Одиннадцатая палата помещалась в обширной угловой комнате в пять светлых окон. Три окна выходили на улицу, и стёкла их до половины были замазаны белой краской, в остальные два окна виднелся больничный сад, где росли высокие берёзы, сосны и ели.
В одиннадцатой палате помещались женщины. Их было восемь, и все они, несмотря на свою болезнь, целыми днями болтали, громко смеялись, рассказывая друг другу глупые, но весёлые анекдоты или эпизоды из своей разнообразной жизни там, за стенами больницы.
Иногда они шумной толпой расхаживали коридору, и больные других палат дивились весёлому хохоту и громкому говору. Иногда они настраивались слишком уже на весёлый лад и хором затягивали какую-нибудь песню, но петь в больнице строго воспрещалось, и скоро нестройный хор молодых голосов смолкал.
Инициатором всего весёлого, шумного и удалого являлась, обыкновенно, двадцатипятилетняя блондинка, девушка с толстой косой льняных волос и с голубыми глазами, которые переставали улыбаться только тогда, когда смыкались веками со стрельчатыми ресницами. Звали весёлую блондинку "Надькой Новгородской", хотя на тёмной доске над её койкой было начертано белым по чёрному: "Новгородская мещанка Анна Фёдоровна Крутинина". Она охотно отзывалась на свою "уличную" кличку и когда случайно прочитывала меловую надпись на тёмной доске, ей не шутя казалось, что с нею вместе под жидким одеялом помещается другой человек. Анна Крутинина поступила в больницу три месяца тому назад, и с её появлением обитатели угловой комнаты начали новую весёлую и разнообразную жизнь.
Соседкой Крутининой по койке была маленькая тоненькая брюнетка, с острым птичьим лицом и с маленькими мышиными глазками на рябоватом лице. В больнице она появилась также с уличной кличкой "Машка Маленькая", но все в палате её знали просто Машей.
"Машка Маленькая" и "Надька Новгородская" были большие приятельницы и когда-то жили даже у одной хозяйки. Обе они были уличные проститутки, целые дни валялись в постелях, а по ночам слонялись по Невскому, пили за счёт мужчин кофе в шумных кофейнях, курили Пажеские папиросы за 6 коп., затягивались в корсеты и носили шёлковые юбки и большие шляпы с ярко-пунцовыми и голубыми цветами.
Третью больную из "уличных" все в палате почему-то звали "Худышкой". Низкого роста, худощавая и сутуловатая женщина с дряблым лицом и красноватым носом забыла своё настоящее имя, уличную кличку и всегда охотно отзывалась на своё новое больничное имя. Целый уже год она не имела здорового голоса и как-то странно, тихо хрипела; при этом её светло-карие выцветшие глаза напрягались, и лицо краснело, как будто ей трудно было даже и хрипеть. Она много говорила, часто бранилась, и, когда другие громко смеялись, лицо её улыбалось, а в углах губ появлялась какая-то скорбная усмешка.
"Худышка" попала в больницу прямо с улицы. Её подняли с панели в бессознательном состоянии и привезли в участок. Она не была пьяна, и, когда очнулась, из её показаний выяснились подробности её жизни двух предшествующих дней. Она две ночи провела под открытым небом, где-то на окраине города, два дня не ела и, наконец, обессилев, свалилась на панели. С какой-то нескрываемой, но необидной снисходительностью относились все больные женщины к "Худышке", а когда она рассказывала эпизоды своей жизни в загородных притонах и в ночлежках -- все слушали её без комментариев, без улыбки и без печали.
Три следующие койки, стоявшие во втором ряду, занимали три проститутки из домов терпимости.
Одну из них, напоминавшую цветом волос и фигурою Надьку Новгородскую, звали Маней. Ей было лет 30. Она была высокая, стройная, с полной грудью и с широким одутловатым лицом. Говорила Маня тихо, вкрадчивым голосом, заразительней и громче других хохотала и лучше всех пела преимущественно цыганские романсы.
Она была питомицей людного в столице и шикарного дома терпимости, почему и пользовалась среди больных особенным почтением. На тёмной доске над её койкой значилось: "Дворянка Нина Георгиевна Столбовская". Она относилась к своим товаркам просто, но в её манерах, в её жестах и в голосе и в какой-то особенной игре тёмно-голубых красивых глаз просматривало нечто незаурядное, чем не могли похвастаться её товарки по участи. С доктором и с фельдшерицей Маня говорила иногда о таких предметах, до которых другим больным не было никакого дела, при чём в разговоре она любила щегольнуть французскими фразами.
Ближайшей соседкой Мани была Серафима Гундобина, девушка лет 23, тёмная шатенка с вьющимися волосами и тёмно-голубыми глазами. Её небольшое лицо, с правильными чертами, всегда почти выражало простодушие, иногда запечатлевалось детски-наивным выражением и только в приливы раздражения ещё больше вытягивалось и краснело, а на лбу кровью наливались красные жилы. Говорила она тихим певучим голосом, звонко смеялась и хмурила брови, если кто-нибудь при ней говорил непристойности или неприлично бранился.
-- Монашенкой она к нам в заведение поступила, -- говорила о Гундобиной Маня. -- Бывало, гость к ней с разными ласками, а она краснеет... Ну, да ничего -- дело обошлось: наша Прасковья Ивановна скоро всему обучила...
Серафима Гундобина и Маня повстречались в больнице как старые знакомые, потому что до этого обе они жили в "весёлом" доме Прасковьи Ивановны. Часто они вдвоём вспоминали весёлую жизнь у своей хозяйки, рассказывали друг другу разные весёлые эпизоды, упоминали имена мужчин и даже поддразнивали друг друга какими-то "Колей" и "Володей".
Рядом с Гундобиной помещалась Аннушка. Так все звали низенькую женщину лет 35. Аннушка выглядела старше своих лет, имела нескладную сутуловатую фигуру, отёкшее красное лицо с багровым носом и серые злые глаза. В больницу она поступила из дома терпимости низшего разряда, и её появление в одиннадцатой палате всеми больными было встречено с неприязнью. Она громко говорила своим скрипучим "пропитым" голосом, а когда смеялась -- губы её раскрывались больше чем следует, разоблачая два ряда некрасивых тёмных зубов. С первого же дня появления, она почти со всеми перессорилась, наговорила грубостей доктору и обругала сиделку Клавдию "шкурой". Почему-то она выдавала себя за девушку и говорила, что ей всего двадцать шесть лет, но скоро все узнали, что Аннушка -- вдова чернорабочего, который лет пять тому назад, работая на барке, утонул в Неве, и труп его унесли мутные волны в море навсегда...
Маня и Серафима Гундобина относились к Аннушке свысока, Надька Новгородская и Маша Маленькая часто сердили её своими выходками и насмешками, и только одна Худышка дружила с вдовой чернорабочего.
Среди больных, помещавшихся в одиннадцатой палате, особняком держались две девушки, койки которых стояли у окон, выходивших в больничный сад.
До появления в больнице обе они работали на табачной фабрике Лаферм и выбыли из папиросниц почти одновременно.
Одну из папиросниц, высокую стройную брюнетку лет 20, звали Сашей Мировой. Она имела длинную тёмную косу, на которую обратили внимание все женщины, находившиеся в больнице, и Мирова щеголяла своей косой на зависть многим. Лицо её нельзя было назвать красивым, но в нём было что-то, приковывавшее внимание: резко очерченные тёмные брови, тёмно-карие глаза, немного ввалившиеся бледные щёки, острый подбородок и тонкие губы с какими-то особенно характерными складками около углов.
Её подруга Михайлина Скач была блондинка, одних с нею лет. Белобрысые пышные волосы оттеняли её белое пухлое личико с чуть заметными светлыми бровями. Всё лицо, а особенно около вздёрнутого носа, было покрыто веснушками, светло-голубые глаза казались иногда совершенно бесцветными, и только пухлые и алые губы придавали лицу Михайлины какую-то свою, особенную прелесть. Таких женщин мужчины называют чувственными, но редко отличаются к ним постоянством.
Михайлина Скач и Саша Мирова были большими друзьями и чаще всего беседовали вдвоём, сидя на своих койках или прогуливаясь по больничному коридору. Иногда Михайлина изменяла двойственному союзу и примыкала к компании Надьки Новгородской и Маши Маленькой. Особенную симпатию они питали к последней, выслушивая рассказы о их весёлой уличной жизни. Маша Маленькая и Михайлина любили говорить о платьях и о шляпках с цветами и лентами.
Надька Новгородская недолюбливала папиросниц, и, когда они уединялись и беседовали о своих фабричных делах, она громко через всю комнату кричала:
-- Ну, сошлись опять!.. "Бабочки"! "Зефирчики"!.. Идите, черти, к нам!..
Папиросницы добродушно выслушивали Надежду и иногда примыкали к её шумному кружку.
-- Что вы там сизые голубки воркуете!?.
-- А ты что как ворона каркаешь!? -- сдвинув брови, возражала ей Михайлина. -- Привыкла ты орать во всё своё большое горло, и ничего в этом хорошего нет!
-- А что хорошего в шипении?.. Заберётесь в угол да и шипите...
Иногда беседа, начавшаяся добродушными насмешками, кончалась спором, и спорщицы расходились почти врагами. Все ссоры между больными одиннадцатой палаты носили такой характер, что им нельзя было придавать какое-либо серьёзное значение: так и казалось, что спорят эти люди только потому, что им скучно, что порою им не о чем говорить, так как уже всё давно переговорено.
За самую скромную из всех больных слыла Серафима Гундобина, что немногим из обитательниц одиннадцатой палаты нравилось. Бойкая Надька Новгородская чаще других посмеивалась над нею и как-то раз со злобной усмешкой сказала:
-- И когда ты, Сирочка, перестанешь быть красной девицей? Сидишь -- глазами моргаешь, говоришь -- глаза опускаешь... Верно, строга у вас в заведении-то Прасковья Ивановна?..
-- Ехидная, страшная! -- ответила за Гундобину Маня. -- Если бы не содержание да не гости, давно бы мы с Серафимой в другое место перешли...
-- То-то вы носы-то и задираете! -- с усмешкой заметила из своего тёмного угла "Худышка", но на её замечание никто не обратил внимание.
-- У нас строго, но хорошо, -- продолжала прежним тоном Маня, -- туалеты хорошие, обед вкусный -- рябчиками по праздникам кормят и пирожное дают... Опять же, какая музыка по вечерам играет! Какие танцы у нас танцуют: Pas de quatre, Chaconne, Венгерку!.. А какие кавалеры у нас бывают -- знатные, богатые, ловкие... Иной раз приедут офицеры -- гвардейцы или пажи -- chic!..
Надька Новгородская вскочила с койки, щёлкнула пальцами правой руки и пропела:
"Шик, блеск, immer elegant [*],
Хоть пустой карман!.."
[*] - всегда элегантный (нем.)
К ней присоединилась Аннушка, и они вдвоём не очень стройно закончили:
"И возвращаюсь я домой
Всегда свинья свиньёй"...
Все присутствующие в одиннадцатой палате громко захохотали, и их заразительный хохот слышался минут пять...
-- Да-а... В хорошем заведении хорошо жить, -- вздохнув проговорила Аннушка, покуда хохот прекратился. -- А вот у нас, -- после паузы продолжала она, -- всё больше так голь несчастная в гостях бывает: приказчики, солдаты, чернорабочие...
-- Ого!.. У нас без крахмальной сорочки швейцар никого не пустит! Да и то ещё смотрит и чуть что -- пальтишко плохонькое или шляпчонка помятая -- так и совсем: "От ворот -- поворот!" -- с гордостью вставила Маня.
-- А всё-таки на воле лучше: сама себе хозяйка, -- проговорила до сих пор молчавшая Маша Маленькая. -- Вот мы с Надей когда на Ямской жили, три комнаты с кухней и прихожей занимали... На полу ковры, на стене в спальнях ковры, кровати с пружинами, на подъезде швейцар... Вот это так хорошо!.. Бывало, заплатишь хозяйке вовремя за квартиру и живи себе как знаешь, что хочешь ешь, во что нравится -- одевайся!..
-- Да, на Ямской мы пожили! -- с радостной улыбкой в глазах перебила её Надя Крутинина. -- К маленькой Маше ходил маленький график... Сержем его звали, а ко мне... Ого!.. Коммерции советник и купец первой гильдии... Жену свою он называл ведьмой, а ко мне ходил... Бывало, часу в двенадцатом ночи приедет, а швейцар за ним несёт целую корзину разных закусок и вин... Шампанское он очень любил... Бывало, пробка в потолок, а вино в бокалы! И пошла писать!.. Хорошо он, чёрт его дери, на гитаре играл и цыганские романсы пел... Всю ночь, бывало, напролёт гуляем: Маша вот вернётся, Соня из девятого номера придёт, а когда и маленький графчик к нам прилепится...
-- "Прилепится"... -- обиженным тоном перебила подругу Маша Маленькая, -- твой Игнатий Иваныч сам, бывало, графа пригласит, потому, ему было лестно с графом погулять...
-- Ле-е-стно!.. Плевал он на всех графов-то... Он миллионщик был, понимаешь!?. -- в свою очередь перебила Машу рассказчица и, уловив голосом прежний тон, продолжала. -- На тройках мы тоже часто катались!.. Возьмём, бывало, самую лучшую тройку, сядем вдвоём и поедем... Едем-едем и чёрт знает куда заедем -- за Лесное, за Парголово... А потом назад, в "Хижине дяди Тома" привал сделаем и домой... А как-то раз по морю ему вздумалось прокатиться, по льду... Извозчик сначала упирается, а потом Игнатий Иваныч как сунет ему в шею да к носу ему трёшницу -- и понеслась наша тройка, и понеслась!.. Едем по льду, а он трещит -- в начале зимы это было, -- едем, кучер орёт во всю глотку на лошадей, а мы сидим в обнимку да целуемся... Потом остановились, выпили из горлышка портвейна, кучера угостили и опять вперёд! Игнатий Иваныч отстранил кучера, взял в руки вожжи да как гикнет! Да как понесут нас лошади!.. Впереди -- широко-широко! Ничего не видно!.. Огоньки где-то горят, в Кронштадте что ли или где, а мы несёмся... Снег под полозьями хрустит, в лицо бьёт ветер...
Она вдруг смолкла, осмотрела слушателей внимательным взглядом и хотела было добавить ещё что-то к своему рассказу, но Михайлина Скач её перебила спросив:
-- А где теперь этот коммерции-то советник?..
-- А кто его знает, уехал он куда-то в Сибирь дорогу строить... А меня бросил... -- ответила Надя Крутинина, и голос её дрогнул слезами.