляет и сокрушает в вашем брате.

— Этого в один присест не решишь.

— Однако! Дело-то в том, что ни у кого из вас нет ничего в запасе. Вы об этом не думали. Оно для вас чуждо. А о том забыли, что вы, tacito consensu, миритесь с всеобщей нетерпимостью, миритесь с своим, как ты сейчас сказал, собственным духовным закрепощением.

Небось собери здесь дюжину однокурсников, брось им какую-нибудь фразу, что автор «Капитала» ошибается в том-то и в том-то. И сейчас дым коромыслом поднимется. А тут духовная жизнь целого народа — и хоть бы нуль внимания!

— Это не совсем так, Авив. К религиозным движениям последних годов есть интерес в хорошей, читающей публике.

— Так… от нечего делать! Или из общего свободомыслия; но потребности настоящей, как в том же простом народе, — нет! А без Бога, братец мой, жить нельзя. Я тебе не говорю — без какого. Но без того, что обозначается словом religio, вселенской, общемировой связи — жить людям, причисляющим себя к избранному меньшинству, — нельзя!

Никогда еще Заплатин не слыхал, чтобы Щелоков так горячо и красноречиво говорил. Даже его прибауточный, рядский жаргон слетел с него, и в его тоне, выборе слов, жестах чувствовался не человек заурядной

"умственности", не оптовый торговец ситцем, а бывалый студент, который больше десятков своих товарищей думал и читал.

— Ты, пожалуй, прав, Авив Захарыч, — сказал Заплатин, спуская на пол ноги, — но извини меня, я сегодня совсем швах. В виске зудит. Да и вообще… не скрою от тебя, я никуда не гожусь. Совсем развихлялся душевно.

Щелоков воззрился на него и вполголоса вымолвил:

— Сердечные дела небось?

И тотчас же с милой усмешкой прибавил:

— Иль… тяжело и с приятелем душу отвести? Ась?

Заплатил махнул рукой и отвернулся.

— Не поможет, — обронил он, также вполголоса.

— Да нешто вышла зацепка какая?

Своей ревности Заплатин продолжал стыдиться. Но она не стихала.

Надя не нашла даже нужным скрыть от него, что она на днях завтракала у Элиодора с глазу на глаз.

В первый ли раз — он не знает.

— Уж не Элиодор ли тут начал действовать? — спросил

Щелоков, заглянув в лицо Заплатина.

Тот, не отвечая сразу, встал и начал прохаживаться по комнате.

— Не хочется мне об этом говорить, Авив.

— Не хочется, так не говори! Я в душу твою насильно забираться не стану. А ежели… я верно угадал и дело идет о женском сословии, то позволь тебе задать один вопрос: ты с этой девицей желаешь вступить в законное сожительство?

— А то как же?

— И брак для тебя таинство?

Щелоков поднял голову и пристально поглядел на Заплатина. Тот остановился против дивана.

— К чему этот вопрос, Авив Захарыч?

— Можешь на него и не отвечать. Ежели действительно таинство, как для церковного, — тогда об этом речь будет после; а коли ты на него смотришь только как на необходимость или как на запись в нотариальной конторе — тогда я тебе, как твой товарищ и приятель, скажу: так не гож/о, Иван Прокофьич.

— Что же не гож/о?

— А вот идти — без веры — на исполнение обряда, который для тебя не таинство, и совсем не потому, почему мои единоверцы отрицают святость брака до поры до времени.

— Оставим мы эту казуистику. Ты любишь порядочную девушку — как иначе освятить вашу связь в глазах общества?

— Как? А позвольте вашу милость спросить: примерно, на твоем бы месте был я, Авив Щелоков, который значится по федосеевскому согласию? И я пожелал бы «поять» себе в супружницы девицу государственного исповедания. Как тогда быть? Ежели она потребует от меня венца — я должен ей в этом отказать; а если она сама только формально принадлежит к лону своей церкви — она будет жить со мною.

— Как посестра?

— Да, как посестра, коли ты непременно хочешь раскольничье жаргонное слово. Так оно будет честнее и проще. А ежели и ты только по принуждению церковный, так зачем же тебе совесть свою насиловать? Точно так же и та девица — буде брак для нее совсем не таинство. Не пойдет она на свободное сожительство, — значит, она тебя не любит. От такой не в пример лучше отказаться, пока еще не поздно.

— Все это не то! — вырвалось у Заплатина, и он опять заходил, ероша волосы, всклокоченные от лежанья на диване.

— Не то! Значит, началась… драная грамота? Послушай,

Иван Прокофьич, присядь сюда, хотьь на минутку. Так нельзя толком разговаривать.

Заплатин присел к нему, и Щелоков взял его за руку, приблизив лицо к его лицу.

— Жаль мне тебя, друже. Ты человек и душевный и умственный — на редкость! Перед тобою долгий путь… работы, развития, хороших дел гражданина. Вот теперь надо приобрести права. Можешь пойти по любой дороге. И вдруг — ты навек хочешь связать свою судьбу с бабенкой. Извини меня. Твоя девица и красива, и, может быть, выше других качествами изукрашена, но зачем такое бессрочное обязательство?

Выражение Щелокова было как раз то, какое Заплатин употреблял, когда говорил с Надей о браке.

— Рассуждения не новые, — выговорил он.

— За новостями в магазины мод ходят, Иван Прокофьич…

Нельзя, друг мой сердечный, ставить все на карту из-за того, что природа наделила нас влечением к женскому полу. Пускай подождет и твоя девица. Пускай сначала сама-то сделается годной в подруги не мальчику, а мужу. Это, кажется, Марина говорит — у Пушкина — Самозванцу. Я не проповедую распутства и сам им не зашибаюсь. Но, право, лучше уже временно согрешить, чем век свой маяться… А теперь не пойти ли нам в трактир? Хоть немного бы сбросить с себя любовную хандру? Ась?

— Спасибо… не могу. Голове все хуже. Ни пить, ни есть я не в состоянии.

— А тогда ложись и не обессудь меня за все, что я тебе тут наговорил.

Щелоков пожал ему руку и тихо вышел из комнаты.