Ночью Саша лежала и слушала, как редкие дождевые капли постукивали по подоконнику. Щелкнет, потом ждешь, ждешь, -- и опять стукнет по железу.
Близилась полночь.
Девушка встала с постели, подошла к заколоченной двери, отделявшей ее комнату от спальни Акима Саввича, и вытащила из притолок и из полу давно выдернутые и теперь лишь для виду вставленные гвозди. Движения ее были осторожны, боязливы. Гвозди вынимались для Акима, чтобы он мог войти к ней из своей комнаты, но Саша боялась, как бы он не услышал, что она возится у двери.
Придет ли? Нет, верно, опять не придет.
Вот уже несколько, дней, как он дуется на нее после того разговора в столовой.
А она все-таки ожидает каждую ночь.
Сжимая в руке ржавые, искривленные гвозди, она стояла босиком у двери. Вся дрожала крупной сладостной дрожью; зубы ее стучали, колени подгибались от слабости. Прислушалась.
Тишина. Спит?
Гордость заставила ее быстро выпрямиться и отойти от двери.
Ну, и пусть.
Она положила гвозди на стул и сжала щеки ладонями. Лицо горело, руки были холодны и влажны.
За окном все так же равнодушно стучали редкие дождевые капли.
Не придет он, нечего и ожидать.
Саша легла в постель лицом к стене. Она возмущалась собой, запретила себе думать об Акиме.
Но воображение не успокаивалось; пылающее лицо чувствовало знакомые прикосновения; ухо прислушивалось, ловило шорохи.
-- Раз... два... три... четыре... -- считала Саша.
Если она досчитает до двадцати пяти... нет, до пятидесяти и он не придет, тогда... Бог с ним.
Цифры скользили одна за другой, не задерживаясь, не требуя внимания.
-- Сорок три... сорок четыре...
Ей показалось, что она считает слишком быстро.
-- Сорок... восемь.
Не шевелится ли дверь? Ведь ему так легко было бы встать, слегка толкнуть дверь и войти. Так просто... И она тотчас перестала бы мучиться.
-- Боже мой... сорок девять.
Нет, надо считать до ста и медленнее.
-- Семьдесят четыре... семьдесят пять...
Наконец, измученная напряжением, она добралась до ста.
Приподнявшись на локте, она сказала вполголоса: "Сто", и вся обратилась в слух.
Тихо. И за окном перестало постукивать.
Постепенно мышцы ее ослабели, тело начало остывать; роса на лбу и висках испарилась, лицо похолодело.
Она лежала, ни о чем не думая и больше не прислушивалась; потом задремала, свернувшись калачиком, как обиженное дитя.
В углу темнота смыкалась вокруг гаснущей лампады.
...С тишайшим, почти неуловимым вздохом Акимова дверь подалась вперед и приоткрылась. Неясная тень скользнула в комнату, легким прикосновением задела за угол ночного столика и склонилась над спящей.
Саша почувствовала на своей щеке теплый ветерок дыхания, открыла и снова закрыла глаза, и сонно улыбнулась в темноте. Еще не проснувшись хорошенько, обняла Акима за шею и притянула к себе. Она боялась разжать руки, чтобы он не исчез, не оказался сном; держала его крепко, прижимала к груди.
За окном опять защелкало, только иначе: веселей и быстрей.
Время понеслось с головокружительной быстротой. Часы в столовой пробили два и почти сейчас же, вслед за этим, половину третьего.
Наконец Аким заговорил:
-- Сам не понимаю, как это так я уснул. Лежал тихо, ждал, пока пробьют часы, и вдруг напал на меня сон. А потом просыпаюсь, точно меня кто под бок толкнул. Достал часы. Батюшки, двадцать минут второго. Все-таки решил я пойти, не мог больше лежать.
-- А я тебя ждала. Я тебя каждую ночь ожидаю.
Не посмела упрекнуть его, что столько ночей не приходил; побоялась -- опять рассердится. Стала гладить его волосы, длинные, мягкие; положила к нему на грудь голову и слушала, как бьется его сердце. Удары были еще учащенные, бурные, и ей было приятно, что она, Саша, заставляет так биться это сердце.
И все-таки...
В приливе тоски она приподняла голову и приложила ухо к его губам с надеждой, столько раз уже обманутой надеждой: может быть, скажет он ей что-то ласковое и теплое, что говорят любимой жене, другу.
Но он только укусил слегка краешек ее уха и сжал ее плечи в новом порыве страсти. Он знал только такую любовь.
И опять, печальная и обманутая, она ответила поцелуем на поцелуй.
Им обоим послышался вдали слабый стук.
Старуха?
Аким шарахнулся в сторону и сел на постели, готовясь спустить ноги на пол. Саша замерла.
Нет, это где-то на улице.
-- Господи, сколько же мне еще жить в этом страхе? -- прошипел Аким. -- Всегда ходишь у себя в доме испуганным человеком. Жизнь проклятая! И так с самого сызмальства. Всегда, бывало, смотрю ей в глаза: ударит или мимо пройдет? Мальчишкой, пролил я однажды молоко, а она меня заставила вылизать его с полу, дочиста, чтобы и следа не осталось.
Саша не знала об этом. Неужели так было?
-- Очень просто. Даже язык потом распух, колодой во рту торчал, не ворочался. Теперь вспомню иной раз, как я, чисто пес какой, по полу елозил, и до сих пор такое унижение чувствую, что завыть готов, как тот же пес.
Сашу на минуту охватило желание отомстить за эти уста, которые она только что целовала.
Гнусность, какая. Над родным сыном.
-- Презрение я тогда к ней почувствовал, раз навсегда, на всю жизнь, -- продолжал Аким. -- Пускай она теперь хоть на кресте распнется, все равно презираю. Знаю я ее, каждую мысль вижу насквозь. Ты думаешь, для чего она это дело затеяла с жемчужной брошкой, что ты будто украла?
Саша порывисто прижалась к нему и зашептала:
-- Давеча разговор был. Остановилась она около меня и говорит ни с того, ни с сего: "Ты, Саша, веди себя поаккуратнее, из дому зря не бегай, с кем не надо не болтай и лишнего не высказывай. Ты -- говорит -- помни, ты только одно помни, что я в каждую минуту, когда захочу, могу тебя в узел скрутить". Высказала это и ушла.
-- Так я же тебе говорю... -- начал было Аким.
Но Саша уже не могла молчать. Почти против воли у нее вырвалось:
-- Ненавижу я ее, пусть меня Бог простит.
Она схватила руку Акима.
-- Ходит она -- мне неприятно; скажет слово, самое простое, и это слово мне оскорбление. А еще хуже после Васиной смерти. Не могу я перенести, что она тут, рядом со мной. Намедни пришла я к ней в спальню по хозяйству, а она аккурат молится, поклоны бьет и плачет, -- я хорошо видела, что она плакала. Грех это, а мне и тут стало противно, как будто она моего Господа обижает своей молитвой.
Аким что-то соображал.
-- Она теперь в волнении чувств, -- сказал он. -- На всех косится; всех держит в подозрении. А нынче опять Фроська, дрянь эта, в лавку прибегала. Рассказывала, что старуха Лебедева разума лишилась после смерти сына; а сам чуть не разбойником заделался, грозит всех нас перебить, бунтовщиков у себя собирает. Другой бы наплевал, а мать снова тучей почернела; стала моргать глазами. Она ежели боится, всегда моргать начинает, это я уж знаю.
Он остановился, еще раз тщательно обдумал, прежде чем продолжать, и проговорил выразительно:
-- А тебя, Саша, она больше всех опасается, -- слишком ты много знаешь. И, мне за тебя страшно, вот что. Плохо может быть тому человеку, которого она опасается.
-- Ну, вот еще, -- небрежно сказала Саша, а сама съежилась от легкой дрожи в спине.
-- Ты так не говори. Деда, Ферапонта Саввича, как боялась она! Бывало стоит перед ним, трясется, как от холода. Цыкнул он однажды на нее за что-то, -- а она между прочим водку доставала к обеду из буфета, -- так даже не обернулась к нему, обомлела и графин из рук выпустила, кокнула об пол. Дед на нее чуть не с кулаками за это. Почти полжизни он ее и отца моего мытарил. Сам старый, сухой, под конец в землю врос, а живет. До девяноста лет дожил и все тиранил. А умер... я тебе скажу как. Только ты не сболтни нечаянно. Было так: надумали мать с отцом моим старика вином без меры потчевать, чуть не по нескольку раз в день. Выпейте, мол, батюшка, и мы с вами выпьем. Отказаться он силы не имел, а пить ему нельзя. Он всю жизнь здоровые банки опрокидывал, только доктор ему запретил пьянство после удара-то. А все же он пил, да еще бывало напьется, сидит сычом, весь лиловый; доктор придет, а старик ему кукиш кажет: видал, мол, это? Здорово они тогда пили с ним, уж самих себя не щадили, только бы старика до точки довести. Все-таки своего добились. Умер он после одной такой попойки, не вставая с кресла. Но уж и выпил тогда в свое удовольствие. Целую ночь пил, а маменька с покойным отцом вместе с ним для компании. Окочурился он на рассвете, а они с места крянуться не могут, сидят пьяные, на солнце глазами хлопают.
Аким спустил ноги с постели и пошел к себе в комнату покурить, -- у Саши боялся дымить, чтобы мать не учуяла поутру. Вернулся и сказал:
-- Конечно, как какие родители. Иным, за доброту, заместо ковра под ноги постелешься, а иных собственными руками не жаль удавить. Вот меня мать теперь держит в деле, ни в чем не доверяет, воли не дает, да еще попрекает, что я деньги ворую, а сызмальства душу мне наизнанку выворачивала. За что я ее должен любить? Так и вышло, что она для меня -- мешок с деньгами, туго завязанный. Лопнет -- золото посыплется.
Как гадко он говорит...
Эта мысль явилась у Саши мгновенно и тотчас же побледнела и исчезла. Сладко было лежать в объятиях Акима, прикасаться щекой к его плечу, ощущать на лице его дыхание, пахнущее дымом.
Аким собрался с духом и, первый раз за все время, заговорил о женитьбе.
-- Я, Саша, желаю с тобою жить в законном браке, надоело мне скрываться от людей. Если я тебя люблю, так я жениться должен, я так понимаю.
Девушка взволновалась, даже воздух стала ловить губами.
-- Только ты потерпи, -- продолжал Аким. -- Это теперь ты словно квелое деревцо, а у меня будешь царствовать. Как поженимся, сейчас же я...
Он говорил об этом, словно о вопросе, давно решенном, само собой понятном и простом. А раньше, бывало, избегал малейшего о том намека. И голос был у него теперь фальшиво-нежный, неестественно развязный.
Саша почувствовала это, вся сжалась, подобралась.
-- Врешь ты, что женишься! Зачем врешь?
Аким ответил с жаром:
-- Я вру? Света утреннего мне не увидеть, ежели я неправду сказал.
-- Побожись.
Аким нехотя побожился:
-- Вот-те Христос, Саша. Только ждать нужно долго, это правда. Бог знает, сколько времени ждать. Мать на всякие болячки плачется, а сама как железо. Ихнее поколение живучее. Кажется, плохи, тронь -- рассыплются в прах, а умирать не хотят, Тлеют... тлеют... Против матери не пойдешь, -- сама знаешь, -- наследство из рук не выпустишь. Теперь она пугает только, что все на церковь оставит, -- перед Богом-то она плашмя лежит, а попов не больно жалует; но разъярится -- все может сделать, вправду по миру пустит.
Как бы для того, чтобы утешить Сашу, он стал покрывать частыми, короткими поцелуями ее глаза, губы, шею и плечи.
Она забылась под этим дождем поцелуев. Казалось, опрокинулась на нее огромная чаша, до краев наполненная теплотой.
-- Я тебя люблю... Боже, как я тебя люблю, -- говорила она, то отворачиваясь слегка, то опять прижимаясь к его губам. -- Я только рассказать про это не умею.
-- Не надо... Я тебе крепко верю, Саша. Все, что подумается, скажу тебе.
Саша с трудом расслышала последние слова, -- так тихо он нашептывал. Она опять была его вещью, готовой служить ему с восковой податливостью. Но теперь ей это было приятно. Хотелось принять муку, умереть за него.
Аким сжал ее руку повыше локтя.
-- Душа душе открывается, вдвоем ничего страшного нет. Так ведь, Саша?
-- Да... да.
Он колебался. Самое важное и серьезное готово было сорваться с языка, волновало, томило до изнеможения. Но трусость одолевала и замыкала его уста. В тщетной борьбе с собою он вертелся около главной мысли, приближался к ней и снова уползал, как трусливый зверь.
Губы его опять скользили по щеке девушки, по ее ресницам и лбу.
-- Судьба точно колесо: кто потянет, к тому оно и вертится. Надо за спицы ухватиться, а иной человек стоит, рот разинув.
Саша понимала каждое слово в отдельности, но общее от нее ускользало. Хотелось только лежать у него на плече тихо-тихо, не шевелясь, ни о чем не думая.
Она так счастлива, так благодарна за это счастье, но устала... очень устала.
-- Хочешь со мной полностью, как друг и товарищ? -- спросил Аким.
Саша утомленно прижалась к нему, едва ответила на его поцелуй, скользнула ослабевшими пальцами по его шее и сказала какое-то странное, бессмысленное словечко.
-- Что? -- переспросил Аким, прислушиваясь к ее глубокому, ровному дыханию.
Она шепнула что-то еще менее отчетливо.
Аким с досадой отодвинулся и резко высвободил руку из-под Сашиного плеча.
Тяжелая головка беспомощно упала на подушку.