Саша отлежалась и встала как будто здоровой, но осталась сонной и вялой. Согнулось в ней что-то, сломилось и беспомощно повисло. Несколько раз принималась обдумывать все, что случилось с ней; силилась понять старуху, понять Никитичну, понять самое себя, наконец, но мысли разбегались. Не хватало сил ни для желаний, ни для ненависти. Ходила по комнатам и размышляла о пустяках: что дверные ручки потускнели -- пора вычистить, что птичкам воды в чашечки нужно долить; что Ариша на мышей жалуется -- сыр изгрызли в шкафу. Точно поселилось в Саше какое-то заморенное животное, тупое и равнодушное, которое ни о чем важном не знает, а думает только о простом земном: о пище, о работе и об отдыхе, главное об отдыхе.
День проходил за днем.
Старуха не мучила Сашу, не язвила. Даже наоборот -- обращалась с ней ласково: "Саша, сходи, голубушка, в кухню, скажи Аришке, чтобы кваску принесла к столу"... "Сделай милость, пойди в галерею, окно затвори, -- дует".
Странной выходила у нее эта ласковость -- неестественной, как если бы диавол попом запел.
Иногда Саше чудилось в ней что-то трусливое, вроде угодливого задабривания. Присматривалась и тотчас же разубеждалась: в неподвижном лице старухи не было ни тени тревоги или смущения.
Обо всем, что случилось, Мавра Тимофеевна как будто и не помнила. Саша раза два, сделав над собою усилие, попыталась заговорить с ней об этом, объясниться, но она только отмахивалась с равнодушной улыбкой; нечего, мол, старое вспоминать. А настоять на своем, навязать старухе объяснение не хватало воли.
Часто Саша по целым часам сидела где-нибудь в уголке, донельзя усталая, с болезненной тяжестью в голове, с таким чувством, точно из черепа ее вынули мозг, а тело опустошили, выпустили из него кровь и бросили его на произвол судьбы бесчувственным и полуживым.
На пути домой из лавки Саше всегда приходилось отдыхать на скамеечке у ворот; у самого дома последние силы оставляли ее. Подняться по лестнице, преодолев головокружение и слабость, казалось ей подвигом.
Дворник Яков, служивший в доме еще при покойном Ферапонте Саввиче Вахромееве, сухонький старик с желто-седой бородой, не раз подсаживался к ней, а однажды принес ей даже из дворницкой водицы в кружке, -- уж очень плохо ей стало, когда она доплелась до скамейки.
Старичок он был разговорчивый и ласковый, -- жалко, что Саше не случалось раньше подолгу беседовать с ним.
Она узнала с удивлением, что он хорошо грамотен; покупает иной раз книжонки у книгонош, а то соседская горничная притащит старый номер "Нивы" или мальчики из куманинского двора дадут что-нибудь почитать. Нравилось ему, главным образом, духовное чтение, но интересовала и мирская жизнь, суетная и греховная.
-- Читать -- дело пользительное, -- говаривал он. -- Я сам от себе научился. Тоска бежит от книги, как черт от ладана, час минутой одной оборачивается. Вижу я, Саша, ты все грустить, тоскуешь. Тебе бы и почитать какую книжицу. Оно бы, милая, и полегчало.
Мигая слезящимися глазами, старик посматривал на нее с улыбкой.
-- Эх, дочка! Тебе бы, по твоим годам, на одной ножке плясать. Мне, например, про внучку пишут из деревни -- тоже твоих годков будет девчонка, -- целый день волчком вертится. Я ее маленькой видал: антиресная, непоседа, хохочет. Прямо сказать -- коза.
Девушка бледно улыбнулась.
-- Пройдет.
Старик подмигнул.
-- Хозяйка обидела?
-- Ну да, и от нее, -- нехотя промолвила Саша.
-- Правды не утаишь, -- сказал Яков, -- старуха угарная, злая. Ей человека обидеть все равно, как мне, например, портянки снять. Деньги чересчур обожает. Сказывают, гребет у людей не на живо -- на смерть. Эх! Жизни у нас нет настоящей, -- ни человека, ни тварь не жалеем. А то бывает, например, иной дереву сочувствует, портить его не позволит, а сам у человека душу вынимает. Так вот и хозяйка. Дубок Ферапонта Саввича во дворе решеточкой обнесла, уж как бережет, а для людей она хуже... О-ох, грехи. А отчего это так? Все через то, что мы нечисть едим.
Яков оживился, попал на свою любимую мысль. Он торопливо полез в карман, поглядывая на грачей, круживших над крышей церковного дома, и понюхал табачку из крохотной черной табакерки.
-- Ишь, птица на дереве не сидит. Это к холоду, -- сказал он, крякнув и с трудом засовывая табакерку в карман. -- Вот я говорю тебе, дочка, самую истинную правду: все, что мы в себе принимаем, есть нечистое и заразительное.
Большой толстый грач нырнул вниз с высоты и опустился на землю, в нескольких шагах от ворот. Закатное солнце, как в зеркале, блеснуло в его лоснящемся черном крыле.
Саша залюбовалась
-- Смотри, дедушка.
-- Сказано, к холоду, -- ответил Яков, отвлекшись на минуту, и опять повернулся к девушке. Он не выпускал ее руку из своей дряблой, теплой ручки, не сводил с нее глаз и дышал ей в лицо каким-то старческим запахом.
-- Слушай-ка-сь, дочка, я тебе дело говорю. Все мы нечисть едим, и наши деды ее жрали, и какие в древности люди были, опять ее же вкушали. Только плод, который на деревьях растет и к земле не касается, есть чистая, апекитная пишша, окромя яблока, которая есть грешный плод. А от других никогда вреда не будет. И можно так сказать: ежели бы мы одно чистое ели, не было бы в нас лютости этой, а наоборот, была бы доброта.
Саша, слушала этот тихий, старчески нетвердый голос. Она понемногу проникалась нежностью и жалостью ко всему миру и к самой себе, той огромной печалью, которую иногда вызывали в ней звуки шарманки.
-- Человек добрым родится и добрым помрет, а в середке жизни натворит грехов и в злобе искупается.
Саше казалось, что слова эти доносятся к ней издалека, словно теплый ветер из дальних чудесных стран. Хотелось прислониться к плечу старика, прижаться лбом к его желтой бороде и плакать.
Грач взмахнул широкими крыльями, круто взмыл кверху, затем метнулся продольно, полетел вдаль, сначала черный, потом серый и, наконец, пропал в бирюзовом небе, в громадных пухлых облаках.
Старик рассказывал ей о деревне, о своей семье, о внучке, о книжках, которые читал с увлечением, -- и жизнь снова становилась простой и понятной. Все как будто зависело от самой Саши: сделать усилие, забыть о всяком горе, притвориться, что ничего дурного и страшного не случилось, и будет легко и радостно, как в детстве. Иногда ей даже удавалось целый день прожить такой искусственной жизнью. Как цветы на воде, на поверхности разума плавали несложные, тихие, приятные мысли. Чувствовалось, правда, что у многих из них есть длинные стебли, уходящие в глубину сознания, где темно и жутко, где с некоторых пор опять что-то нарастает, корчится от усилий, стонет и молится, но Саша остерегалась заглядывать в свою душу.
Здоровье ее поправлялось: головокружения исчезли вовсе, сил прибавилось. Но чем лучше она чувствовала себя, тем труднее становилось для нее переносить одиночество, тем важнее казалось бежать от себя самой.
С тех пор как она против воли осталась жить в этом доме, дневные, явные отношения ее с Акимом постепенно обострялись. Он продолжал обращаться с ней, как с вещью которую приобрел раз навсегда, и это возмущало ее больше всего. Однажды сознанное презрение к нему возрастало. Об его объятиях она думала с отвращением, как о чем-то грязном и низменном, вспоминала с дрожью гадливости каждое его прикосновение, даже искала с ним ссоры.
И от этих дневных чувств как будто еще усиливались ее вечерние желания, вливалась новая, до восторга пленительная горечь в ее ночные ласки.
Ах, эти жаркие звериные ласки по ночам...
Сколько раз обещала она себе не впускать его ночью в свою комнату... Однажды памятью матери поклялась себе прекратить эти встречи. Но к вечеру она становилась совсем другим человеком, преображалась до неузнаваемости. Приближался условный час, и ее тело горело сухим жаром, воспалялись глаза, холодели руки, и желание лишало ее воли, рассудка, стыда.
Но и эти горькие радости в последнее время изменяли ей. Теперь Аким часто проводил ночи вне дома: за картами или в кутежах, Бог его знает. Как-то раз проговорился: "Я, Саша, теперь в карты играю, большая деньга мне прет".
В эти пустые ночи она страдала жестоко, но из гордости ни разу не упрекнула его.
Однажды в воскресенье, когда все вернулись из церкви, а мать легла отдохнуть, Аким Саввич подсел к Саше в столовой. Он был в прекрасном настроении, насвистывал и крутил усы.
-- Знаешь, где я вчерась был? -- спросил он, хитро улыбаясь. -- Угадай.
Он попробовал взять Сашу за локоть, но она резко отдернула руку.
-- Ну, чего ты? Угадай, говорю.
-- Откуда мне знать?
-- Вязигин Павка меня в "Шато де флер" затащил. Вот где. Певичку к столу пригласил. Молодожен-то наш... а? Очень хороша баба. Полная, волос рыжий, ноги триком обтянуты; сама бела -- кровь с молоком. А уж коньяк хлещет... Обоих нас перепила, Звала еще приходить. К ней, прямо в номер.
Он снова подкрутил кверху черный ус.
-- Пойти, как ты думаешь?
-- По мне хоть всю сотню девок собери, -- сказала Саша и залилась густым румянцем, от которого даже слезы выступили на глаза.
-- Не-ет, не пойду, -- сладко, задумавшись, протянул Аким Саввич. -- А то еще засосет, проклятая, как болото.
Он зажмурился, откинулся на спинку стула и посвистал.
-- А весело в этом самом Шате. Я давно не ходил, забыть успел. Только нужно много денег. А то сидишь, на чужие деньги зубами щелкаешь, развернуться не на что. Вот ежели бы свои... Чтобы швырять их, швырять без счету. Мало? Получай еще, не жаль! Тогда там по-настоящему весело может быть... Толкутся, галдят, все пьяные, скандалят. Народ в котле кипит, ад кромешный.
-- Тебе в аду и есть самое настоящее место, -- процедила Саша сквозь зубы.
Аким Саввич прыснул со смеху. Он днем тоже был каким-то иным. Более наглым, более развязным.
-- А ты как же без меня, ежели меня в ад? Кто же за тебя на земле-то заступится?
-- Ты уже заступился. Видали.
-- Это когда же? -- спросил Аким Саввич, слегка смутившись.
-- А когда твоя мать меня воровкой выставила. Сказал ты ей хоть одно слово? Затих, мышом прикинулся, пикнуть не смеешь.
Она смотрела на его лицо, как всегда добела бледное, словно иконописное, со слишком черной бородкой и хищно выдвинутой вперед нижней челюстью, и готова была хохотать от злорадства.
Аким попыхивал папиросой и морщился не то от дыма, не то от Сашиных слов. С тех пор как Саша ему отдалась, он тоже презирал ее спокойно и беззлобно. Все же он вынул было папиросу изо рта, собрался ответить грубостью, но раздумал и опять затянулся дымом.
Ладно, пускай ее. Не хотелось ему ссориться.
И оттого, что он не ответил, Саша рассердилась еще больше.
-- Оба вы, оба -- змеиное племя, семя дьявольское, -- почти крикнула она.
Он, усмехаясь, дернул Сашу за рукав,
-- Тише... ты! Мамаша проснется. Да и Никитишна, хоть и под градусом нынче, а все же чутка. Еще чего выдумаешь! Маменька капитал грозится полностью на церковь оставить, весь дом у нее в образах... Только что не игуменья. Я тоже человек не так чтобы скверный... Притом же церковный староста. А ты вдруг -- "семя дьявольское"! Эва, куда хватила.
Он встал насвистывая, раздавил папиросу в блюдце и пошел к двери.
-- Аким!
Ей нужно было высказать до конца все, что она о нем думала.
-- Э, отстань! -- бросил, пожав плечом Аким. -- У тебя нынче разговор неинтересный.
На том и кончилось. Но в отношения Саши и Акима влилась новая капля яда.
Погода испортилась. Постоянные сумерки давили душу.
Как-то в пасмурный, слякотный день забежала на минутку швея Фроська, она у Куманиных работала поденно.
Саша даже ей, сплетнице, обрадовалась.
Посидела Фроська на кухне, высыпала целую кучу мелких городских новостей и выпила шесть чашек чаю. Нежно покусывая кусочек сахару и морща желтое лицо, она приятно улыбалась и смотрела неизвестно куда косым карим глазом.
Ариша, темнолицое, маленькое, до странности худое существо, с крохотным, как бы внутрь вдавленным носиком и глазами, всегда воспаленными от кухонного жара, гремела кастрюлями у плиты.
-- Архиерей новую карету купил, -- тараторила Фроська, -- ух, богатая карета! Внутре лиловым атласом обита, стеганым... Я заглянула. Они меня гнать. Чего, мол, не видала? А я говорю: голубчики, дозвольте получить понятие. Ведь не каждый день увидишь такую нутренность. И все в пуговичках.
-- Ишь ты! -- восхитилась Ариша и с мечтательной улыбкой подошла к столу.
-- Налей, Сашенька, еще чашечку, -- попросила Фроська. -- Сахарку? Спасибо, у меня, вот, есть еще кусочек, хватит.
Она откашлялась. Дымный, кухонный чад щекотал горло.
-- Да, еще про Вязигиных забыла рассказать я. Оказия, я тебе доложу. Молодая женка ополночь супруга своего, Павла Иваныча, из дому гнала. Моя Пашенька там за белошвейку, справляет рубашоночки да чепчики для будущего новорожденного. Ночью проснулась от крика ихнего, чуть кубарем с кровати не слетела от страху. Он только в дом ввалился, а она как закричит, молодая-то... Прямо не судом. Пашенька уже думала -- не иначе, как ей тут же родить до времени. Стала попрекать бабой какой-то рыжей, что спутался он с ней, вместе с вашим Акимом Саввичем. "Ты, говорит, мерзавец, пьяный человек, грязная ты личность". Такими его словами. И письмо ему какое-то к самому носу: "На, читай. Вон, говорит, из моего родительского дома! Я, говорит, сейчас пойду отца с матерью будить". Уж он и так, и этак. И улещает, и просит, сердешный. Насилу утихомирил, а то прямо на улицу гнать хотела...
-- Вот теперь и сахарку можно взять, благословясь. Это что, пустяки. А вот у Лебедевых большое горе. Такое большущее горе, дальше идти некуда.
В сущности говоря, Фроська только для того и пришла, чтобы сообщить эту новость.
Саша насторожилась.
-- Что такое?
На плите яростно зашипело, и кверху, будто от взрыва, поднялось густое белое облако. Пахнуло гарью.
Ариша бросилась к плите.
-- Сбежало, подлое! Глаз отвести нельзя.
Она схватилась за кастрюлю. Снова зашипело и выстрелило паром.
-- Софья Ивановна в уме тронулась, вот что, -- провозгласила Фроська, обводя Сашу, Аришину спину и всю кухню втайне злорадным взглядом.
Саша едва слышно охнула, положила локти на стол, сплела пальцы у подбородка и прекрасными своими глазами смотрела на Фроську, как жертва, оглушенная ударом.
-- Такой хороший человек этот старик Лебедев, -- тоненьким голосом причитала Фроська, -- чересчур хороший человек. И за что ему такое горе! Мне ихняя Домна разболтала. Встретилась она мне, только из дому выскочила, бежит вся в слезах. Стой, говорю, что случилось? Она и высказала. Барыня, мол, целый день о покойнике, как о живом, говорит, Обед заказывает по его вкусу: "селяночку Вася любит". Зимние вещи из сундука у них вытащили; отложила она шубенку покойника в сторону: "Ее починить надо, не хватает пуговиц да и петельки заново обметать, -- поистрепались". К обеду его ждет, положит хлебца ему около прибора, удивляется, что долго сын нейдет. Потом забудет. А старик, Игнатий Николаевич, слушает эти ее разговоры и, будто так и должно быть, глазом не моргнет. Домнушка -- та даже удивлялась: "Бесчувственный он человек, что ли?" А тут у них вечером люди собрались, ходят, знаешь, к нему волосатые всякие да гимназисты, да девка стриженая, фельдшерова дочь. И вдруг как накатит на Игнатия Николаевича! Глаза выпучил, Домна говорит, налился кровью. "Бить их, кричит, всех бить! Правительство, богачей, купцов, помещиков! Все -- ростовщики! Как учил я вас, так и теперь учу, и пусть мне глотку свинцом зальют, все равно буду кричать: бить!" И пошел, и пошел разные слова. Просто стал на бунт звать. И про всяких особ, прямо повторить страшно. "На виселицу, говорит, я вас всех хочу послать. И пошлю, и сам с вами пойду".
Фроська, радостно взволнованная, с трудом перевела дух.
-- Ну, и что же ему за это? -- всплеснула руками Ариша. -- Веревкой его скрутить бы да городовому представить. Знал бы тогда.
Швея махнула рукой.
-- Веревки, мать моя, не хватит. Все они там бунтовщики собираются, в городе давно говорят.
И опять почувствовала Саша, что душа ее там, с Лебедевым, против всех ненавидящих его. И теперь, в такую минуту, она не могла сказать ему этого, не смела даже напомнить ему о себе. Бросили ее в тюрьму, в застенок... Нет, сама она заперла себя в тюрьме навеки и ключ в окно выбросила.
Швея посидела еще немного, дважды начинала прощаться и вдруг вспоминала еще какую-нибудь новость. Наконец, ушла неудовлетворенной. Про то, что Софья Ивановна помешалась, хотелось ей рассказать не Саше с Аришей -- дело было не в них, -- а самой Мавре Тимофеевне. Вот кому приятно было бы поднести эту историю.
Темный осенний день заглядывал в кухню. По стеклу окна медленно потекли тоненькие капельки -- накрапывал дождь.
Во дворе кто-то стучал часто и гулко; слегка позванивали бубенцы. Неприятный горловой голосок запел на непонятном языке.
Ариша метнулась к окну.
-- Глянь, Саша, обязяна!
Она схватила теплый платок и, забыв все на свете, выскочила из кухни.
Бум-бум-бум! -- гудел бубен.
Саша растворила окно. Бубен загрохотал отчетливее, с тоненьким посвистом бубенцов.
-- Танцуй, Машка! Танцуй харашо.
Черненький глазастый заморыш в лохмотьях потрясал бубном и подергивал толстую цепочку. В грязи у его ног, держась за цепь темной ручкой, попрыгивала обезьянка в красной юбке.
-- Пакажы, как старый бабушка на базар ходыт.
Обезьянка скорчилась, втянула голову в плечи, согнулась и заковыляла по грязи.
Ребятишки, обступившие ее, хохотали. Яков стоял тут же и улыбался в бороду ласково и снисходительно. Ариша согнулась в три погибели и уставилась на обезьянку, онемев от удивления. Серый платок ее свисал до самой земли.
-- Танцуй! Танцуй! -- не унимался мальчик, сам похожий на голодного зверка.
Обезьяна плясала, смешно попрыгивая на месте, нелепыми движениями подкидывая вверх подол своей красной юбчонки. Она не спускала глаз с хозяина, глядела на него со страхом, открыв рот и вертя языком.
Саша ощутила глубокую ненависть к этому порабощенному, обезвреженному зверку. Холодок брезгливого отвращения, точно к поганому гаду, на которого смотреть невыносимо. Видеть она не могла этой тонкой коричневой шейки, сдавленной цепью.
Как была, не одеваясь, она сбежала с лестницы во двор. Губы у нее свело от непонятного ей самой припадочного бешенства.
Со всех ног прибежали во двор еще какие-то малыши и облепили обезьяну.
-- Смотри, Васятка, девочка на цепи!
-- Убери вон эту гадость! -- набросилась Саша на мальчишку поводыря. -- Вон убирайся!
Вся дрожа, обернулась к Якову:
-- Что ж это, дед! Зачем позволяешь? Мавра Тимофеевна велит нищих гнать со двора.
Детишки испуганно расступились. Ариша опомнилась и подобрала платок. Обезьянка обеими ручками схватилась за цепочку и прижалась к ногам хозяина.
-- Нэ бойсы, -- сказал мальчуган. Он быстро нагнулся, спрятал зверка за пазуху и прикрыл его своими лохмотьями.
Саша грубо трясла цыганенка за рукав.
-- Уходи, тебе говорят! Городового кликну.
Мальчик мигнул черными глазами и исчез.
-- Ну, чего ты, -- сконфуженно усмехнулся Яков. -- Эка важность, обезьяну во двор впустил. Воры они, цыганята эти, или кто они, Бог их знает, а только мы ведь здесь, не допустим, чтобы чего что.
Саша молчала, сдвинув брови.
Детвора побежала за оборванцем. Ариша побрела прочь и поднялась по лестнице, кутаясь в платок.
Темнело. Дождик усиливался.
Девушка стояла, опустив голову, и чувствовала с удивлением, что готова зарыдать.
Раскричалась почему-то. Она не узнавала себя.
Яков помолчал, обдумал все хорошенько и высморкался в сторону.
-- Да, нехорошо ты это поделала, девка, -- решительно сказал он. -- Ну, зачем ты его так?.. А? Мальчишка в тряпье, мерзлый... Это ты не по-хорошему.
-- Зло взяло, -- попробовала оправдаться Саша.
-- То-то "зло". А зло это есть злой дух, нечистый. Господь всю жизнь человеку в ухо правду нашептывает, а человек ухо это пальцем заткнет, а другим ухом к дьяволу тянется: чего, мол, приказать изволите?
Он сердито надвинул мокрый картуз на глаза.
-- Господь порядок поделал, чтобы все одно к одному. А вы Господу вашему пакостите.
Резко отвернувшись, он пошел к себе.
Саша еще постояла в темном дворе, ёжась от ветра и дождика и, рассеянно слушая, как гремит в водосточных трубах, сделала несколько шагов по направлению к дворницкой, но остановилась и повернула назад. Прошла под навесом, натыкаясь на бочки и ящики, добралась по лужам до черной лестницы, взялась за мокрые перила.
В углу двора, полузастланный сумерками, покачивал ветвями одинокий дубок покойника Ферапонта Саввича.