Наше имущество опечатано. -- Арест тетушки. -- Подробности о ее заключении. -- Мне разрешают навещать ее. -- Гражданин Форе, приставленный охранять печати, и его супруга. -- M-lle де-Бельсиз. -- Мои посещения тюрьмы и как мы проводили там время.

В квартире тетушки всё опечатали. В тот день, когда комиссары нашей секции явились к нам для наложения печатей, кончилось для меня всякое учение и образование. С тех пор, предоставленная течению событий, я не имела иных наставников.

В то время я брала уроки английского языка. Уроки рисования прекратились с бегством г. Вилона; он был слишком честен, чтобы не внушить подозрения, и вдобавок он защищал город во время осады. Он как-то забыл у меня маленький гравированный портрет Шалье, который, неожиданно попавшись на глаза комиссаров, тем более изумил их, что они не знали еще о существовании его; они стали выражать свой восторг в самых напыщенных восклицаниях и, отложив в сторону прочие дела, сейчас же послали этот портрет в участок. И как же возрадовались там, когда увидели изображение этого мученика за свободу!

Комиссары не стеснялись, накладывая печати; я сама слышала, как они между собой бесцеремонно говорили о мебели, которая пришлась по их вкусу в разных домах, где уже был наложен арест, и делали даже друг другу уступки на наш счет. Они водворили у нас в качестве охранителя наложенных печатей маленького старичка в парике, в сером сюртуке; он держал в руке палку с набалдашником из слоновой кости и хорохорился, стараясь придать себе важный вид. Давши ему все нужные наставления, комиссары обратились к тетушке со следующими словами: "Гражданин Форе должен кормиться у тебя, сидеть в твоей комнате и греться у твоего огня". После этой лаконической речи они удалились, а я побежала сказать г-ну Девису, чтобы он к нам более не приходил. Уроки английского языка! Да гражданин Форе подумал бы, что мы затеваем заговор против республики. Уже одно имя Девиса было преступлением, и хотя я не знаю, что с ним сталось впоследствии, но очень может быть, что он поплатился своей головой.

Вернувшись в наше печальное жилище, я старалась привыкнуть к этому новому свидетелю малейших поступков и чуть не самых помыслов наших. Тетушка моя выказывала удивительное спокойствие, вовсе не свойственное ее живому характеру, сила которого развивалась наравне с нашими бедствиями. Присутствие духа никогда ее не покидало; ее предусмотрительность и мужество росли вместе с испытаниями. Ее любовь к роскоши, которую доставляет богатство, [72] исчезла навсегда. Удобства жизни, прежде имевшие для нее большую прелесть, не стоили ей ни минуты сожаления. Забывая себя для нас, за нас одних она испытывала страх, за нас только она трепетала; и на новом поприще, открывавшемся перед ней, она готовилась к потере всего, что имела, без одного вздоха, без слова ропота на свою собственную участь.

Наступал вечер, приходилось садиться за стол вместе с гражданином Форе, этим официальным шпионом, приставленным к нам для того, чтобы проникать в наши мысли и считать наши слезы. Сен-Жан и Канта готовили скромный обед, который мы должны были разделить с ним, как вдруг раздались шаги вооруженных людей, быстро поднимавшихся по лестнице; вслед за этим кто-то постучался в нашу дверь. Гражданин Форе отпирает. Входит муниципальный чиновник в сопровождении жандармского офицера и нескольких солдат. -- "Где находится Жиро дез-Ешероль?" спрашивают они. Тетушка хранит молчание и указывает на приставленного к печатям стража. Последний не отличался быстротой и дал им несколько раз нетерпеливо повторить тот же вопрос прежде, чем объяснил им, что Жиро дез-Ешероль здесь нет, что квартира эта опечатана в этот самый день утром и поэтому никто не может здесь укрываться. Несмотря на это, принялись искать в других комнатах, но скоро вернулись в ту, где мы были. -- "Где твой брать?" спросил муниципальный чиновник у моей тетушки. "Не знаю", сказала она, и это была истинная правда. На все вопросы он получал столь же мало удовлетворительные ответы. -- "Что же! Так как мы не находим брата, то уведем с собой сестру. Ты не хочешь сказать, где он; хорошо! Но тогда тебя посадят в тюрьму за него и ты просидишь там до тех пор, пока у тебя развяжется язык. Идем, марш!" Я хотела выступить вперед, но взгляд тетушки удержал меня на месте. Она просила только подождать минуту, пока соберет кое-какие вещи, в надежде найти случай сказать мне несколько слов, но ей отказали в этой милости. Нас не оставили вдвоем ни на одну минуту. Я не могла ничего прочесть в её глазах -- даже за нашими взглядами следили. Между тем, почуя опасность с самого появления комиссаров, она уже раньше нашла время, чтобы приказать мне держаться подальше от нее и молчать. В продолжение немногих минут, пока длилась эта сцена, она тщательно избегала меня, или же обращалась со мной очень равнодушно; так предусмотрительная любовь ее старалась отклонить от меня всякую опасность. "Если сочли нужным арестовать сестру", думала она, "то как же не опасаться за дочь, за ребенка, у которого они могли надеяться без труда вырвать тайну с помощью хитрости или насилия". Такова была нежная забота ее обо мне. Она вышла (это было в ноябрь 1793 года), не смея взглянуть на [73] меня, не сказавши мне ни одного слова. -- "Куда ведут меня?" -- "Увидишь". Я видела, как отворилась дверь и потом закрылась после ее ухода. Осиротелая, одинокая, я вторично теряла свою мать, свою опору, свою руководительницу. Мне тогда едва минула 14 лет.

Сен-Жан издали следовал за тетушкой и видел, что ее отвели в секции Биржи. Он тотчас вернулся сообщить мне об этом. Мы немедленно принялись собирать белье, простыни, одеяла и все самое необходимое, чтобы тетушка могла сносно провести эту ночь. Наш страж не мешал нам; но когда слуга, нагруженный матрасами и всеми прочими вещами, хотел выйти, тот объявил, что не отопреть двери и не позволить уносить из дому ничего. "Да ведь это ее вещи, это для нее!" -- Очень жаль, но я не могу этого допустить". -- "Но ведь она женщина пожилая, ей будет тяжело". -- Очень жаль, но этого никак нельзя". Пришлось покориться и ждать. Мы тут увидели, что находились совершенно во власти гражданина Форе. Не смея выйти из дому без его позволения, мы сами были почти узниками.

Тетушка моя провела ночь в одной из зал секции. Она не почувствовала, что лишена всяких удобств и сонь ни на минуту не смежил ее очей, так как в продолжение всей ночи сюда являлись одни за другими множество лиц, арестованных подобно ей. На рассвете ее перевели вместе с прочими товарищами в беде в монастырь Затворниц (Recluses), который должен был служить им тюрьмой.

Я узнала только поздно на другой день о месте ее заключения и тотчас послала в арсенал к г-же Леже попросить наш матрас и складную кровать для тетушки, так как у нее находилась мебель, отданная на время еще моим отцом г-ну Герио. Едва решаюсь сказать, что получила отказ и что г-жа Леже старалась доставить эти самые вещи одному заключенному, который внушал ей больше участия; но это ей не удалось.

На другой день я побежала как можно раньше в правление участка. Два важных дела влекли меня туда: видеть тетушку и добыть хлеба; тут, кстати, я скажу, каким образом получался хлеб.

В каждом участке было лишь известное количество хлебников, имевших исключительное право продавать хлеб. Лавки их были совсем закрыты. Каждый из желавших получить хлеб, по очереди подвигаясь к маленькому окошечку, устроенному для этого, подавал свидетельство от участка на получение известного количества хлеба. Хлебник, проверявший свидетельство, возвращал его и при этом через окошечко просовывал нам за наши деньги предписанное количество этого хлеба, который так тяжело доставался. Получивший свою порцию тотчас удалялся, и весь ряд [74] подвигался на шаг вперед. Этот ряд часто тянулся длинной вереницей вдоль нескольких улиц, так что последние могли надеяться позавтракать разве к пяти часам вечера. Таковы были благодетельные последствия свободы.

Итак, я хотела увидеть тетушку и получить свою порцию хлеба, -- два дела великой важности для меня. Это был мой первый шаг на трудном поприще, на котором одинокая я подвизалась с этого времени. Не без волнения вошла я в залу правления участка, осмелилась одна выступить вперед и заговорить громко перед столькими людьми, совершенно мне чуждыми. К счастью, я узнала одного из комиссаров, бывших у нас два дня тому назад, при наложении ареста на наше имущество, по имени Дюка. Я стала говорить ему о тетушке, о ее аресте и убедительно просила его дать разрешение

повидаться с ней. "Вот как! Мы оставили ее в покое, сказал он, но они были не так вежливы, как мы! Граждане! Я нахожу справедливым допустить эту девочку к ее тетке, которая заменяет ей мать; мы можем это ей дозволить". Его слова были приняты с одобрением. На маленьком клочке бумаге от правления Биржевой секции был написан приказ допустить меня в тюрьму Затворниц. Имея в своих руках эту бумажку, поощренная первым успехом, я снова заговорила для объяснения, что при наложении ареста нам было приказано кормить нашего стража и что, не имея возможности достать хлеба, я прошу билет для покупки его. "Ты не получишь его, это противно закону". -- Но ведь вы сами знаете, граждане, что я не могу получить хлеба без вашего свидетельства; как же сделать? -- "Делай, как знаешь!" -- Что же, значит я должна умереть с голоду? -- "Будь покойна, не умрешь с голоду; все бывшие бары имеют средства, и ты из той же породы аристократов, которые умеют вывернуться из беды; ты наследуешь их дух интриги и не умрешь с голоду". -- В таком случае, ответила я очень решительно, если вы меня лишаете средств к жизни, вы не можете взыскивать, если я не буду давать хлеба вашему стражу, которого вы нас обязали кормить. -- "Ах, что касается до него, это совсем другое дело; он получит свой билет; это хороший республиканец! Пусть придет! О себе же не беспокойся -- ты не пропадешь!" Предсказание их оправдалось: Провидение, о котором они забывали, печется о сиротах. Без его же помощи как могла бы я преодолеть столько препятствий?

Я поспешила удалиться из этого вертепа и побежала в монастырь Затворниц. Входная дверь не была еще осаждаема толпой. Многие не знали еще, в какой тюрьме находятся их родственники. Аресты продолжались. Везде царствовало великое смятение. Счастьем увидеть тетушку я была обязана быстроте своего обращения к республиканцам и, может быть, своей юности, которую не удерживали никакие соображении благоразумной или трусливой осторожности.[75]

Пройдя через первую дверь, я спросила тюремщика и показала ему свое разрешение. Он прочитал бумагу, перевернул ее, еще раз прочитал, потом задумался. Находясь между жизнью и смертью, я ожидала своего приговора. Никакого распоряжения не последовало еще относительно допущения в тюрьму. Сам тюремщик еще не был опытен в новых суровых мирах и не имел привычки делать зло. Видя, что перед ним стоит чуть не ребенок, он сжалился надо мной и, заглушив в себе сомнения, пропустил меня. Мне отворили вторую дверь, потом решетку, и я очутилась во внутреннем дворе. Я была вне себя, что удалось проникнуть сюда. Я задыхалась от горя и от радости; я пгла, широко шагая, за ведшим меня сторожем, занятая только своими мыслями, прислушиваясь лишь к своему волнению, как вдруг услышала вокруг себя незнакомые голоса, которые обращались ко мне; меня чуть не трогали руками: это были преступники, -- они просили милостыни, они приближались, гремя своими цепями. Этот звук цепей, эти изнуренные и зловещие лица, заставили меня очнуться, глубоко потрясли меня и навели на меня ужас. До этого никогда не приходилось мне видеть преступление так близко; я то ускоряла, то замедляла свои шаги, боясь, чтоб они не заметили ужаса и отвращения, внушаемого ими. Длинный и темный коридор привел меня к лестнице. Я должна была попросить посторониться одного из преступников, сидевшего на первой ступеньке и болтавшего с нарумяненной женщиной, в роскошных лохмотьях, со смелым видом и дерзкими глазами; ее взгляд заставил меня потупиться. Мне было Henpiarao, что платье мое коснулось ее одежды. Все в этой тюрьме приводило меня в дрожь. Когда мы достигли первого этажа, я думала, что могу войти к тетушке. Нет, сторож показал мне ее дверь, но -- он забыл ключ от нее; он пошел за ним, а я осталась одна перед этой дверью. На ней было три засова и два новых замка; на двух других дверях на той же площадке также висели новые замки, свидетельствовавшие о новизне этих предосторожностей. -- Тетушка моя так тщательно заперта, подумала я; -- преступники дышат воздухом, а невинные лишены его! Ti прогуливаются, а она сидит взаперти! Увы! я не смела даже вздохнуть; самые мысли мои были как бы в цепях; я боялась, чтобы их не угадали и не вменили этого моей тетушке в новое преступление.

Наконец, дверь отворилась и я бросилась в нее; мне казалось, что я вижу уже ту, к которой так стремилась. Но передо мной все незнакомые женщины. "Вы тоже заключены в тюрьму?" спрашивают они меня. -- "Нет, нет, где моя тетушка?". Моя бедная тетушка, завидя меня, бежала мне на встречу счастливая и сияющая. "Что ты делала? Как ты поживаешь? Что сталось с тобой?" -- "Тетя, спали ли вы эту ночь? Кушали ли вы? Не больны ли вы?". У меня было столько вопросов! Все дамы смотрели на меня, [76] слушали нас, умилялись вместе с нами; он называли меня своим добрым гением, потому что мое присутствие давало им надежду, что двери темницы откроются и для кого-нибудь из любимых и дорогих им существ. Я первая из публики проникла в тюрьму. "Что вы сделали, чтобы войти сюда?" Я объяснила им это, как могла. Тетушка моя, дрожа надо мной как скупой над своим добром, берет меня за руку, отрывает меня от их разговора и, увлекая меня за собой, ведет через большой чердак. Мы входим в довольно просторную комнату, где она сажает меня на свой матрас, скатанный на полу.

Я забыла сказать, что после отказа г-жи Леже нашлась добрая женщина, уступившая со своей постели волосяной матрас, который я имела счастье доставить тетушки; но до этого, втечете двух суток, она не имела ничего, кроме небольшого пучка соломы. Этот матрас служил ей постелью, столом и стулом. Я не видела никакой другой мебели в этой комнате, где помещалось более пятидесяти человек. Те, которые не имели своего матраса, спали на соломе (да и той было очень мало), а это была большая часть. Таково было зрелище, поразившее мои взоры и повергнувшее меня на никоторое время в молчание.

Тетушка на мой взгляд ни чуть не переменилась; она не показалась мне ни убитой, ни озабоченной своей участью; она вся отдалась радости нашего свидания, не смотря на постоянную мысль об опасностях, которые, по ее мнению, угрожали мне. Но эти самые страхи еще увеличивали счастье видеть меня. Я сделалась для нее как будто еще дороже! Слабая былинка, ставшая ее опорой и чуть не единственной надеждой ее, я была все в ее жизни. Мы вместе перебрали все, что случилось за эти три дня, бесконечно длинных, полных печальными для нас новостями. Мы пересказали друг другу каждый час этих тяжелых дней. Описание наших взаимных чувств утешало или омрачало наши сердца. Она осыпала меня ласками, и время промчалось быстро. Пора было уходить. Я вышла оттуда со множеством поручений, которые взяла на себя с радостью. Мне было отрадно принести утешение во многие семьи, поверженные в отчаяние, сообщить им средства, с помощью которых мне удалось проникнуть в тюрьму, и сказать им: "Я видела их, они живы, они ожидают вас". Я снова прошла через большой чердак, торжественно сопровождаемая всеми узницами. "Не забудьте же, сегодня вечером! прошу вас", говорили они -- "Да! да! сегодня же вечером", отвечала я. Тетушка благословила меня, прощаясь со мной. Радостное сознание, что я могла быть полезной, оказать услугу этим несчастным женщинам, облегчило мне это первое прощанье и помогло мне пройти без страха и отвращения по мрачным коридорам и сквозь эту толпу людей отталкивающего вида. Я думала только о возможности быть полезной и тотчас же [77] сделалась храброй. Быть полезной! Какую силу придает одна эта надежда! Такое слабое, маленькое существо, как я, могло питать ее! В какую-нибудь минуту я словно выросла и возмужала.

Я исходила в этот вечер невероятно много, чуть не весь город, чтобы разнести все порученная мне записки и рассказать о том, что я видела, что сделала. Одни мне дали ответы письменные, другие на словах. Моя память, мой ум вдруг как-то изощрились заодно с моим усердием. Я ни разу не ошиблась адресом и ничего не забыла. Сен-Жан сопровождал меня в моих ночных похождениях. Я вернулась домой очень поздно, усталая, но от радости не ощущая ни утомления, ни даже неприятного чувства при виде гражданина Форе, сидевшего перед нашим камином; я была слишком счастлива, чтобы сердиться на кого бы то ни было. Один день удвоил все мои способности. Я заснула с надеждой доставить на другой день бедным узницам вести о их семьях -- и сладок был мой сон в эту ночь.

На другой день я снова отправилась в тюрьму, неся в руках корзинку с обедом для моей тетушки. Меня впустили и я имела счастье отдать отчет в моих поручениях. Но новость! Распоряжение насчет посещения заключенных было получено: мой клочок бумажки не был более годен, -- тюремщик разорвал его передо мной. Но чувство жалости, проникшее в его сердце, побудило его пропустить меня еще раз. Это обстоятельство значительно испортило мне удовольствие обедать с тетушкой, сидя возле нее на ее плохеньком матрасе. "Разузнай, что нужно предпринять для получения нового разрешения", говорила добрая тетушка. Я почувствовала себя очень несчастной, прощаясь с ней, и провела весьма печально этот вечер; я уже возымела было надежду видеться с ней ежедневно; а молодость легко верить тому, на что надеется.

Я заговорила о своем горе с гражданином Форе, который скромно отвечал мне, что не имеет никакой власти над своим сыном муниципалом. Я сама видела, что это совершенная правда. Он уважал или, лучше сказать, ужасно боялся этого всесильного сына, который имел лишь одно достоинство, что разделял все зломыслие своих собратий. Он не составил себе имени между ними. То был не видный злодей, бездарный, жадный и жестокий; но он был членом муниципалитета и отец с гордостью выпрямлялся говоря: мой сын, муниципал. Частенько к этому восхищению примешивался некоторый страх. Вообще гражданин Форе был похож на мебель, очутившуюся не на своем месте; при крайней ограниченности и отсутствии злобы, ему иногда стоило немалого усилия, чтоб исполнять возложенную на него суровую обязанность, что не мешало ему, однако, наслаждаться удобствами, которые доставляло ему его положение. Он провел всю свою жизнь за тканьем шелковых материй, работая прилежно всю неделю и тратя в воскресенье весь [78] шестидневный заработок; нередко он посвящал на это и понедельник, подобно многим своим товарищам. Но с тех пор, как прежние богачи обеднели, он не имел работы. В этом обвиняли аристократов; потому он находил очень естественным, чтобы аристократы опять доставили ему занятие. Охранение наложенных печатей было ремеслом очень выгодным, не трудным и почти невинным.

В первый день, когда он занял свой пост, он был в полном параде: серый сюртук, хорошо завитой парик, палка со слоновым набалдашником; он старался придать себе холодный и церемонный вид, который вовсе не походил на бесцеремонность комиссаров. Кроме того, я думаю, что отчасти он таки побаивался лютых зверей, с которыми ему приходилось жить; так называли нас. И вместе с этим он сохранял еще с давних лет прежнее почтение к дворянам, от которого ему не всегда удавалось отделаться при всем его желании быть якобинцем.

Вскоре он приручился и открыл, что мы не похожи на варваров. Его костюм стал менее изыскан; отложивши в сторону свой парик для торжественных дней, он ходил в серой шапочке одинакового цвета с платьем и в туфлях, также серого цвета. Он проводил весь день у камина, усевшись в покойном кресле; никогда еще не приходилось ему сидеть так удобно. От времени до времени он поворачивался, щупал мягкую спинку, любовался ей, потом, сильно упираясь в нее для большого удобства, говорил с довольным видом: "Однако, кресло хорошее изобретение" и, снова нажимая подушки: "Как это хорошо придумано!" Потом, вытянувши свои ноги во всю длину и отвалившись назад, он полулежа наслаждался неведомым ему доселе комфортом, какой доставляет хорошее кресло. В сущности, это был человек близкий к животному состоянию, более склонный к добру, чем ко злу, но причинявший зло из послушания, как нечто необходимое, или неизбежное; он ненавидел казни, но не смел сознаться в этом жене и сыну, которые постоянно внушали ему, что нужно стоять на высоте своего времени и быть истым республиканцем, что значило на их языке: -- неутолимо жаждать человеческой крови.

"Я никак не могу привыкнуть к этому", сказал он мне однажды, после того, как мы ближе познакомились: "они принудили меня посмотреть на казнь; я вернулся оттуда в лихорадке. В продолжение целой недели я не мог вовсе спать. Что они ни говори, а я не могу привыкнуть к этому. Надо признаться, что прежде жилось спокойнее. Правда, что нужно было работать; но мне хорошо платили за работу и я спокойно проедал свой барыш. Помню, как мне была заказана материя на жилет Людовику XV. Жилет вышел на славу и денежки я получил хорошие! Надо признаться, хорошее то было времечко!" Бедняк не осмелился бы сделать такое[79] признание гражданки Форе, своей супруге, ни своему сыну муниципалу, как он всегда величал его. "Что касается моей жены, продолжал он еще тише, -- то она всегда любила казни; и прежде бывало, когда вешали какого-нибудь преступника, она из первых была на месте. Уж я пробовал ее запирать на ключ, и это не помогало; она все-таки находила средство ускользнуть и поспеть вовремя".

Эта мегера составляла одно из самых тяжких неудобств в моем положении. Всякий вечер после дневных трудов, она приходила разделять ночлег со своим супругом. Мне дорого было бы хоть вздохнуть свободно, но я и того была лишена. Женщина эта была тут, передо мной, она рассказывала мужу все новости. А каковы были эти новости? -- Жестокости, совершаемые ежедневно, пытки и казни. Она везде поспевала; не щадя меня ни одной подробностью, она рассказывала с таким оживлением и удовольствием, что все лицо ее сияло; на нем было написано, какую притягательную силу имело для нее это ужасающее зрелище. И я не имела даже нрава заставить ее молчать. Эта гражданка Форе обыкновенно заканчивала свою речь тем, что вытаскивала из кармана свой ужин, состоявший большей частью из хлеба и острого сыра, завернутого в бумажке ( лавочники собирали остатки и крошки всех сортов сыра, которые толкли в ступке, смачивая их водкой. Можно себе представить вкус, аромат и вид этого снадобья! -- Прим. автора ) и походившего на мазь, которой она намазывала себе тартинки и поддала их с большим аппетитом, заражая этим запахом мою комнату с каким-то злорадно-довольным видом.

Женщина эта делала мою жизнь чрезвычайно тяжелой, тяжелее, чем можно себе вообразить. Сен-Жан и Канта еще увеличивали неприятности моей домашней жизни. Они и прежде не могли терпеть друг друга; а теперь их взаимная антипатия возросла до того, что они ссорились с утра до вечера. Я была в очень стесненном положении и просто не знала, что и придумать для приискания нам средств к жизни, а нужно было прокормить пять человек. Покупка провизии представляла огромное затруднение. Сен-Жан не хотел делать закупок, а Канта не хотела готовить кушанья. Их ссоры были так часты и иногда доходили до такого ожесточения, что я была принуждена раза два просить тетушку сделать им выговор, несмотря на то, что мне было очень больно занимать ее в тюрьме такими дрязгами, и вдобавок пришлось потерять два дня, не видя ее, чтобы послать к ней Сен-Жана и Канта вместо себя.

Я опередила свой рассказ, чтобы представить картину моей домашней жизни. Я никогда не возвращалась к себе без чувства отвращения. Едва только я успевала встать с постели, как наш непрошеный гость уже был тут. Вечером я должна была ожидать, когда ему угодно будет удалиться, чтобы лечь спать. В моей[80] комнате готовилось кушанье и здесь же обедали. Конечно, имея в виду участь тетушки, мне еще нельзя било жаловаться. Если б я могла по крайней мере быть при ней, я вздыхала бы без страха; ее любовь утешала бы меня. Но я была без друзей, без опоры, мне некому было открыть душу... Как жалок ребенок в таком положении!

Не имя разрешения, я не могла войти в тюрьму на другой день. Я простояла несколько часов перед тюремными воротами, не находя возможности передать тётушки обед. Канта донесла мне корзину до тюрьмы; здесь я взяла ее сама и ничто на свете не заставило бы меня выпустить ее из рук, потому что на ней одной держалась вся моя надежда проникнуть в тюрьму; но это мне все-таки не удалось; пропустили только мою корзину, и то благодаря тому, что я заплатила одному из сторожей за то, чтобы донести ее к тётушке. Мне случалось иногда быть у ворот тюрьмы в десять часов утра, а в 12 мы все еще стояли со своими корзинами, которых никто не хотел взять у нас для передачи. Тут, по приказанию тюремщика, ворота запирались до 2 часов -- время его обеда. В два часа их отпирали снова. Сторожа и их жены расхаживали между нами, торгуясь и отказываясь передать корзины, если предлагаемая цена казалась им неудовлетворительной. Часто приходилось уносить обед назад за невозможностью согласиться на слишком тягостные условия, ибо в числе заключенных были люди очень бедные.

Иной раз сторожа еще увеличивали лишения узников своим нерадением и не услужливостью; корзины зачастую оставались на дворе и доставлялись им лишь на другой день. Наконец -- я сама видела, как у дверей тюрьмы корзины эти открывали, рылись в них и съедали то, что в них было, прибавляя ко всем нашим страданиям еще эту оскорбительную наемнику, и вероятно желая дать нам понять, что при такого рода надзоре бесполезно было бы пытаться доставить заключенным какие-нибудь записки или сообщения в посылаемых им кушаньях. Как я была возмущена, когда узнала, что тетушка осталась без пищи! Впоследствии я добыла для нее холодной жареной птицы, к которой она прибегала в том случае, если обед не достигал до нее; она берегла ее в маленькой корзинке, спрятанной под матрасом и предназначенной для хранения ее небольшого запаса белья.

Я еще не говорила о наших соседях.... Их постигла одинаковая с нами участь. И на их имущество был наложен арест, у них также был свой серенький человек для охранения наложенных печатей, и они должны были подчиниться таким же приказаниям. Общее страдание наложило печать унылого однообразия на все, что было благомыслящего. Г. Мазюйе бежал из Лиона; муж и жена Бельсиз были арестованы. Что же касается Фелисите, их мужественной дочери, то вследствие лично к ней относящегося [81] преследования, она должна была искать спасения в немедленном бегстве. Одаренная большой проницательностью, она заранее предвидела несчастный исход осады Иона и просила у родителей позволения уехать. "Отпустите меня", говорила она им, "я ожидаю в будущем всего худшего. Предоставленные собственным средствам, Лионцы не будут в состоянии долее противиться неприятельским силам, беспрерывно увеличивающимся. За этим последуют великие бедствия. Нужно постараться заранее добыть денег, и я займусь этим". Она переодевается крестьянкой, делает большой обход, чтоб избежать республиканские войска, и беспрепятственно достигает Бельсиза, отцовского поместья, в десяти верстах от Лиона. Здесь она находит, что имение их секвестровано по распоряжению депутата Конвента, Фуше, который в это время сам находился в соседнем городе и который велел арестовать ее, как только узнал о ее приезде. Но все-таки Фелисите нашла средство, не смотря на секвестр, продать много сельских продуктов из своего имения и вообще обратила в деньги все, что только могла. Не смотря на осторожность, с которой она вела свои дела, Фуше разведал об этом и вызвал ее в свой суд, по обвинению ее в нанесении ущерба республике. Она защищалась с большой смелостью и присутствием духа. Фуше, которому может быть понравилось ее смелое поведение, отпустил ее на свободу, давши ей совет впредь вести себя иначе и прибавив впрочем, что будет следить за ней. Она поняла, что деятельность ее здесь кончена и потихоньку бежала. Тогда было немедленно объявлено, что за ее голову назначена премия. Но это не помешало ей счастливо добраться до Швейцарии; переодетая торговкой угольев, она шла всю дорогу пешком и по ночам спала на соломе. Таким образом, ей удалось спастись от гонения этого сильного и озлобленного лично против нее человека. Она отправилась в Фрибург к своей сестре, которая раньше эмигрировала; туда же последовал за ней увлеченный ее высокими качествами г. Мазюйе, который вскоре на ней женился.

Я никак не могла проникнуть в этот день к тетушке; я стояла перед воротами тюрьмы в сырости и грязи, нарочно накопляемой здесь; я находилась среди толпы из более двух сот женщин, которых сюда привела одинаковая участь; толпа напирала, теснила меня, колеблясь подобно волнам морским. Но как я ни была измучена, усталость моя все же не могла сравниться с огорчением, что я не могла увидеть тетушку, и я решилась наконец дать волю словам и высказать свое горе. Приметив одного сторожа, у которого лицо казалось мягче, чем у его товарищей, я обратилась к нему и вручая ему несколько свернутых мелких ассигнаций, сказала ему: "Сжалься надо мной, помоги мне увидеться с моей тетушкой, с моей матерью; посмотри, как я мала и слаба; я не могу пробиться сквозь толпу, которая теснится у ворот; послушай,[82] вот, возьми это себе за труд и вызови меня сверху лестницы, как будто я должна пройти к тюремщику; кто знает, может быть после того, как я пройду через эту первую дверь и другие окажутся доступными; может быть, твоя доброта не пропадет даром!" Он удалился, не дав мне никакого ответа; но скоро раздался сильный голос, вызывавший меня: "Маленькая гражданка Жиро!" -- "Это я! это я!" -- и я поскорее стала проталкиваться сквозь массу народа, остававшегося позади и с завистью смотревшего на меня. Сердце у меня билось изо всей силы; но немалого труда стоило мне, чтобы пробраться сквозь толпу с моей корзинкой. Толчки со всех сторон нарушили равновесие моих горшочков, уставленных в корзинки; бульон течет по моему платью; но я уже взошла на ступеньки лестницы, я уже прошла через первую дверь. Теперь мне было уже, легче вести переговоры о пропуске далее. Мои мелкие ассигнации помогли мне окончательно овладеть проходом и я снова увидала этот двор, эту лестницу. Как все это было мне мило! как все здесь показалось мне хорошо! Я одержала победу, и чем слабее я была, тем более считала ее славной. Я снова увидала тетушку! О счастье!

Я разделила с ней этот холодный и порастрясенный в толкотне обед, который показался мне удивительно вкусным. В уголке тетушки прибавился старый стул, купленный ей у сторожа и служивший нам столом. Я провела этот день возле нее, ничего не желая, кроме ее присутствия, не жалея ни о чем, не видя ничего, кроме ее одной, и ей пришлось несколько раз повторить свое приказание, чтобы заставить меня уйти домой. Я ушла, но как я была жалка! Я отдала бы все, чтоб только остаться с тетушкой; это желание было эгоистично; но каково же мне было возвращаться домой для того, чтобы занять место у камина между двумя шпионами и опять видеть перед собой другие два лица, которые постоянно ссорились между собой. Когда я возвращалась, разбитая после утомительных похождений дня, проведши нисколько часов в сырости, среди толпы, тиснившей и давившей меня, и зачастую не добившись даже счастья увидать тетушку, -- ах! как тяжела казалась мне тогда жизнь! Одна только тюрьма могла сделать меня счастливой, и я так желала попасть в нее, как можно только жаждать блаженства. Если я не требовала, чтоб и меня заключили в темницу вместе с тетушкой, то это было единственно из послушания к ней и в надежде быть ей полезной.

Едва только я просыпалась утром, как гражданин Форе уже стучался в мою дверь; он ворчал на то, что находил ее запертой; а я, рабски исполняя его волю и противореча ему разве только в важных и неизбежных случаях, -- спешила принять его. Он приходил в мою комнату с раннего утра и не отлучался уже во весь день ни на минуту. Я скрывала свое горе: иначе он мог бы заметить мои слезы. В этой-то ежедневной борьбе со своей[75] слабостью я, может быть, и черпала силу. Усилия над собой благотворно действуют на характер.

После этого первого опыта, мне часто удавалось пробраться в тюрьму. Я нашла двух-трех добрых сторожей, которые, правда, очень охотно брали мои ассигнации, но за то покровительствовали мне, несмотря на новые преграды, всякий день возникавшая между узниками и нами. Я думаю, что многие затруднения нарочно делали для того, чтобы истощить наши средства, потому что всякая новая строгость требовала с нашей стороны новой жертвы. Четыре сторожа отличались изо всех мягкостью своего обращения, и многие заключенные были им обязаны улучшением своей участи. Один из них обыкновенно вызывал меня у входа, другой пропускал далее. Тетушка своими настойчивыми просьбами и подарками сильно способствовала тому, что они меня не забывали. Очутившись возле нее, я забывала обо всем, до самых казней, совершавшихся ежедневно. Мне стоило стольких усилий добраться до нее, что я под конец не способна была чувствовать ничего, кроме радости быть на месте. Здесь только я имела друга и семью. Нужно на себе испытать горькое чувство сиротства, чтобы вполне оценить такое жалкое положение и понять, что мне могла нравиться темница. И какая темница! Что за пеструю и странную смесь представляло соединенное здесь общество! Здесь были дворянки, рыбные торговки, монахини, публичные женщины, богатые дамы, бедные служанки, крестьянки и торговки зеленью (я видела тут же четырехлетнюю девочку -- англичанку с няней, не знавшую ни слова по-французски; при мне пришли объявить им, что они освобождены.). А между ними, скрытые в толпе находились шпионы, о существовании которых все знали, но не могли догадаться -- кто именно.

Большой чердак скоро наполнился наравне с комнатой. Аресты производились с необыкновенной быстротой и были многочисленны. Между заключенными я помню г-жу де-Сен-Фон, де-Монья, де-Монбриан, которые находились в одной комнате с тетушкой. Когда их было здесь набито до 58 человек и мера переполнилась, пришлось поместить вновь прибывавших в чердаки; этих последних я менее знала. Но между ними была некая г-жа Броше с дочерьми. Посвящая ей несколько строк, я не удаляюсь от своего предмета. Не пишу ли я историю несчастных жертв того времени? Нас было не мало!

Г-жа Броше была арестована вместе с двумя старшими дочерьми на том основании, что она не хотела выдать, где укрывался ее муж. У нее была еще дочка 8 лет, которая была удалена от матери для того, чтобы допросить ее отдельно. Лишив девочку совета и защиты и рассчитывая на ее неопытность, надеялись вынудить у слабого ребенка желанное признание, и чтобы лучше[84] достигнуть цели, ей посулили награду или наказание, смотря потому, как она себя будет вести. Но девочку не удалось ни сманить обещанными наградами, ни запугать наказанием. Она рассеяла злые козни своей твердостью и на все их коварные вопросы отвечала лишь следующими словами, которые повторяла очень просто, сама не подозревая, сколько в них было величия: "Я не знаю, где отец; но если б я и знала это, то не сказала бы вам!" Побежденные чистосердечием ребенка, или уважая силу в слабости, они возвратили ее матери. У г-жи Броше я видела де-Бомон, полковника драгунского полка, стоявшего в это время в Лионе; он также был заключен в монастыре Затворниц. Пользуясь несколькими днями кратковременного смягчения, когда заключенным было разрешено на несколько часов сходиться вместе, он пришел возобновить с ней знакомство. Всякий был счастлив найти знакомое и дружеское лицо в этой чуждой толпе, где один другого не знал и не имел никаких отношений друг к другу. Я не знаю причины его ареста, но очень хорошо помню, что раз ночью он был поводом страшного переполоха среди заключенных. Все солдаты его полка остались ему верны и тщетно ходатайствовали о выпуске его на свободу. Ежедневно присутствуя при казнях, они лучше всех понимали опасность продолжительного заключения; и вот они целой толпой явились в трибунал, добились того, что им возвратили начальника и тотчас бросились в тюрьму, чтобы вырвать его оттуда. Монастырь Затворниц вдруг был окружен целым полком, громкими криками требовавшим своего полковника и встретившим его появление радостными возгласами. Это было поздно ночью. Шум и крики доносились и внутрь тюрьмы, и в то время, как драгуны, опьянев от радости, с торжеством уводили своего любимого начальника, заключенные, не зная причины этих криков, думали, что начинается их избиение. Только на другое утро они с радостью узнали, что причинило их тревогу. Тетушка, увидя меня, сказала мне только: "Мы думали, что все будем перебиты в эту ночь. Я уже мысленно простилась было с тобой!".

Мало-помалу среди узниц образовались маленькие кружки и жизнь устроилась несколько удобнее. Появилось еще несколько стульев. Г-жа де-Сен-Фон первая получила разрешение иметь стол; она давала его своим соседкам, которые устраивали так, что обедали на нем по очереди, одна после другой. Обедать сидя за столом казалось им большой роскошью! В распределении времени обеда была большая аккуратность, потому что услужливость была взаимная, равно как и благодарность.

Тетушка моя условилась иметь общий обед с тремя из заключенных: девицей Оливье, имевшей книжную лавку ( у нее всегда можно было найти запрещенные брошюры. Я помню, что мы купили у нее духовное завещание короля; но для того, чтобы проникнуть в это святилище, нужно было знать условный знак. -- Прим. автора ), девицей [85] Гюэт и г-жей де-Плант, содержательницей большого отеля "Юг", на площади Белькур; последняя имела хорошее состояние. Она долго скрывала в своем доме офицера, спасшегося во время избиение в тюрьме Пьер-Сиз; его благодарность перешла в более нужное чувство и он женился на ней. Она сидела в тюрьме за своего мужа.

В те дни, когда тетушка пользовалась обедом своих компаньонок, я приносила суп, потому что сверх четырех участниц, и я присоединялась к ним. На трех обедах делали экономию, чтобы составить четвертый. Это был для меня самый радостный день. Я приходила тогда как можно раньше, едва только отпирались ворота, принося в свою долю только яиц, соли и масла; весь этот день я проводила самым приятным образом.

Утром мы прогуливались по большому чердаку, и хотя там был очень скверный запах, все же воздух тут был здоровье, чем в комнате, где было скучено и день и ночь 58 человек! Те, которые помещались у окон, не допускали открывать их; а так как это было в ноябре и комната не топилась, то невозможно было претендовать на их отказ. После прогулки и короткой беседы возвращались на место, чтобы заняться приготовлением обеда. Я была моложе всех, поэтому забота об обеде была возложена на меня, и я была очень счастлива! Я сказала, что комната эта не топилась. Наконец, узницы вышли из терпения, что им приходилось всегда есть холодный обед и дышать скверным воздухом, и они стали просить, чтобы им поставили печку; погода становилась все суровее; тяжелая и смрадная атмосфера их помещения требовала освежения посредством топки; но им было отказано в просьбе, несмотря на их предложение принять издержки на свой счет. Они тогда стали просить грелок с раскаленными угольями, но и этого не получили. Наконец, им разрешили иметь грелки с мелким углем, обращенным чуть не в пыль, которые наполняли им через сутки; огня в них почти не было; от времени до времени их мешали железным прутом, который, шевеля пепел, на минуту оживлял еле заметная искры. На эти-то жалкие грелки я ставила узенькие и высокие горшочки, в которых приносила пищу; это была единственно удобная форма, дававшая возможность спасти от натиска толпы и донести не расплескавши то, что в них заключалось; да и то приходилось их наполнять лишь на половину. Растянувшись на полу над своей жаровней, я изо всех сил раздувала этот слабый огонек до тех пор, пока мне удавалось добиться хотя не много теплоты. Надо было рано приниматься за дело для того, чтобы обед поспел к 12-ти часам. Холодная телятина, нарезанная мелкими кусками и подогретая в бульоне, у нас называлась рагу. Затем я приступала к приготовлению главного, любимого кушанья: омлеты -- род яичницы из сбитых яиц, смешанных со [85] вчерашним шпинатом; это блюдо нравилось более всех других отчасти в уважение того труда, которого оно стоило, и еще потому, что приготовлялось на месте.

Кофе, который оставляли исключительно для завтрака, приносился уже смешанный с молоком и подслащенный очень плохой патокой, похожей на мед, но цвета сажи. Сахар был для нас слишком дорог. Тетушка моя делала вид, что пьет с удовольствием эту бурду. Она была так благодарна за малейшую заботу о ней, что у нее никогда не вырывалось ни малейшего замечания; она всегда находила, что все хорошо и вкусно.

Хлеб выдавали заключенным через день и каждое утро наполняли их кружки свежей водой. Но те, которые не могли заплатить за труд, воды не получали; более богатые платили за бедных. Кажется, в две недели раз им давали так называемой свежей соломы; каждая получала ее очень немного, по небольшому пучку; от употребления эта солома очень скоро была измята и истерта, и бедные женщины, не имевшие постели, складывали в одну кучу несколько охапок соломы, чтобы устроить себе менее жесткое ложе, на котором они лежали, тисня друг друга, пока на них нисходил тяжелый сон. Вечером, когда все было приготовлено на ночь, комната эта походила на обширный лагерный бивак; пол весь был покрыт матрасами или соломой; не оставалось ни одного свободного местечка, где можно было ступить, не наткнувшись на одну из 58 несчастных узниц, лежавших на полу.

Тетушка моя, которая сильно страдала от своей полноты и лишь с величайшим трудом могла нагибаться, никогда не позволяла себе ни малейшего замечания на счет того, что испытывала. Можно было подумать, что она никогда не имела лучшего помещения. А между тем воспитание ее и предыдущая жизнь были именно таковы, что должны бы были сделать для нее особенно чувствительными все лишения, которым она подвергалась. Воспитание ее было главным образом обращено на внешнюю сторону; оно более развило и изощрило тонкость ее ума, чем укрепило рассудок и расширило ее мысль. Рано предавшись светской жизни, она любила общество по привычке и по влечению; ее привлекательность очень скоро заставила обратить на нее общее внимание, и дало ей в свете видное положение. Развлечения, уменье вести разговор в большом обществе, вся светская наука и обязанности, налагаемый ей, сделались для нее предметом серьезного изучения, и надо сказать, что успехи ее на этом поприще были блестящи и всеми признаны. Никто не умел лучше ее принять гостей, никто не был веселее и остроумнее ее. В высшей степени находчивая и быстрая в своих ответах, отличаясь необыкновенной легкостью и изяществом речи, всегда щедрая на остроты, которые она мимоходом кидала в увлечении веселой светской беседы, -- она приобрела в обществе[87] такую силу, что многие ее побаивались; она никогда не умела устоять перед соблазном сказать острое словцо. "Я лучше готова потом извиниться", говаривала она. "А как удержать словечко? Уж слишком оно хорошо!" Между тем извинения не всегда могли загладить дурное впечатлите этого словечка: оно попадало так метко, так живо рисовало человека, что делало его смешным; раны, им наносимые, часто бывали неизлечимы, и многие никогда не прощали ей этого. Так иногда ум заслоняет сердце.

Она бывало всякий день принимала гостей, любила играть в карты и всякий вечер оставляла у себя несколько человек ужинать. И вот тут-то она без удержу отдавалась живости своего нрава; ее милая и игривая беседа невольно увлекала своей веселостью всех окружавших. Эти часы были самые счастливые в ее жизни. Стол у нее был всегда роскошный и изысканный. Она часто делала большие обеды, собирая у себя цвет муленского общества. Так как она была вполне независима, и имела хорошее состояние, то ничто не сдерживало ее склонности к роскоши и удовольствиям. Одним словом, это была вполне свитская женщина, любившая свита, имевшая в нем блестящий успех и развившаяся под влиянием этого свита. Я останавливаюсь на мелочах такой пустой жизни для того, только, чтобы еще более подивиться тому, что сделало из этой женщины несчастье, когда оно сразу сорвало блестящее покрывало, дотоле скрывавшее от всех ее душевную красоту, и обнаружило все величие этой гордой и мощной души. Едва только испытание коснулось ее, как она мгновенно стряхнула с себя блестящий прах, который она дотоле принимала за золотой, возродилась из него к новой жизни во всей силе и величавой простоте.

Как только на нашу семью обрушилось бедствие, тетушка забыла обо всем, кроме нас. Став выше всего личного, она, казалось, даже и не замечала лишений, которым ежеминутно подвергалась. Притеснения и весь ужас тюремного заключения не вызвали у нее ни одной жалобы: все ей было хорошо: не выражая никаких желаний, не находя ничего неудобным, она с покорностью принимала участь, какую посылало ей Провидение. Я ни разу не заметила у нее ни одной минуты беспокойства за себя. Она была исключительно озабочена нашей судьбой; все помыслы, тревоги, все нежнейшие заботы ее были сосредоточены на нас. Она непрестанно обращалась с молитвой к Богу, поручая Его милосердию сироту, которую она скоро должна была покинуть. Тетушка моя ни минуты не заблуждалась на счет ожидавшей ее участи и не имела даже надежды, которая поддерживала или обольщала столько несчастных. Она поняла с первого дня, что ее ожидало, заранее считала себя обреченной на смерть и готовилась к ней без слабости. Минутные испытания, которым она подвергалась, казались ей как бы приготовлением к этой последней жертве. Она все принимала[88] безропотно и смиренно и находила своего рода услаждение в покорности воли Божией. Щадя мою нежную привязанность к ней, а может быть и мою слабость, она почти не говорила об этом со мной. Но тысяча воспоминаний с тех пор возникли в душе моей и раскрыли мне все величие, всю силу ее характера, обнаруживавшиеся иногда в каком-нибудь одном слове, все ее самоотвержение, которое тогда было недоступно для моего детского понимания.