В степях, над лесами, над звоном колоколов, над кухонным чадом, над человеческой грустью и замерзшими озерами гудели телеграфные провода, прогибаясь под тяжестью полновесных коротких слов.

Радость началась у песчаных берегов чужого моря, где босоногие волны плясали под тенью пальм. Она миновала Владивосток и Пермь, скользнула по рычажкам юзовских аппаратов, распласталась поперек сырых матриц и подожгла столицу с восьми застав.

Полтора года назад Величкин в такой же колонне шел к английскому посольству. Он почти с презрением рассматривал тогда этих толпящихся на тротуарах зевак. Во всех демонстрациях самым приятным было проходить, залихватски оглядываясь на них — на чужаков. Это было почти так же хорошо, как ехать в первой шеренге первой входящей в город разведки. Оттого, что чужие, враждебные и недоумевающие глаза следили за его движениями, он бывало шел по осенним булыжникам как по расстеленным цветам.

А сегодня Величкин сам стоял на панели за милицейской цепью и колючей, непронимаемой решеткой металлических взглядов.

Пронесли традиционного, пляшущего на шесте Чемберлена. Все было обычное, знакомое, до расстегнутых воротов комсомольцев, до последней нотки оркестра. Величкин проскользнул за цепь и пристроился пятым в ряд. Но на него закричали и засердились сразу со многих сторон. Возмущенные демонстранты и суетливые руководители колонн порицали его за то, что он портит строй и нарушает общий порядок.

Величкин не стал спорить; махнув рукой, он вышел из рядов. Ему хотелось плакать и ругаться. Вдруг в двадцати шагах он увидел знакомое большое знамя, расшитое золотом по бархату. Это была его фабрика. Вот длинные усы Данилова. Илюша Францель шел мелкими шажками, склонив голову набок.

— Илюша! — крикнул Величкин, но его возглас услышали только несколько ближайших соседей. Шум оркестров заглушил голос. Францель даже не обернулся.

Величкин пошел прочь от этой улицы. Он свернул в переулок и побрел к дому.

Демонстрация вытолкнула его, как пробку! Он был здесь чужой. Кто он такой для них? Шкурник и дезертир! «Он хуже собаки!» — говорит о таких людях Валентин Матусевич. А теперь всякий имеет право сказать это о нем. И говорят. Вот Илюша даже не оглянулся. Они шли мимо с кожаным равнодушием. Их взгляды скользили через его лицо, не задерживаясь.

Величкин возвращался домой путанными литературными переулками, впадающими в каменное русло Арбата. Чужая, просвечивающая сквозь маленькие окна жизнь звала его. Ему хотелось сесть за стол, взглянуть на свое длинное, горбоносое самоварное отражение, положить себе в тарелку ломоть этого сытого, теплого, мещанского счастья.

Зотов вернулся несколькими минутами раньше. Он в третий раз перечитывал записку Лавра Петровича.

— А, пришел? — обернулся он к Величкину. — Ты тоже демонстрировал свою мощь?

Величкин молча лег на кровать. Это было его основное положение за последние дни с самого часа неудавшегося испытания. Все эти две недели Зотов зачем-то бегал, суетился, исправлял какие-то чертежи. Величкин же только поворачивался с боку на бок, изредка ел, много спал и читал романы Дюма-отца, которых у соседа Шпольского оказалась целая библиотека.

Его не развлекали лучшие шутки Зотова, доказывавшего, что Исаак Ньютон тоже был беспартийным и притом даже не членом профсоюза.

— Поди, утешь быка на бойне! — угрюмо отвечал он Зотову.

Величкин даже не навещал матери.

Постепенно он почти перестал умываться и сегодня только второй раз за последние две недели вышел на улицу.

Зотов протянул Величкину записку. Профессор извинялся в том, что недостаток времени помешал ему написать или навестить их раньше. Он просил завтра притти к нему домой, чтобы выслушать приятное сообщение.

Величкин зевнул и, не дочитав до конца, отдал записку Зотову.

— Пустяки! — сказал он. — Старый чудак будет говорить нам душеспасительный вздор о пользе чистейшей науки. Мертвое дело! Наша партия проиграна! Мы истратили все битки, а фигура стоит в кругу свеженькая, как до первого удара. Я не пойду!

Он отвернулся к стене и раскрыл на триста восемьдесят третьей странице «Виконт де-Бражелон, или десять лет спустя».

Профессор Лебедуха и не подумал читать Зотову лекции о пользе чистой науки. Вместо этого он изложил свое мнение о причинах неудачи испытания. Неудача эта, по его мнению, не доказывала ложности основной идеи.

Он даже сказал Зотову, что с самого начала верил в осуществимость не тупящегося резца и только хотел вообще отвлечь их от мелкой технической работы. Во многом был виноват завод, неправильно и неточно исполнивший заказ. Когда под личным наблюдением профессора гениальными стеклышками Цейса проверили толщину изготовленной стали, обнаружилась ошибка в одну десятитысячную миллиметра. Принимая исполненный заказ, изобретатели не могли этого установить, потому что не располагали достаточно точным инструментом. Одного этого было бы достаточно, чтобы загубить резец. Но существовала и собственная ошибка изобретателей. Углы, под которыми они спаяли пластинки, были вычислены неправильно, со слишком малым приближением. Профессор сказал, что испытание было не крахом, а победой. Месяц или полтора месяца работы должны привести Зотова и Величкина к окончательному решению задачи.

Рассказывая об этом разговоре с профессором, Зотов не заметил, что Величкин слушает его плохо и совсем не радуется. Величкина пугало даже самое слово «работа». Мысль о том, чтобы сбросить халат и выйти в двадцатый раунд, была ему страшна.

Когда пловец, отмахав несколько длинных бурных верст, плывет последние триста метров, ему этот отрезок кажется бесконечным и непреодолимым. Легкие и сердце работают через силу, как износившиеся поршни, руки уже только по инерции расталкивают бесконечную наседающую воду. На десятиметровой глубине хочется расслабить все мышцы и остановиться, замереть. Но нарастает новая волна, и нужно нырять под нее или взмывать вверх вместе с ее пышно намыленным гребнем, нужно не мигая глядеть в лицо норд-осту и плыть вперед. Недосягаемый желанный берег уходит с каждым рывком.

То же самое происходило с Величкиным. Ему не хотелось работать. Он в шлепающих тяжелых калошах брел по жизни, как по скучной улице, наполненной осенним дождем и серыми лицами сутулых прохожих. От этой улицы, от дождя, от мутных глаз ему хотелось только лечь в постель, уютно укутаться теплым толстым одеялом и горячо дышать в свои колени. Но нужно было работать, и Величкин работал.

Полтора года бешеной гонки, все бурные события этого времени обескровили и измотали его. По утрам он подымал усталое тело, в котором ныли каждый нерв и всякая связка. Шершавые прикосновения одежды мучили его. Морщась и отплевываясь, он надевал носки к ботинки. Даже походка его изменилась. Он теперь ходил неуверенно, как внезапно ослепший, с трудом поднимая ноги, точно всякий раз выдергивал их из капкана. Каждая скамейка на бульваре притягивала его и уговаривала сесть.

На улице и даже в комнате, когда он сидел совершенно один, его часто окликал кто-то. Он быстро оборачивался, но находил только настороженную тишину да знакомые вещи или равнодушный воздух и толпу.

Иногда, улегшись в постель, Величкин начинал мучительно вспоминать, заперта ли дверь. Он думал о двери по многу минут, отчетливо вспоминал, как два раза щелкнула пружина в замке, и снова сомневался. Кончалось тем, что он вставал с постели и, робко ступая босыми ногами на холодные половицы, бежал к порогу. Дверь оказывалась запертой.

Среди ночи, когда на окнах еще висели черные занавески, Величкин вскакивал в одном белье, чтобы закончить недоделанные вычисления. Он зажигал электричество, сменял перо, развертывал тетрадь и убеждался, что работа еще вчера доведена до конца и проверена.

Прежний крепкий сон без сновидений исчез бесследно. Каждую ночь на Величкина наваливались и сжимали его горло тяжелые, близкие, к кошмарам сны. Один из них повторялся особенно регулярно. Они шли с Даниловым по необычайно пустой улице. Пустота эта была жуткой. За каждым поворотом ждал согнувшийся для прыжка ужас. Вдруг Данилов начинал расти. Это случалось всегда на одном и том же месте — около решетчатого забора Данилов быстро переростал самые высокие дома и нависал над Величкиным как туча или как гигантское чудовище, поднявшееся на дыбы. Величкин пробовал бежать, но Данилов настигал его длинной рукой или гибким присасывающимся хоботом. Величкин летел. Он не падал, как это часто бывает во сне, — нет, он именно летел вверх с тошнотворной быстротой. От этой быстроты он начинал задыхаться. Воздух, свистя, пролетал мимо, и Величкин не успевал захватить его в легкие. Удушье будило его.

Друзья вставали ровно в семь часов. Зотов поднимался первый и, если был керосин, кипятил чай. Из примуса вздымались желтое пламя и копоть. Пламя росло и разбрасывалось, как пальмовый лист. Потом копоть и желтизна исчезали. Шестнадцать маленьких, круто изогнутых дужек синего огня связывали концы в узел под черным дном закоптелого чайника. Они переплетались и сжимались, как заломленные пальцы.

Обжигая губы жестяными кружками. Зотов и Величкин пили кипяток, иногда даже с сахаром. С утра до шести часов вечера они оставались в лабораториях и мастерских института, проделывая бесконечные химические опыты, пробуя все новые сплавы, меняя и примеряя все новые углы и толщину. Вернувшись домой, они подытоживали и записывали работу сегодняшнего дня и точно размечали дела на завтра. Все эти разметки, напоминания в роде «обязательно выяснить с Д. М. относительно сост. спл. № 3», все химические формулы и реакции они записывали на маленькие блокнотные листки и развешивали по стенам, чтобы иметь их всегда перед глазами. От этого, когда открывали или закрывали дверь, все листки разом взмахивали крыльями и шуршали. Шелестящая комната казалась оперенной.

Вечером они разогревали сваренную на нескольку дней похлебку и с’едали по тарелке, стараясь с каждым глотком жидкого поедать как можно больше хлеба. «Нужно наедаться не варевом, а хлебом. Суп только для вкуса. Это экономно и сыто». — говорил Иннокентий.

Величкин даже и ел с трудом. В течение всего длинного, часто восемнадцатичасового дня его терзала слабость. Мускулы его сокращались с трудом и вяло.

Но самым тяжелым была не эта, скорее физическая усталость, а то отупение, которое овладело Величкиным и затемнило его сознание. Он не потому продолжал работать, что инстинкт борьбы брал его за плечо и приказывал драться, хотя бы через силу, и не потому, что впереди отдаленная и отделенная всего месяцем блестела серебряная долина. Он работал просто в силу инерции, той самой, которая заставляет подстреленного на бегу зайца сделать еще два судорожных прыжка.

Зотов сознательно напрягался, чтобы скорей кончить. Величкин просто работал, как наемник на чужом огороде. Все ему было безразлично и чуждо. Он даже и не огорчался ничем, тщательно занавесив тот угол, где хранились все мысли о партии, о матери, о Гале. Все дроби свелись для него к одному знаменателю, и, может быть, он с одинаковым бесформенным и обмякшим спокойствием опустился бы в приветливое придавленное кресло парикмахера или на электрический стул бостонской тюрьмы.

Самое изобретение, которому он так легко и так просто пожертвовал многим и лучшим, стало казаться ему мизерным и незначащим и успех ненужным. Успех! Раньше это слово горело и искрилось, как ювелирная витрина; сейчас оно было будничным и надоевшим, как вчерашний чай, как запах лука и нестиранных пеленок в коридоре.

Неумелое солнце зимнего утра перелистывало балконы и подоконники.

Величкин один пошел в химическую лабораторию. Зотов должен был остаться дома, чтобы еще раз переделать расчеты последней недели и вывести окончательный и последний угол резания.

Ночь еще цеплялась за заборы и решетки. Жесткий ветер выбежал из переулка. Он поднял и погнал перед собою крутящуюся поземку. Проехал дремлющий на козлах заплатанный извозчик. Ленивый, позевывающий трамвай хмуро остановился против больших часов, в которых кто-то забыл потушить электричество. Холщевые бесконечные будни растянулись до самого края земли.

Величкин, сутулясь, прошел до Спиридоновки. Или нужно было еще очень далеко. Он посмотрел на вывеску и, не понимая, в чем дело, прочел большие черные буквы: «Яков Рацер».

Величкин, не обдумывая и не размышляя, повернул обратно.

— Яков Ра-цер. Цер-я-ков. — мычал он в такт шагам.

Зотов работал. Запустив левую руку в волосы, он быстро писал и перечеркивал.

— Зачем ты вернулся? — спросил он Величкина. — Ты что-нибудь позабыл?

— Нет. Просто так. Мне надоело…

— Что надело?

— Все. Яков Рацер надоел. Ты надоел.

Величкин лег на кровать и положил ноги на некрашеную перекладину.

— Позволь, — сказал Зотов. — В чем дело? Надо же выяснить.

Величкин молчал.

— Сережа, — сказал Зотов как мог ласково, — я понимаю все. Я знаю, как тебе тяжело. Ты думаешь, я ничего не замечаю. Но я же жалею…

— Брось! — закричал Величкин голосом неожиданным даже, для себя. — Оставь меня в покое! Мне твоя жалость противна!

Испуганный и удивленный этой вспышкой, Зотов встал.

— Да, да! — кричал Величкин, приподнимаясь на локте. Царапающие слова уже не подчинялись ему, и он с удивлением прислушивался к своей истошной и не мотивированной злости. — Ты меня душишь своей хорошестью. — кричал он Зотову. — Ну, да конечно я плох, я слаб, я нытик, но я не хуже тебя. И нечего класть мне руку на плечо и жалеть меня. Оставь меня в покое.

— Да я и не собираюсь тебя беспокоить, — сказал Зотов. — Буду работать один, пока ты не одумаешься. Только и всего.

Зотов сел за стол и пригнулся к бумаге. Величкин с отвращением посмотрел на его тугую, мощную спину, на каменные плечи. Он подскочил к столу и исступленно стал рвать тетради с химическими формулами, над которыми Зотов работал шестнадцать дней. Сделав это, он сразу обессилел и свалился на кровать. Руки его обмякли. Зотов стоял перед ним и трясся от холодной злости.

Иннокентий засопел и молча вытащил из портфеля Величкина детскую фотографию Гали Матусевич. Галя стояла на ней круглоголовой девятилеткой в белом платьице и передничке. Зотов смял фотографию, бросил ее на пол и затоптал каблуком. Он осмотрелся, поискал, что бы еще сделать, но не надумал.

— Дурак, — сказал он и, хлопнув дверью, вышел из комнаты.

Четыре дня Зотов и Величкин не разговаривали. На пятый Зотов необычайным басом сказал:

— Серега, мне ведь одному не управиться. Будешь работать, что ли?

— Ладно, — ответил Величкин угрюмо. — Буду. Все равно уж.