Дни Мавры Тимофеевны уже не походили один на другой. Жизнь казалась натянутой струной. Вот-вот лопнет с треском и звоном. Чувства были возбуждены; мысль иногда запутывалась в противоречиях, иногда очищалась до неестественной прозорливости, до ясновидения и, как ястреб на добычу, кидалась с высоты на самое нужное, стремительно и безошибочно.

Лавка Вахромеевых с некоторых пор пустовала. Город продолжал глухо шипеть на старуху, чуждался ее и отмежевывался. Выплыли на поверхность давно, казалось, забытые странные истории. Говорили про какое-то судебное дело, которое лет сорок тому назад было начато покойным мужем Мавры Тимофеевны против купца Мосолова, теперь уже умершего. Будто дело это было запутанное и грязное, и ежели старуха, спустя два года после смерти мужа, все же выиграла его, то только благодаря несчетным изворотам и ложным показаниям наемных свидетелей. Поговаривали о какой-то фальши с завещанием покойника Саввы Ферапонтовича. Одним словом, весь старый хлам перерыли.

Услужливые люди доносили старухе об этих разговорах якобы с возмущением, а в действительности злорадствуя, и она чувствовала это хорошо.

Слух ее изощрился и ловил ничтожнейшие оттенки голоса. Бывало зайдет к ней в лавку случайный покупатель, говорит о деле или о чем постороннем, а она жадно вслушивается. Не интересно ей, о чем он говорит, а только старается по голосу догадаться, -- знает ли он, или не знает обо всем, что про нее болтают. И кажется ей, что все знают хорошо, всем уши прожужжали; но те, что все-таки ходят к ней, норовят ее в делах обойти, потому и не хотят считаться с россказнями. До настоящей болезни это у нее стало доходить.

Постепенно эти вечные сомнения подтачивали ее гордость. Не хватало мужества отвечать на неприязнь презрением, на вызов -- вызовом. Воображение рисовало ей мрачные картины разорения и заброшенности. Упрямые и могучие интересы торговли требовали от самолюбия уступок, и мозг ее работал, искал незаметных лазеек; мысль металась взаперти, как злой хищник в клетке.

Надо было во что бы то ни стало вырваться из отчужденности, вернуть старое, заставить людей поставить крест на прошлом.

Как ни возмущалось против того все ее существо, перемогла себя, и опять отсрочила Аршинову платеж долга. Но сделала это не как тогда, в первый раз, не потому, что "накатило" на нее желание быть к нему милостивой, а совершенно сознательно, здраво обсудив впечатление, которое этот поступок ее мог произвести в городе.

Вынула из железного сундука старые векселя Аршинова, по которым сейчас можно было получить исполнительные листы, -- теперь это, слава Богу, просто делается, не так, как прежде бывало; поджав губы, приняла от Демьяна Абрамовича новенькие, хрустящие векселя, с размашистой, кривой подписью, а потом стала хитро узнавать стороной, известно ли уже в городе об этом.

И все это было пакостно и греховно. Низко заискивать у Бога, а у людей заискивать -- и того гаже.

Временами до того противно становилось жить, что, кажется, легла бы, усталая, на землю, закрылась бы платком и лежала бы неподвижно, пока смерть не придет. Все же лучше, чем переходить вот так от греха к греху.

Сама Мавра Тимофеевна, стесняясь слепоты, никуда не ходила и у нее почти никто из знакомых не бывал. Появлялся изредка о. Паисий, священник Никольской церкви, да и то неспроста, а в чаянии пожертвования на украшение храма. Захаживал чайку попить старик Вязигин, один из богатейших в городе купцов, приятель покойного мужа Мавры Тимофеевны. Сын его Павел, товарищ Акима, привел как-то вечерком свою молоденькую беременную жену Настеньку, скорее похожую на неестественно располневшую девочку, чем на женщину.

Старуха обласкала ее, повела к себе в комнату, расспрашивала о разных хозяйственных мелочах, поговорила об ожидаемых Настенькой родах и стала давать ей материнские советы, от которых молодая несколько раз мучительно краснела и покрывалась испариной.

Потом обе они вернулись в столовую, заглянув мимоходом к Никитичне, которая вот уже второй день как лежала в постели и мучилась ревматизмом.

Саша по просьбе Настеньки принесла показать начатое рукоделие, салфеточку на сухарницу, с цветами, вышитыми гладью.

-- Вот такой нежный узор я люблю, -- мечтательно сказала гостья. -- А то, бывает, крупные узоры пущены ярким цветом, и выходит одна безовкусица.

Павел Иванович также потянулся поглядеть и наклонил над столом одутловатое, холеное лицо с коротенькими усиками. Его коричневые волосы, с расчесом на блестящий от помады пробор, залоснились при свете лампы, а в вырезе его жилета, над складкой жира, надулась кремовая сорочка, расшитая тамбуром. Он потрогал салфеточку, сверкнул широким обручальным кольцом и бриллиантом перстня и, подняв голову, подмигнул Акиму.

-- Я, брат, теперь ходок по части всякого тряпья. Полон дом. Знай, плати по счетам, только и делов. А Насте все мало. Не иначе тройню собирается рожать.

Он откинулся на спинку стула и захохотал.

Настенька зарделась, поспешно прикрыла концами темной шали свой толстый живот, круглый и напряженный под синей тканью капота, и сказала с укоризной:

-- Что это ты, Павел Иваныч!

Старуха странно ухмылялась.

-- Вот гляди, Аким, учись. Засиделся в женихах, бобыль-бобылем. Женить пора мое чадо, как располагаешь, Павел Иваныч?

-- Разлюбезное дело, матушка, -- сказал Вязигин. -- Прикажите, обкрутим в единый миг.

Аким Саввич обжегся чаем и незаметно покосился на Сашу, -- как она?

Девушка в эту минуту подвигала Настеньке большую стеклянную сахарницу в форме ананаса. На мгновение она обмерла и задержала в воздухе протянутую руку, потом дрогнула и сняла крышечку. Губы ее улыбались, но глаза глядели напряженно.

-- Вам какого варенья, Настасья Прохоровна? -- шепнула она гостье. -- Вот вишневое, а здесь черника.

Аким Саввич пожал плечами.

-- Чего выдумали, маменька!

-- А сколько же ты времени еще будешь у меня в доме околачиваться? -- шутила старуха. -- Пора и честь знать. Измотались мы с Сашей, за тобой приглядывая. Обузу-то с нас пора и снять. Пущай теперь жена об тебе заботится.

-- Что ж ты, брат, совести, что ли, не имеешь? -- смеялся Вязигин.

Старуха задумалась.

-- Посватай-ка нам невесту, Павел Иваныч. Тебе и искать-то недалеко. Вон у тебя, сказывают, сестра Анюта в невесты вышла. Не взыщи, батюшка, у меня ведь все по-простому.

Вязигин стал серьезен.

-- Что ж, посылайте к папаше сватов, Мавра Тимофеевна. Нам от этого ничего, кроме чести.

-- Чего посылать, -- сказала Вахромеева. -- Я и сама с папашей твоим скоро увижусь.

Саша сидела пунцовая и кончиком пальца разглаживала неприметную складочку на скатерти, но скоро оживилась, сбегала к себе в комнату и сейчас же вернулась.

-- Вот, Настасья Прохоровна, еще одна работа, ежели вам интересно. Эта на столик в гостиную.

По синему фону были рассыпаны большие красные цветы.

Настенька рассматривала долго и жадно. Она совсем помешалась на вышивках в последнее время.

После чаю Аким Саввич увел приятеля к себе покурить и поболтать на свободе.

Вязигин разлегся на его постели, вытянул ноги в лакированных сапогах и закурил. Помолчал, щурясь на лампу, усмехнулся и выругался смачно и длинно.

-- Чего ты, Павка? -- удивился Аким.

-- У меня, брат, история вышла с Настей. Какой-то прохвост письмо ей послал насчет Каролинки. Что мы с тобой у нее в номере были и безобразничали.

-- Да ну? -- вскинулся Аким.

-- Ей-Богу. Ведь вот мерзавцы какие у нас! Я тебе говорил тогда: пойдем двором. А он нет, прет прямо через зал. Подвел ты меня.

Аким поморщился.

-- Эх, досада.

-- Ну, ничего, -- сказал Вязигин, сбивая щелчком пепел с папиросы. -- Отоврался я с грехом пополам. А то жарко было.

-- Тут, положим, Павка, и пострадать не жаль, -- усмехнулся Аким. -- Уж больно баба хороша.

Вязигин небрежным щелчком забросил папиросу в дальний угол.

-- Да ну ее, бабу эту! Хочешь, отдам? У меня, голубчик, другая наклевывается, еще почище этой. Бери, Аким. У тебя теперь деньжищ много, можешь и не такую поднять.

Аким почесал затылок.

-- Какое много! Все я опять отдал, что тогда наиграл, Аршинов тот же, чуть не догола раздел меня давеча. На мелок играли. Писать-то легко, а потом карманы выворотишь. Еще три сотни за мной, а взять негде.

Он прошелся из угла в угол и остановился у кровати.

-- Дашь?

-- Не дам, -- спокойно сказал Вязигин. -- Я в долг не даю, сам знаешь.

Он лукаво прищурился.

-- Вот ежели отдадут за тебя Анютку... Девка она хорошая. А уж отвалят тебе... В обиде не будешь. В компанию с нами войдешь. Тут, брат, такие дела мы с тобой разделаем...

Аким отвернулся и опять зашагал по комнате.

От новых мыслей все переворачивалось у него в голове.

Хотелось остаться одному и хорошенько обдумать.

А Павел, точно ничего особенного и не было сказано, принялся болтать о разных пустяках: сыпал сплетнями, которых знал великое множество, дразнил приятеля Каролинкой, рассказывал откровенно непристойные подробности о своих отношениях с женой.

Наконец, гости ушли.

Аким Саввич заперся у себя в комнате и долго, не раздеваясь, сидел на постели.

Старуха позвала Сашу в спальню.

Когда девушка вошла, Мавра Тимофеевна сидела в юбке и ночной кофте у стола, под Филаретом, и расчесывала на ночь жиденькие белые волосы. Бородавка ее выделялась на обоях продолговатым темным пятнышком. В комнате было жарко.

-- Поди-ка сюда. Ты Анюту Вязигинскую давно не видала?

Саша замялась.

-- Н-нет, недавно встретилась на улице.

-- А что, хороша она с лица? Представительная?

-- Как кому нравится.

-- А тебе-то ндравится?

Саша не ответила.

-- Я тебя спрашиваю, по душе она тебе или нет?

-- Не знаю.

-- Как это не знаешь? А кто же знает?

Девушка молчала.

-- Мгм. Говорить не хочешь. Не жалуешь меня. Так-с. Значит, не хороший я человек. А ты сама-то больно хороша! Как ты об себе думаешь? А вот Никитична сказывала мне, что ты теперь на шкелет стала похожа. На всем лице, говорит, у нее только и остались, что глаза злые. Я и то слышу: голос у тебя хриплый сделался, как у пьяной.

Старуха заплела седые прядки в короткую, тонкую косичку и надела белый платочек.

Неожиданно спросила:

-- Думаешь, такую полюбит он тебя, Аким-то?

Саша растерялась. Неловким движением оправила сползший с плеча красный полушалок, прижала руки к груди, глотнула слюну и опять промолчала.

-- Ну, чего мнешься? Застыдилась. Может, не лезешь к нему, как девка, не набиваешься?

Девушка стояла неподвижная и немая. Мучительно хотелось бросить старухе в лицо всю правду про Акима и про себя, кричать о его любви, бесстыдно рассказать о его ночных горячих ласках и смеяться, смеяться... Но она сдержалась ради Акима.

Между тем Мавра Тимофеевна сидела, сжав губы и напрягши лицо. Ей гадко и гнусно было от всего, что она только что говорила, но слова эти выходили у нее сами собой из той части души, которая живет своим законом и никому не повинуется.

Вдруг старуха неизвестно отчего встревожилась Сашиным безмолвием. Подалась назад, вдавилась в мягкую спинку кресла и стала шевелить пальцами на вязаной скатерочке. Кофта ее раскрылась, и показалось дряблое желтое тело. На сморщенной шее быстро и возбужденно плясала маленькая, едва приметная жилка.

-- Ты что, язык съела?

Однако она превозмогла себя.

-- Ладно, молчи. Слушай, что я тебе скажу.

Будто бес какой подталкивал старуху. Заговорила спокойно и обстоятельно, как бы нарочно выбирая определенные, ясные выражения, чтобы не осталось ничего недосказанного, и опять слушала сама себя с удивлением.

-- Аким умный, ты знаешь. Кутила он мученик, это правда, шатун, пьянствует, а деньгу все же уважает. Характер у него дельный, сурьезный. Он кутит на мелкие, а крупные в кулак зажмет. У нас в семействе все такие были. Жену возьмет богатую, -- сам знает, что хорошо, что плохо. Тебе, матушка, может статься, и это не ндравится. А по мне хорошо это, не взыщи. Материнской-то утробе понятнее. Надеждами, ежели какие имеешь, не льстись. Ну-ка, дай туфли мне. На правую надень раньше. Погоди, чулок завернулся... Чулок завернулся! Оправь. Вот так. Теперь ладно.

Мавра Тимофеевна легонько постучала пятками об пол, чтобы размять ноги. Она притворялась спокойной, но тяжелое чувство не покидало ее.

Саша в оцепенении рассматривала жилку, вздрагивавшую на шее старухи. Ей почему-то хотелось быстро вытянуть руку, жилку эту схватить пальцами, как живое существо, как гадкое насекомое, и давить ее, мять, пока не перестанет она трепыхаться и подпрыгивать. Чувствовала ненависть глубокую и сладкую.

Голос Мавры Тимофеевны вывел ее из забытья.

-- Ты куда это уставилась?

-- Как? -- переспросила Саша.

Старуха испуганно заморгала глазами. Она ощущала на всем своем теле упорный Сашин взгляд.

-- Я говорю, чего смотришь?

-- Я на вас глядела, -- странным голосом ответила девушка.

-- А чего на меня глядеть? Икона я, что ли? Сгинь, матушка.

Саша вышла и шаги ее замерли в темных комнатах.

Старуха встала, охнув от боли в пояснице. Засунула палку под стол, отвернув скатерочку и поискала, не спрятался ли кто перед ночью; хоть и мельком, вспомнила все же гадалкины враки про "белого человека"; всунула ногти в щелочку у створки шкафа.

Заперт. Пошарила палкой под кроватью и, достав из кармана ключи, положила их под подушку; медленно обошла все углы и потянула оконную раму.

Все в порядке.

Она чувствовала не внутри себя еще, а где-то около, словно за плечами, как тень, тревогу, готовую войти в душу, захлестнуть все существо, стоит ей только поддаться, ослабеть. Плечи и спина похолодели, и ощущалось в них стеснение, скованность.

Прислушалась. Никитична лежит больная, храпит, бормочет спросонок. Видно, опять вина насосалась, теперь ее не добудишься. Скорей в постель улечься. С головой укроешься одеялом и полегчает.

Она спустила на пол юбку, шагнула и нагнулась поднять. Но в эту минуту в толще стены что-то стукнуло и быстро посыпалось вниз.

Старуха затряслась. Волосы на голове, словно ветром обдуло.

Начала плевать и креститься,

-- Тьфу! Тьфу! Тьфу! Наше место свято.

...А рядом с ней платочек на канареечной клетке зашуршал, задевая за решетку, и скользнул на стол.

Осторожно придвинулась; замирая, протянула руку, нащупала.

Нет, показалось. Верно, проснулась и шевелится птичка. Юбку надо поднять с полу.

Она вновь насторожилась.

В галерейке пол скрипит. Ходит что-то по всему дому.

Напрягла слух до крайности.

Ходит, ходит... цыплячьими лапками перебирает... А вдруг закричит петухом. Умрет она. Тут же, на месте, и умрет, если оно закричит.

-- Огради мя, Господи, силою животворящаго Твоего Креста...

На минутку полегчало. Молитва эта для нечистой силы, как нож вострый.

...А за дверью кто-то дышит, вздыхает... Тихо, тихо, а слышно.

Старуха стоит, согнувшись, с перекошенным лицом.

Вот приоткроется дверь, вот просунется в щель тонкий синий палец или ножка куриная.

В душе отчаянный голос: "За грехи твои... Господь... попускает... За мучительство, за мерзость твою... Господь..."

Чувствует старуха, что в темноте за окном не пусто, что не пусто и в комнатах, что есть кто-то невидимый, нечувствуемый и здесь, подле нее: за занавесью, у окна, в углу или около сундука.

А вдруг он? А вдруг там, за шкафом, его противное серое лицо, с провалившимися щеками, с червями в носу?

Скорчиться, закрыться руками и кричать, выть долгим звериным воем... Но даже застонать, даже вздохнуть страшно.

Все же она медленно пятится назад и осторожно присаживается на постель.

Теперь около печки, у самой лежанки, зашевелилось, задергалось... что-то царапает дерево ноготками, лезет в комнату. Медленно, не спеша. И вдруг как прыснет по всему полу! Об ножку стола стукнулось и даже слегка вякнуло.

Мавра Тимофеевна дико вскрикнула, вскочила и бросилась к двери. Побежала, вытянув вперед руки, в гостиную. Казалось ей, кто-то шаг за шагом следует за ней и сейчас за плечи ее схватит.

Пронеслась нелепой, угловатой тенью в мерцании лампад, мимо десятков икон. Писанные уставом, шитые шелками, ряженого, поморского письма, суздальские...

Теперь со страху все спутала, где какие стоят. Завертелась среди них растерянная, ощупывая руками.

Наконец нашла. Остановилась, хрустя сплетенными пальцами, у строгого лика ушаковской работы, у семейного образа, самого дорогого, еще от прадеда. Нагнулась, напрягая зрение, приблизила к самой лампаде лицо, облитое потом, и заслонила рукой огонек.

С лика, подернутого знакомой тающей дымкой, на нее глянули задумчивые, почти земные, карие глаза.

Лампада согревала ей висок.

Скривила губы, заплакала и повалилась на колени.

-- Со духи праведных, скончавшихся, душу раба Твоего, Спасе, упокой...

Она прочитала до конца, оградила себя молитвой, и ему, нераскаянному, возвратила последний, не отданный долг. Может быть, теперь не станет трогать за плечи.

И сейчас же бросилась к другой молитве, самой важной, от которой -- она чувствовала -- теперь вся жизнь зависит. Еще давеча звучала молитва эта в ушах у Мавры Тимофеевны, когда сидела она у себя в постели, измученная страхами.

Зашептала с жарким страданием, крестясь, прижимая персты ко лбу и груди, всю душу вкладывая в каждое величавое слово:

-- Господи, да не яростью Твоею обличиши мене, ниже гневом Твоим накажеши мене... Несть исцеления в плоти моей от лица гнева Твоего, несть мира в костех моих от лица грех моих...

Но тут из нутра, как огнем из пекла, полыхнуло такой нещадной мукой, что позабыла старуха все заученные слова. Застонала, согнулась и лбом стукнулась об пол.

Нет, не то ей нужно высказать, выкричать, что говорится в молитве. Кто-то в ней огромный, греховный и страдающий, как сам сатана, корчится на последней грани отчаяния.

Но нет у нее настоящих громовых речей. Из уст вместе с рыданиями вырываются только человечьи убогие слова.

-- Падаль я, недостойная, конченная. Нет мне больше ходу, нельзя мне больше жить, поганой такой, заблудшей, потерянной. Избави меня от сей жизни, Господи! Порази меня смертью, не могу я больше. Не могу! Не могу! Сколько же еще мучиться?

Она приподнялась, потянулась кверху и подняла к самой иконе мокрое, желтое лицо с глазами безумной.

Шепнула строгому лику:

-- Пореши меня. Господи, Ты знаешь... Еще тогда, после свекра, сама хотела... Не могу я, не смею, руки петли не вяжут. Убей меня, убей! Есть в Тебе жалость?

Она дышала порывисто и с хрипом в смуглый божественно невозмутимый лик. Загадочные очи глядели не то на нее, не то куда-то вдаль. Нездешний свет спокойно струился из нимба.

-- Пожалей меня! Слышишь, Господи? Пожалей!

Огонек лампады дрогнул и потянулся в сторону. И от этого лик ожил, согрелся, источил целый сноп мягких лучей.

Бог жалел.