В груди того, кого Богавут называл Петром Свержневым, долго еще что-то клокотало, хлюпало, порой издавало тоненький, жиденький визг, точно делая отчаянные попытки воскреснуть, собрать в осколки разбитую волю. И изнемогало в бессилии, чувствуя тщетность попыток. И вскрикивало в черном отчаянии. Наконец, послышалось:

-- Я погиб. Окончательно погиб. Нет меня. Я в растение превратился, и в нехорошее растение. В чужеядное. Во вредный грибок. В плесень. Но все же я еще не то, что ты обо мне подумал. Я еще никого не выдал. Пользы в этом никакой не вижу для себя. Пользы. Я ведь о малом мечтаю... Как смирненькая козявочка...

-- Например, о чем? -- спросил Богавут. Он еще стоял отвернувшись.

-- Например, найти бы мне где-нибудь, или украсть, что ли, или выпросить у какого-нибудь благодетеля из купцов рублей двадцать пять и, смиренно добравшись до Нового Афона, постричься в иноки. Хорошо стройным клиросом церковные службы петь! Хорошо! Хорошо на вольном воздухе грушевые деревья окучивать. Ах, как хорошо! Приятно в уютной бухточке розовым утром на удочку камбалу и бычка ловить. У-у, до чего приятно! И, главное, никого и ничего не бояться! И, главное, даже во сне не видеть ужасов прошлого!

Слова замолкли, хлюпнула грудь, и снова послышалось:

-- А ты все тот же?

Богавут, не поворачиваясь, отвечал:

-- Все тот же. Мечтаю только о трехмесячном отдыхе. Надо возобновить силы... Сердце дало трещину...

-- А там?

-- Буду тем же, чем и был... пока...

-- Что -- пока?

-- Пока не умру... должно быть...

-- А отдыхать приятно?

Богавут ничего не ответил. Пискливый, раздражающий, терзающий сердце голос опять сказал за спиною:

-- Я ведь в тебя совсем нечаянно выстрелил. Веришь? Нечаянно. Вдруг рассердился и выстрелил. И рассердился вот за что...

-- За что?

-- За то, что ты такой же, как и был. Красивый и телом, и лицом, и душою. И вот я выстрелил... Ты веришь? Злобой задушило. За это за самое. Ты веришь?

-- Хочу верить, -- сказал Богавут.

Ему было страшно и холодно, точно он разговаривал с мертвецом. Он передернул плечами. Противный голос чревовещателя приполз к нему, спросил, уколов слух:

-- А ты тогда же бежал, когда и я? В ночь пожара в тюрьме? Так?

-- Тогда же...

-- Много наших тогда бежало...

Богавут ответил:

-- Но многие уже изловлены снова. Я каждый день читаю газеты.

-- С беспокойством? Я вот поэтому и лицо себе испортил... Чтоб не беспокоиться... Серной кислотой... И вместе с лицом всего себя истребил. Как ты меня узнал только? По голосу?

Дрожь и беспокойство послышались в голосе.

Богавут ничего не ответил. "Не воскреснет никогда!" -- подумал он. И медленно повернулся, потому что повертываться было страшно, лицом к спрашивавшему. Что-то хотел сказать, но губы не выговаривали слов. Вдруг его всего взволновало, бросило в испуг. И не хотелось глядеть в глаза того. Поспешно он достал кошелек, соскальзывавшими пальцами стал рыться в нем. Наконец-то, с трудом извлек то, что было нужно: двадцатипятирублевку и трехрублевку. Проворно подошел и сунул их в руку одетого в подрясник.

-- Это тебе на дорогу, -- сказал он сухо.

Тот принял деньги, видимо, обрадовавшись. Удовольствием осветились на мгновение карие глаза. А потом изодранные губы как-то мучительно и противно вывернулись, и, испуганно замахав руками, он завизжал:

-- Ну, а теперь скорее уходи от меня! Уходи от падали! Уходи, -- стошнит! Ну, уходи же, уходи! Уходи!

Богавут махнул рукой и пошел прочь. Отвязал лошадь от столба кошары и полем поехал домой. С дороги он видел: тот, сняв лапоть, прятал деньги под грязную, изодранную портянку и не оглядывался на него. Не хотел. Боялся, может быть.

-- Не воскреснет, -- вздохнув, сказал Богавут. -- Нет человека!

Беговые дрожки плавно покачивали его тело, точно нежно убаюкивая, и золотистый воздух поля сгонял с глаз злые видения, сдувал кошмарные сны. Но все-таки было грустно, как после погребения, словно он возвращался с похорон. Грусть все еще не уходила от него, когда он увидел в версте от усадьбы, на полевой дороге, между: высокой ржи, алый, как пламя, зонтик.

"Надежда Львовна", -- догадался он.

Но милое сердцу имя не рассеяло тоски, и все та же тяжесть больно давила на сердце.

-- Вы? -- услышал он ее голос.

Она остановилась вровень с головой лошади, и колосья ржи мягко и вкрадчиво коснулись ее красивого плеча.

Придержав лошадь, он разглядывал женщину, как сквозь сон. Увидел ее широкий, светлый, с фиолетовыми цветами капот, мягкими волнами окутывавший ее стройное тело. Пряжки на ее ботинках. Глаз своевольно угадал под легкой тканью прекрасный изгиб ноги.

-- Вы были на Сутолке? У пастухов? -- расспрашивала она.

-- Да.

-- А теперь домой?

-- Домой...

-- А меня подвезете, Антон Григорьевич?

Красивые, как бы наивные глаза блеснули почти шаловливо:

-- Подвезете? Ну? Отвечайте же!

Шаловливо замахнулась зонтиком.

-- Ну конечно. С удовольствием, -- наконец, ответил он.

-- Даже с удовольствием? -- затараторила она, широко, как всегда, раскрывая глаза. -- У-y, какой вы прыткий! Медведь Медведевич Медвежников! Но как мне садиться к вам? Верхом? Боком? Я никогда не ездила на беговых дрожках! В самом деле, как? Фу, да не на колени же к вам! Помогите же, наконец, мне сесть, Мизантроп Мизантропович Мизантропов!

Она тихо рассмеялась, очевидно, над его неуменьем. Высоко подняла капот и тяжело облокотилась локтем на его руку. Запахом ландыша пахнуло на него от ее волос. Он увидел нежно-сиреневый чулок с багровыми маленькими, как искры, цветами, мягко обтягивавший стройную ногу.

-- Ну, помогите же! -- все смеялась она задорно. -- Помогите же мне усесться поудобнее! Элегант Элегантович Элегантов! Ну, вот так! Уселась. Спасибо! Вертайте теперь лошадь назад. Как зачем? Хочу прокатиться с вами на беговых дрожках! Да вы не бойтесь, в усадьбу еще поспеете! Ну! Вот этой вот вожжой!

Он покорно повернул лошадь назад, куда приказывала она, покорно и благодарно ощущая всем своим существом ее теплое, такое нежное и такое сильное-сильное тело. Голову сладко и томно закружило. Грусть вышла из него, вся без остатка, душная и колючая, выброшенная новыми соками, бурно наполнившими жилы.

"Ее глаза -- сама мудрость", -- думал он, ощущая кружение.

-- Стойте! -- приказала она ему с напускной суровостью. -- Как зачем? Я хочу! И потом мы нарвем васильков. Мы нарвем их много-много, и, хотите, я сплету вам венок? Хотите? Стойте же, говорят вам! Ей-Богу же, я не люблю дерзких и непослушных!

Он остановил лошадь и слез вслед за ней с дрожек. Глядел на ее мелькающую у самой ржи фигуру, порабощающую его до последнего ноготка. Слушал, как сквозь томительный и сладкий угар:

-- О, сколько здесь васильков! Право же, у турецкого султана жен куда меньше! Вы меня слушаете? Ругаете? Хвалите? Относитесь с безразличной холодностью? Правда, этот цветок похож на перо павлина? А кто вам больше нравится -- Мазини или Оскар Уайльд? На вас производит впечатление кинематограф? Правда, что городские марки значительно подешевели? Ну, что же вы молчите?

Сгибаясь, она все рвала и рвала васильки, вся точно загораясь их синим пламенем. А он не сводил с нее глаз, весь проникаясь ее телом, как источником жизни. Думал огненной думой:

"Ее глаза -- сама мудрость!"

С целым ворохом васильков она села на меже и крикнула ему:

-- И вот я уже плету венок на вашу многодумную голову!

Он снова увидел сиреневые чулки и блестящие пряжки. Покорно лег возле ее ног. И, повинуясь кому-то, безвольно, но бурно, схватил ее за руки у самых кистей. Услышал:

-- Что с вами? О чем говорят ваши глаза? Ай-ай-ай, о чем они говорят! О-го, да вы, кажется, целуетесь? Безумец, а если кто увидит? О-о! Любишь... Да? Да? О-о! Какой, однако, ты! Ты? Да? Ты?

И небеса зажгло васильковым туманом, душным, горячим и сладким.

Через час они медленно въезжали в ворота усадьбы "С гор вода". Алый зонт горел над ней, как клочок облака. Она думала:

"Кажется, на этот раз у меня все произошло вполне благопристойно. Ни одна самая строгая пуританка не осудит меня на этот раз! Еще бы! Вдруг да если бы он застрелился после моего холодного нет! О-о, никогда не возьму на душу такого греха! Ни за что!"

А он ни о чем не думал. Он был полон ею, запахом поля и золотистым блеском, сладко обессилившим его.

В эту же ночь в своем маленьком дневнике, где он иногда записывал все, за исключением того, что было его сущностью, он записал нижеследующее:

"Она. Н. Л.!

Она, без всякого сомнения, очень умна. Прекрасна без сравнения. Женственна. Чутка. Нравственна. Мужчин побаивается, ибо несчастна в замужестве. И она любит, любит меня! Дорогая! Несравненная! Верю тебе! Такие натуры, нежные, хрупкие и стыдливые, конечно, не годятся для дела. Но они прекрасны, и их надо оберегать от бурь, как цветы. Верю! Люблю!"