В первой половине июля 91 года голод уже начался. Уже в Орске было неладно. Народа двигалось по улицам мало, а, кто и ходил, так вяло, как-будто бесцельно. По утрам, с пяти до восьми, проходили озабоченно и быстро, от окошка к окошку ряды просящих хлеба, Христа-ради или «прохожему». Первые — местные голодные, вторые — переселенцы. Но в Орске еще бодрились: за сто верст на север, говорили, есть и хлеба, и кормы, и работа.
Когда я миновал Елизаветинскую, далее которой предполагался урожай, стало ясно, что и тут не лучше. Травы как-будто зеленее, но хлеба жиденькие, редкие, слабые. Казаки новой линии кряхтели, но как-будто не по настоящему: здесь казаки богатые, есть запасы, а на корм накосят сухого ковыля, который коса не берет, но зато «бреет» сенокосилка.
В Николаевском стало уже жутко. Тут сошлись две беды: с юга засуха, с севера — кобылка (кузнечик Stenobathrus sibiricus). Степь и поля были почти уничтожены. Но и тут особого уныния не замечалось. Казаки были уверены, что их, вместе с казачками и казачатами, возьмут «на паек». Настоящая беда началась с Кустоная.
— Это — ад, это настоящий ад! — восклицает начальство.—Это... это... ад, да и все тут!
Стражники приносят и привозят ведомости имеющимся запасам хлеба, списки голодающих теперь, списки тех, которые потребуют помощи чрез две недели. Ведомостям подводятся итоги, составляются сметы, пособия переводятся на деньги... Получаются чудовищные цифры и суммы.
— Нет, это невозможно, невероятно! Это... это — ад!
Приходят толпы мужиков с котомками за плечами, бабы с детьми на руках, бабы беременные, худые девчонки, мальчишки без штанов и шапок.
— Видите, так каждое утро! Делаем что можем, но это... это — преисподняя! Клянусь вам!
Приходят группы шустрых как мыши и юрких как вьюны купчиков. Они купили хлеб, но их не выпускают, чтобы еще больше не поднять цен. Купчики обижены и протестуют. Протестуют и требуют поступления по закону, причем вытаскивают из боковых карманов прошения и жалобы со ссылками на законы. Жалобы написаны местными юристами, у которых на воротах выставлены огромные вывески: «Подают советы и сочиняют прошения».
— Извините, ваше высокоблагородие, говорят купчики такими голосами, точно они готовятся опустить в гроб родителей: — извините, но мы страдаем незаконно.
— Незаконно, но основательно. Хотя... это — ад, преисподняя и пекло вместе!
Вот, начались поселки. Тут хлеба уничтожены, травы тоже. Одни съедены кобылкой до самой земли, — и поля черны, а степи покрыты точно намелко изрубленной травой. Другие десятины пшеницы объедены сверху, и на поле стоят только пожелтевшие соломины, без колосьев и листьев. Некоторые поля еще зеленеют превосходной, крупной и сочной пшеницей, но колосья облеплены рыжесерой кобылкой, которая выпивает зерно. Спугнутые насекомые развертывают розово-красные крылья и отлетают на несколько саженей. Теперь кобылки не так много, но недели три тому назад и степь, и поля были покрыты ею почти сплошь, и ехать и идти приходилось под проливным дождем скачущих и перелетающих вспугнутых кузнечиков.
В поселках тихо, невесело, вяло. Мужики машинально бродят по дворам. Изредка проедет воз с молодым камышом или бурьяном, чем теперь и кормят скотину. Кабаки заперты (к сожалению, поздно). Лавочки закрыты. Один набрал воз березовой коры и думает, — везти или не везти его в город, за пятьдесят верст, на худой лошаденке, где за кору дадут ему двугривенный. Другой — в таком же раздумье над кучей угля. Третий, с своей бабой, нерешительно посматривает на скотину. Не продашь, — умрешь с голоду; продашь, — на долгие годы превратишься в нищего. И дают-то за большую корову четыре рубля. Ребятишки копошатся у берегов в озере, — роют молодое камышевое коренье. Бабы, таясь и совестясь, собирают лебеду. Лебеду несколько раз кипятят, чтобы вытянуть из нее горечь, сушат, толкут и с небольшой примесью муки пекут хлеб. Хлеб выходит черно-зеленый и горький, как хина. Из камышевых кореньев хлеб колется, точно шерстяной.
Вот молодая баба, высокая, худая, с потемневшим от голода лицом. Она стоит, ослабевшей рукой упираясь в притолоку двери, и ослабевшим голосом, точно тихо бредит, говорит:
— Ах, страшно! Страшно-то как! И днем ходишь, боишься; и ночью-то во сне все страшное видится. Наказание Господне и днем, и ночью чудится: так вот оно ветром и веет! Сама бы померла — ничего; а детей-то жалко. Как пуд-то купленный муки доедаешь, ужаса-а-аешься: где еще-то возьмешь?
Вот хозяин, у которого, говорят, есть хлеб не только для себя, — киевский малоросс. Этот молчит, вздыхает и делает постное лицо, но румяные хохлушки и шумливые дети его семьи выдают его. Он тоже в тревоге, и кругами да кругами, вздыхая да охая, и днем, и по нескольку раз ночью все ходит вокруг своего амбара. Но делает он вид, что бродит от горьких мыслей, которые не дают ему покоя, — согбенный, в «брыле», надвинутом на глаза, покачивая головою, стараясь глядеть в землю, но бросая быстрые взгляды по сторонам. Чаще всего ему попадается на глаза измятая рожа тульского фабричного, требующего от «правительствующей власти пенсиона». Ох, как не нравится хохлу туляк! Но хохол не выдает себя и снова качает головой и устремляет взоры долу.
Вот еще изба, — орловского однодворца. Он сразу объявляет, что он «почти благородный», и что у него встарину крепостные были, и что он двенадцать лет был на родине церковным старостой. Старик — сутяга и кулак. Он основал поселок, сняв у киргиз землю за тридцать копеек десятина и сдавая ее по рублю. Срок его аренды кончился; часть киргизов сдали землю прямо крестьянам поселка, другая часть сдана однодворцу, — и начался «процесс». Процесс клонится не в пользу «садчика», ему приходится плохо, и старый сутяга заводит всякие «кляузы».
— Достопочтенный господин, — говорит он мне, — кара Господня постигла нас, а мы вместо того, чтобы смириться, чиним пакости. Вот, пред вами господин сельский староста. Ужели ты староста, станешь отрицать, что взвел на меня ложь, будто я, ваш староста церковный, вкупе с просвирней, наживаюсь на просфорах? — Старик вдруг падает на колени. — Вот так пал я ниц перед владыкой преосвященным. Несправедлив донос их, сказал я, о владыко; ложен он и внушен сатаной; приговор же о смещении меня с церковных старост подложен, ибо писали без ведома неграмотных, как например...
— Ну, ну! — рычит невыдержавший староста.
Старик вскакивает с колен.
— А Подшибякина так не записали? — восклицает он уже совсем другим тоном. — А Тетерюка не писали? А в трех местах Закулюкина не писали? А знаешь-ли, что за это полагается уголовное и исправительное наказание?
И пошли, и пошли выворачивать деяния одно уголовней и скверней другого. Старик оказался по этим обличениям укрывателем беглых, а староста украл хлеб, выданный поселку на обсеменение.
Вот изба кулака. Хозяин — молодой, белый, розовый, с шелковистой светлорусой бородой и жидко-голубыми хищными глазами. Баба у него некрасивая, но рослая, свежая и видимо влюбленная в красавца-мужа. Этот — владимирец. Весною он вызвал к себе тетку — «девицу», у которой имеются деньжонки. Тетка худа, как щепка, и плакса; говорит басом; ухватки угловатые и нервные.
— Ох, наказание Господне, ох наказание! — причитает она на своем владимирском наречии, прижимая худые руки к плоской груди. — Батюшка-а, глядеть на народ-от, душа болит! Хлеба-те погорели, трава-та сгибла... Ходят, голубчик мой, чуть утречко-то рассвенет, ходят под окошками-те, Христа ради просят: дай хлебушка, да-а-ай!
А пуще жаль баб в тягостях да деточек-ангелочков. Чем провинились, чем Господа прогневили!
— Тетенька! — многозначительно окликает хозяин, — но видя, что я не тягощусь причитаньями тетеньки, оставляет ее в покое.
Вот и еще мужик, у которого есть хлеб — Шадринский великоросс. Среднего роста, с большой головой, благородным прямым профилем, лет шестидесяти, но еще темноволосый, худощавый. Лицо нервное, время от времени оно то тем, то другим мускулом дрожит. Взгляд тяжелый, но не потерянный, глубоко печальный и думающий.
— А у тебя есть хлеб?
— Есть, тысяча пудов, коротко и ясно отвечает он.
Домашние с тревогой взглядывают на него.
— Зимою по два с полтиной продавать будешь?
Глаза старика на мгновенье приоткрываются. В них виден ужас.
— Сохрани Бог! — восклицает он и роняет голову на грудь, задумываясь еще глубже.
Домашние смотрят на него еще тревожней.
Что думает он, что задумывает? И кто он, эта большая, благородная, старая и видимо измученная голова? Некрасовский-ли Влас, накануне покаяния, или и всегда он был «справедливым» мужиком? Что мучит его: собственные грехи, или беда и грехи народа?
А вот и сельский сход. Сошлись провожать начальство, на котором сосредоточены все надежды. Сомкнулись кругом. Впереди — круг широких грудей, а дальше головы, головы, головы... Все без шапок. Баб прогнали, чтобы без толку не выли. Все молчат.
— Чего собрались, почтенные?
На мгновенье молчание. Потом груди всколыхнулись, головы зашевелились.
— Да проводить тебя. Попомни ты об нас: сам ведь видел, что делается.
Начальство отвечает. Начальство обнадеживает — лица яснеют. Начальство кончает ободрительной шуткой, толпа засмеялась. Заискивающе смеется однодворец; смеется с видом ценителя остроумия туляк; смеются сангвинические великороссы, которым ни почем сменить в пять минут десять настроений; подумав и поняв, умыльнулись лупоглазые, умные мордвины; вслед за «миром» улыбнулись малороссы. Один только не смеялся, — шадринский богатый мужик. Его лицо дрожало уже все. Он пристально глядел на начальство, губы его шевелились, он чуть-чуть не сказал чего-то... Что хотел он сказать?..