В окна кабинета глядели розовые сумерки.

Ложбинина сидела в своем кабинетике у письменного стола. Сейчас она только что дописала трогательное и примирительное письмо на имя своего мужа и была очень довольна этим обстоятельством. Удовольствие так и светилось в ее глазах. "А у меня положительно беллетристический талант, -- думала она, припоминая только что написанное письмо, -- под старость нужно будет серьезно заняться его разработкою!"

Она спрятала письмо в ящик письменного стола и, слегка развалясь в кресле, стала воображать себя губернаторшей. А затем, сделав мечтательные глаза, она задумалась о первом свидании с мужем.

"Когда я добьюсь этого свидания, -- думала она, -- нужно будет надеть черное платье! Непременно черное платье! Никаких золотых вещей и ничего бьющего в глаза. Ботинки изящны, но просты. При словах: "взгляните, что стало со мною!" мои щеки покрывает смертельная бледность. При фразе: "Сам Христос прощал легкомыслие", веки глаз дрогнут, и одна слеза. Только одна, не больше. Обилие слез делает лицо некрасивым... После слезы, сразу же: "Счастье еще возможно для нас", и легкий румянец.

-- Людмилочка! -- вдруг позвала она вслух.

Людмилочка бойко впорхнула в комнату и, приблизившись к креслу, приставила ладонь ко лбу, как бы отдавая честь.

-- Чего изволите, ваше превосходительство? -- проговорила она, подражая говору солдата.

-- Ты уверена, что мое примирение с мужем состоится? -- спросила Ложбинина, нежно оглядывая ее фигуру.

Людмилочка сделала свои губки похожими на губы Столбунцова и, передразнивая звук его голоса, проговорила:

-- Клянусь позором преступленья!

-- Итак, я буду губернаторшей, -- вздохнула Ложбинина с томностью.

-- А кого ты возьмешь тогда к себе в чиновники? -- снова спросила ее Людмилочка.

И они обе сразу звонко расхохотались.

* * *

Голубой мрак ночи дрогнул, заколебался и как-то весь сразу просветлел. Из-за лесистых холмов, черной каймою темневших по ту сторону Вершаута, плавным скачком вышел месяц. Поверхность Вершаута радостно просветлела, заискрилась, заколебалась.

-- А монастырский звон слышать, это к чему? -- спросила Татьяна Михайловна Пелагею Семеновну.

Они обе сидели на толстом дубовом обрубке, на берегу Вершаута, и тихо переговаривались. Лицо Кондаревой было бледно. Лиловый капот с полуоткрытой грудью и широкими рукавами, весь отделанный черным кружевом, красивыми волнами охватывал ее стройную фигуру.

Пелагея Семеновна отплевала кедровую скорлупу с своих жирных губ и переспросила:

-- Монастырский звон? Это уж не знаю к чему. Видно, в монастырь иттить, что ли? -- Она закашлялась, поперхнувшись, и с досадой добавила:

-- Да что ты все о монастыре-то? Мать! В твои-то годы? При моих летах и то монастырь не сахар. А тебе-то? Эй, Танюшка, очнись! Да, -- вздохнула она, -- мне бы, по правде сказать, время уж мирскую тщету бросить, время, уж чувствую, что время, да главное дело я молошную пищу люблю. А в монастыре что? Сегодня гриб, завтра рыба, нынче рыба, вчера гриб. -- Она помолчала, поглядывая добродушными, заплывшими глазками на светлые воды Вершаута, точно о чем-то вспоминая.

-- Закажи завтра к обеду, Танюша, -- заключила она со вздохом, -- рисовую кашку со сливочками, с изюмцем и с черносливцем.

Татьяна Михайловна молчала. Месяц поднимался выше; серебристая дорога наискось перерезала воды Вершаута, вся покрытая мелкой, сверкающей чешуей, как длинное туловище исполинского змея. Теплый ветер порою падал на воды реки, и светлое туловище змеи извивалось и точно приподнималось.

-- Да, -- снова вздохнула Пелагея Семеновна, -- в свое время пожилось сладко, а теперь уж будет; зубы устали. И, кажется, явись сейчас передо мной ведун или знахарь, и скажи: хочешь назад молодость обернуть? И я бы ему "нет" сказала. К чему? Зубы устали! И что будет за толк в новой молодости-то? -- развела она жирными руками. -- Ну, тело, скажем, будет молодое. Сердце молодо. А память? Молодая кровь старую память-то не отшибет! Нет! -- Она вздохнула и раздумчиво покачала головою. -- Танюша, нам спать не пора? -- спросила она.

Татьяна Михайловна сидела молча, поставив локти на колени и опираясь подбородком на ладони. Вокруг было тихо. Неясный шелест порой проносился в воздухе, да за Вершаутом кричал коростель. Небо горело в звездах. У берегов подымался пар.

-- Да, -- заговорила Пелагея Семеновна, не дожидавшись ответа, -- а в свое время сладко жилось! Что верно, то верно. Я ведь смолоду на вдовьем положении числюсь. И вот жила я в Симбирском. И был у нас купец один; фамелия у него двойная была, звонкая, на манер графской. С него и на телеграфе за подпись всегда за два слова брали. Ты думаешь -- Семибратов? -- почему-то спросила она Татьяну Михайловну, приподнимая жирное лицо. -- Нет, это еще до Семибратова было. Этому фамилия была Ненашев.

Она замолчала в испуге, всплеснув руками.

Татьяна Михайловна, точно вся извиваясь, повалилась с обрубка к ней в ноги и обхватила руками ее колени.

-- Таня, Танюшечка, голубка, -- зашептала Пелагея Семеновна, пригибаясь к плечам молодой женщины. -- Да Господь с тобою! Мать Владычица, -- повторяла она, -- что это еще, прости Господи!

Татьяна Михайловна припала лицом к ее коленям.

-- Тетушка, родимая, прости ты меня, -- со стоном рыдала она на ее коленях, -- прости ты меня, подлую! Я с Опалихиным спуталась!..

Она крутила головою и вся билась.

Пелагея Семеновна облегченно вздохнула всей грудью.

-- Только-то, -- укоризненно покачала она головою, -- эх, баба, баба! Я уж невесть что подумала; у меня руки-ноги отнялись, а она... Эх, баба, баба! -- Она ласково погладила волосы плачущей и покрутила головою. -- Крепись, баба; стыдно! -- заговорила она вразумительно. -- Перед мужем гоголем ходи, чтоб муж ни-ни, ни даже Боже мой! Мужа на грех толкать -- двойной грех, -- говорила она и ее расплывчатый голос внезапно стал твердым и сильным. -- Тяжко -- в себе снеси! Мне для чего сказала? Скажи попу и Богу. Эй, баба! -- погрозила она пальцем строго и гордо. -- Эй, баба! Мужу -- ни-ни! Слышишь? Мужа не смей обижать! С мужем ты перед святым алтарем стояла и Сам Царь Небесный благословлял вас с высоты райской.

-- Я не скажу ему, -- с плачем шептала Татьяна Михайловна, -- я не скажу, ни за что не скажу.

-- Тяжко, -- Богу чаще говори. Бог простит. Это со всякой бабой бывает.

-- Я уж и так, -- шептала Кондарева плача, -- другой раз не смею, а другой раз плачу, -- плачу... Господи!..

-- Дети, чтоб и во сне об этом не видали, -- с твердостью повторяла Пелагея Семеновна, -- дьявола к детской колыбели подпускать грех тяжкий! Свой грех простится, этот не простится. Мы через них к ангелам идем.

-- Я уж знаю, -- с плачем шептала Татьяна Михайловна, -- я уж знаю!

Когда она несколько успокоилась и слезы высохли в ее глазах, Пелагея Семеновна сказала:

-- А теперь, Танюша, идем спать. Благослови детей, помолись Богу и спи крепко. В Симбирском, -- говорила она ей по дороге к дому, -- был у меня монах знакомый. Чайком ко мне заходил побаловаться и хересом. Он хереса любил. И этот монах говорил: "Преступил -- грех. Сознал грех -- полгреха. Покаялся во грехе -- четверть греха. Утешился -- нет греха. Стало быть, простили!" Так-то!

Проходя мимо кабинета, Татьяна Михайловна увидела мужа. Он сидел за письменным столом в черной шелковой рубахе, в черных шароварах и красных татарских ичегах. Толстый, красный шнурок, опоясывавший его рубаху, свешивался почти до полу. На столе перед ним горела лампа и лежала раскрытая книга. Но он не читал. Положив локти на стол, он внимательно разглядывал свои ногти. Его безбородое с маленькими усиками лицо было бледно, и беспокойная мысль неподвижно лежала на этом лице сосредоточенным и строгим выражением. Татьяна Михайловна подошла к нему и положила на его плечо руку. Он нервно вздрогнул, точно испугавшись. Минуту он глядел на нее, как будто не узнавая. Она позвала его спать. Он молча встал, потушил лампу и послушно пошел за женою. Ей хотелось приласкать его, поплакать вместе с ним, поговорить о том, чего даже не выскажешь словами, сблизиться с его душою. Но какая-то перегородка точно стояла между ним и ею и мешала ей. В спальне она опустилась в кресло, у окна, не снимая с себя капота, а он, засунув руки в карманы шаровар, долго ходил из угла в угол, занятый своею думой, бледный и сосредоточенный. Она глядела в аллеи сада, залитые лунным светом, притихшие и торжественные, и все ждала, что он подойдет к ней, заговорит с нею, поможет ей выбраться на свет; но он не подходил, и ее сердце сжимала тоска. Вздохнув, она уныло встала и, шелестя капотом, тихо пошла в детскую. В детской все было тихо. Ровное дыхание спящих детей странными звуками будило тишину комнаты. В углу у образа детского покровителя Пантелеймона горела лампадка, наполняя весь воздух тихими колебаниями света и теней. Точно что-то летало в этой комнате беспокойным и мягким полетом, что-то призрачное и неуловимое, и словно какая-то таинственная борьба происходила в этих стенах. Она подумала: "Ангелы отгоняют от их постелей темное. Но кто победит?" Как будто чьи-то осторожные шаги послышались за ее спиною, но она не оглядывалась, полная жуткого чувства. Она подошла к постели своего меньшого сына, увидела его розовый, спокойно дышащий ротик, полураскрытый и похожий на цветок, и подумала молитвенно: "Господи, заступи, спаси и помилуй и одолей над его головою тьму и ужас!" Она с трепетом занесла руку, чтобы перекрестить воздух над головою сына, но кто-то из-за ее спины властно схватил эту руку и до боли стиснул ее. Она чуть не вскрикнула от ужаса.

-- Тсс, -- услышала она над собою какой-то свистящий шепот, обдавший ее с головы до ног морозом, -- тсс, не с-смей кощунствовать! Слышишь, не с-смей!

Она с усилием повернула голову и увидела мужа. Все его лицо было искажено до неузнаваемости, и точно все светилось каким-то новым беспредельно злобным чувством.

-- Не кощун-с-твуй, -- шептал он. Он стал к ней лицом к лицу и тихо, шаг за шагом, больно стискивая ее руку и ловя другую, он попятил ее перед собою вон из детской. Она слабо стонала, а он властно наступал на нее, пятя ее спиной к порогу, закусив губы и с трудом дыша.

Она, вся помертвев, глядела на эту ужасную голову, бледную и изуродованную злобой, в которой ни одна черта не напоминала ей больше мужа. Свет и тени странно сплетались над этой головою в чудовищный узор и словно трепетали в ужасе. А он все пятил и пятил ее перед собою, захватив уже обе ее руки. В спальне, у окна, он, наконец, выпустил их и тихо толкнул ее от себя прочь злобным и презрительным жестом. Она упала в кресло и не сводила с него глаз; она не находила в себе сил оторвать их от этой ужасной головы.

-- Что ты дрожишь, -- зашептал он, наконец, слегка наклоняясь над нею, -- не бойся, это не я перед тобой стою, не я, это -- опалихинская вера! Тсс, -- замахал он перед нею пальцем грозно, -- молчи и не бойся! Чего ж нам бояться ее, этой веры? Ведь и я и ты давно уж по ее уставам живем, а от родни открещиваться не пристало! -- Он замолчал, весь трепеща и тяжело дыша, точно вез на себе непомерную тяжесть.

-- Не дрожи, -- повторил он ей шепотом, -- слушай! Слушай! Знаешь, когда этот ужас начался? Знаешь? -- припадал он к ней. -- Помнишь, стол у меня сгорел? Это я сам его сжег. Нарочно, умышленно сжег. Нарочно! -- повторил он в тоске и злобе. -- Это я, я сам так устроил, что мой ключ и опалихинский ключ -- один ключ! Я это устроил. Понимаешь? Чувствуешь тьму и ужас? Я письмо ему от тебя писал и ответ получил, и знал, что получу, и знал, что буду делать. -- Он стоял перед ней весь бледный и неузнаваемый, с судорогами злобы и муки на лице.

-- Тсс, -- поднял он палец, -- не дрожи и слушай. Слушай! -- Он совсем близко припал к ней, и каждый мускул его лица трепетал и содрогался. -- Слушай, -- шептал он, -- это я, я ему в бандероль книжки сорок пять тысяч засунул и вором его сделал. Я, я, я! Умышленно и нарочно! Это я всю эту машину обдумал. Я -- новая вера!

Татьяна Михайловна не сводила с него глаз и сидела, привалившись к спинке кресла, точно окаменев.

-- Не дрожи, -- шептал ей муж, -- не бойся. Это не я перед тобой стою, это опалихинская вера. Слушай же меня и помни! Ведь это вы меня в этой новой вере крестили и заповедям меня наставили! Вы! Полюбуйтесь же теперь, восприемники, на свое духовное чадо!

Он на минуту замолчал, точно пережидая чего-то, затем сделал несколько шагов, неслышно ступая в полусумраке комнаты, и заговорил снова с прыгающим лицом и уродливыми жестами, останавливаясь перед нею.

-- Чего ж вы не любуетесь? Ведь я ваш, весь ваш, с головой ваш, плоть от плоти вашей и кровь от крови, так чего ж вы трясетесь, чего ж робеете? Чего? -- Он заглядывал в ее глаза, изгибаясь и весь содрогаясь будто от неслышного смеха; и ей казалось, что перед нею не ее муж, а сатана.

-- Что ж ты не радуешься мне, -- повторял он, -- я -- опалихинская вера! Зачем же ты дрожишь? Чего испугалась? -- Он снова сделал по комнате несколько неслышных шагов и вновь стал перед нею с изуродованным от судорог лицом.

-- Я тебя больше жизни любил и он у меня тебя отнял; он, Опалихин! -- зашептал он ей. -- Он свет у души моей отнял, он мать у моих детей отнял, он Бога из моего сердца вырвал и чертом его подменил. Он мир у меня взял! И когда он воровски отнимал вас у меня, он меня лучшим другом звал, кощунствовал Иудиным кощунством? И я ему всыпал по-дружески, его же поганой мерой. Он вор и я его вором сделал, он собака и я на него собачий намордник надел! Что ж? Я одолел его и, как цыпленка, скрутил! Я сильней и я прав! Я перед ним с гору вырос и его своею тяжестью, как мышонка, задавил. Он сам сказал: "все пути открыты" и я все их открыл, все! Что же вы дрожите, восприемники? Полюбуйтесь же на свое духовное чадо!

Он не договорил. Татьяна Михайловна дико вскрикнула и бросилась в окошко с быстротой зверя. Он видел, как мелькала ее фигура в лунном свете тихих аллей, и его лицо точно все еще прыгало в бешенстве и злобе. С минуту он стоял перед окном все с тем же выражением на лице. И внезапно его точно что-то сломило; он упал на колени перед креслом и, дико визжа, зарыдал.

"Таня, Танюша, -- зашептал он, рыдая каким-то воем, -- о, как мне больно, если бы ты знала, как мне больно, как мне нестерпимо больно!"

А она, некрасивым жестом подобрав капот, шла через Вершаут по переходу и шептала:

"От детей выгнали, выгнали, молодушку! Доплясалась! Тьма одолела; ангелы в крови!.."

Лугами она пустилась бегом. Она бежала долго, в мучительном страхе, точно чувствуя за собою погоню и постоянно оглядываясь назад, и месяц глядел на ее тонкую фигуру, странно мелькавшую среди седеющих от тумана лугов. И ей казалось, что кто-то бежит за ней и шепчет ужасным шепотом:

"Не дрожи, я -- опалихинская вера!"

Этот шепот точно подстегивал ее. Она прибежала в овраг и упала на траву, под березу, с трудом дыша. С минуту она лежала так, почти без чувства от усталости, и листья березы шептали ей о чем-то. В лесу было темно и только кое-где на полянах дрожал и колебался лунный свет зеленоватыми изломанными пятнами. Наконец она раздышалась, приподнялась и села; подперев рукою голову, она стала глядеть перед собою. Прямо перед нею по скату, сверху вниз, мелкой едва уловимой рябью, сбегал колеблясь лунный свет. За ее спиною дышал лес протяжными и теплыми вздохами подкрадывающегося к жертве зверя. На ее лице застыло выражение неподвижной скорби и тоски. Она прислушалась. Скорбное пение "Поющих ключей" молитвенным напевом медленно поднималось по скату, откуда-то снизу, словно там внизу, замуравленные в подземельях торжественно пели приготовившиеся к смерти схимники. Она слушала это пение, скорчившись под березой, засунув руки до самых локтей в лиловые рукава капота и дрожа всем телом. Вокруг нее, по скатам, дымился туман, точно огонь готовился охватить ее и подкрадывался к ней дымом. Лунный свет колебался и дрожал на ее неподвижно скорбном и бледном лице. Она прислушивалась. И ей хотелось подпевать торжественному хору схимников и плакать о чем-то.

* * *

Столбунцов и Людмилочка верхом возвращались с ночной прогулки, близ "Поющих ключей". Их лошади, весело пофыркивая, шли рядом, так что нога Столбунцова касалась теплых ног Людмилочки. В поле уже светлело и туман редел над лесом. Столбунцов глядел на рыжеватую и задорную головку своей спутницы и говорил:

-- Я кончу чем-нибудь ужасным и я уже привык к этой мысли. Я сроднился с ней. Мне сейчас тридцать девять лет и мое божество -- любовь. Сейчас я еще могу служить моему богу и нахожу жриц. Но что будет, когда мне стукнет, ну хоть скажем, пятьдесят? Едва ли мне удастся тогда заманить к своим алтарям хотя какую-нибудь плохонькую жрицу. Боги от меня все уже отвернулись и когда от меня отвернется и любовь, мне придется, хочешь не хочешь, раскроить себе череп; не так ли?

Людмилочка хватала его руку, дружески пожимала ее и шептала:

-- Перестань! Не пугай меня. Я обещаю любить тебя до пятидесяти лет!

-- Да я-то не обещаю! -- смеялся Столбунцов в ответ.

И вдруг Людмилочка поднесла к губам свой хлыстик.

-- Что это такое? -- спросила она встревоженная.

Они остановили лошадей и прислушались. И все-таки они ничего не могли понять. Странные, жуткие звуки, не то похожие на вой, не то на пение, не то на плач, смешивались с ропотом "Поющих ключей" и достигали до их слуха, будя тишину ночи.

-- Я ничего не понимаю, -- прошептала Людмилочка.

Столбунцов отвечал:

-- Я тоже. -- Он пожал плечами.

Они снова прислушались, в тревоге застыв на седлах, и опять не поняли ничего. Они проехали еще несколько шагов, теснее прижимаясь друг к другу и точно предчувствуя опасность, и опять стали внимательно слушать, напрягая насколько возможно слух и полные жуткого ощущения. Но все же они не могли разрешить загадки. Звуки оставались непонятными.

-- Что же это, по крайней мере, такое, -- допытывалась Людмилочка, -- зверь, птица или человек?

Столбунцов пожал плечами, все еще слушая. Наконец он сказал:

-- Нет, это не зверь и не птица. Это гораздо страшнее и зверя и птицы. Это человек!

Людмилочка схватила его за руку и побледнела.

-- Уедем отсюда скорее, -- прошептала она вздрагивая, -- мне страшно!

Они ударили по лошадям.