В начале мая стада овец, валухов и маток, -- всего до двух тысяч голов, -- из усадьбы "С гор вода" перегоняли обыкновенно на степной хуторок, версты за четыре от усадьбы, где они и паслись вплоть до снятия хлебов. Хуторок этот звали "Сутолкой", -- так же, как и маленькую степную речушку, тихо протекавшую возле. Там стояли кошары для овец, летние, из частокола, крытые соломой. Просторный шалаш для пастухов и крошечная избушка в два окна, где во время стрижки овец гостил управляющий. Светлым покоем веяло здесь, на этом степном пастушьем хуторке, на низких берегах приветливой Сутолки. Мягко зеленели вокруг тихие степи, радушно раскрывая синеющие дали. Ласково шумела небольшая березовая рощица за низкими кошарами, где в полдень, спасаясь от зноя, становились на стойло миролюбивые, кроткие стада. А после солнечного заката перед шалашом зажигался костер. В закоптелом чугунном котле пастухи варили себе на ужин жидкую пшенную кашицу, иногда запустив туда с десяток пескарей, выловленных вёршами из светлых вод неглубокой Сутолки. Приятно пахло дымком, бурно клокотала вода в котле, чуть покачивалось, как огненный куст, пламя костра, и сизую окрестность оглашали певучие жалобы пастушьих свирелей. Рождаясь в сумраке, звуки плавно текли один за другим, как медленные слезы. Казалось, сама степь плакала, и трудно было понять, -- были ли это слезы радости, или горя.
Богавут любил заглядывать на этот пастуший хутор. Очень уж светлым покоем веяло здесь. Очень уж верилось в возможность и близость счастья, призрачного, как сны сумерек, розового, как предзакатные облака, мирного, как дыхание трав. Раз он приехал сюда раньше, чем всегда, солнце стояло еще высоко, и на хуторе не было ни души. Стада еще паслись, и пастухи были с ними в степи. Привязав лошадь к столбу кошары, Богавут пошел к шалашу. В степи пели жаворонки, на крыше избушки ворковали голуби, и из раскрытых кошар сильно тянуло крепким запахом нашатыря. В золотом блеске дня, среди сладко благоухающих трав все это сразу же погружало сердце в какие-то приветливые мечты. Однако, в двух шагах от шалаша Богавут вдруг остановился, весь странно встревожившись. В полураскрытую дверь шалаша он увидел невысокого худощавого человека в длинном черном подряснике, в черной же плисовой скуфейке на голове. Привстав на цыпочки, -- ноги его были обуты в новенькие лапти, -- человек проворно рылся в посконном пастушьем мешке, висевшем здесь же на стене, на древесном сучке. Видно было: достал из мешка хлеб и нож. Проворно и ловко отхватил полкаравая. И еще стал так же проворно резать, вероятно, чтобы сейчас же позавтракать отрезанным. Лица этого похожего на монашка человека Богавут не видел, -- человек стоял спиною к нему, лицом к стене, -- но, по его проворным, почти звериным движениям, сразу же было видно, что человек изголодался до последней степени. Эти движения словно уж предвкушали еду и как бы передавали зрителю чисто вкусовые ощущения. Возившиеся с караваем хлеба руки уже рисовали вкусно жующие челюсти, аппетитно смакующие губы. И от этого становилось страшно.
Неслышным и мягким движением Богавут отпрыгнул в сторону. Ему показалось, что человек каким-то особым чутьем узнал об его присутствии здесь и сделал движение шеей, чтобы оглянуться. Богавут сделал несколько поспешных и мягких шагов, скрываясь позади шалаша, и осторожно припал к щели в его плетеной стене. В щель он хорошо видел: тот человек, действительно, весь выставился в открытую дверь шалаша, беспокойно и чутко прислушиваясь, держа в одной руке складной пастуший нож, а в другой -- только что отрезанный ломоть черного ноздреватого хлеба. Его плечи как будто тревожно вздрагивали, но его лица Богавут все еще не видел. И он смотрел через щель на его спину, затянутую в старенький засаленный подрясник, на его жиденькие белокурые волосы, выбивавшиеся из-под черной такой же старенькой, как и подрясник, скуфейки, сшитой когда-то из черного плиса, но сильно порыжевшей под солнцем и непогодью.
-- Никого нет. Послышалось! -- наконец, вслух проговорил тот, все еще прислушиваясь. -- Послышалось!
И звук его голоса как будто показался Богавуту хорошо знакомым. Приятный, мягкий баритон, похожий на пение басовых струн гитары, -- этот голос был далеко не зауряден, и, положительно, Богавут великолепно знал человека с таким же точно голосом. Но где? Когда? Богавуту снова стало страшно.
-- Никого нет! -- между тем опять приятно прогудел голос прислушивавшегося.
Он проворно повернулся боком и, опустившись в самых дверях шалаша наземь, быстро откусил от ломтя кусок хлеба, как-то даже сердито оскалив с одной стороны зубы. Богавут увидел его лицо, страшное лицо, изуродованное следами чуть ли не сплошных язв, и чуть не отвалился от плетня. Никогда в жизни он не знал человека с таким страшным лицом. Никогда в жизни он не видел раньше такого безобразного лица. Это было не лицо, а какая-то страшная маска, вся изрытая следами язв, вся испещренная темными шероховатыми буграми. Язва совсем съела на этом лице левую бровь, изорвала и оставила после себя какие-то неряшливые тряпки вместо крыльев носа, глубоко, чуть не до фистулы, врылась в левую щеку, исполосовала кривыми рубцами весь подбородок и челюсти, очевидно, совершенно истребив бороду и оставив лишь кое-где одинокие клочья жестких русых волос.
"У Пети Свержнева был точно такой же голос", -- вдруг припомнил Богавут.
Он с невольной брезгливостью все еще всматривался через щель в лицо человека, сердито поедавшего хлеб.
"У Пети Свержнева был такой же голос", -- опять вспомнил Богавут.
Но тот был положительный красавец. Чуть-чуть, пожалуй, страдал излишней для его лет полнотой.
Лицо соратника и близкого товарища припомнилось Богавуту, как живое.
"И глаза у него были точно такие же, -- припомнилось ему, -- карие, мечтательные, чуть-чуть с поволокой".
"И цвет волос точно такой же", -- едва не выговорил он вслух.
Беспокойно заметались мысли:
"А что, если это он? Но кто тогда изуродовал его так ужасно? Не может быть, чтобы это был он".
И опять вспыхивала страшная уверенность:
"Он это! Не кто как он!"
Богавут отлип от щели и двинулся, осторожно огибая шалаш, стараясь ступать почти беззвучно. И вдруг неожиданно вырос перед поедавшим хлеб. Тот выронил из рук недоеденный кусок. Поспешно, но все еще сидя, как-то весь сдвинулся в сторону, точно уклоняясь от удара, конвульсивно и страшно сморщив свое безобразное лицо. И, оправившись, опять поднял с земли кусок хлеба и заговорил, но уже измененным голосом, делая его пискливым и пронзительным, как у чревовещателя:
-- Ах, Боже справедливый, -- заговорил он, прожевывая хлеб, и как бы нисколько не удивляясь внезапному появлению Богавута, -- я вовсе не вор и никого и ничего поэтому не боюсь! Я странник -- Григорий Иваныч, раб моего Господа и враг дьявола. Имею такое обыкновение: когда захочу есть, захожу туда, где есть хлеб, и отрезываю себе столько, сколько нужно на дневное пропитание.
-- Да? -- процедил Богавут сквозь зубы.
Он стоял в двух шагах от монашка, заложив руки в карманы шаровар, плотно сжав губы, и в упор глядел на монашка.
-- Да? -- переспросил он.
-- Да! -- монашек кивнул темными рубцами изъеденного лица.
Щеки Богавута словно задергала дикая, необузданная судорога.
-- У странника Григория Иваныча есть и еще одно похвальное обыкновение, -- тяжело и сердито зацедил он, еле двигая губами.
-- Какое? -- монашек скосил безбровый глаз.
Богавут выговорил:
-- Говорить двумя разными голосами: одним, -- когда он наедине сам с собою, а другим, -- чревовещательским, -- с посторонними и даже с близкими!
-- Так? -- спросил Богавут.
Монашек опять выронил кусок хлеба и испуганно уставился глазами на Богавута. Снова точно весь перекосился под ударом. И снова тотчас же оправился, вздохнул и пискливо сказал:
-- Не понимаю, о чем вы говорите. Да воскреснет Бог, ничего не понимаю!
Серьезно, сурово и жестко Богавут процедил:
-- Ну, кушайте на здоровье, Григорий Иванович, а поговорить мы поспеем! Вы ведь очень хотите есть?
-- Я двое суток ничего не ел, -- пискливо, но искренно вырвалось у монашка. И две слезинки скатились из его безбрового глаза.
-- Ешьте! -- почти ласково уронил Богавут. -- Не бойтесь!
И сел неподалеку на пень.
Оба на время молчали и оба тяжело думали, точно выворачивая на дне глубокого колодца неподъемные скользкие камни.