В это жаркое, знойное июльское воскресенье назначен был большой праздник в старинном цирке Апса, в Провансе, по случаю областного конкурса. Сюда съехался весь город: ткачи с Новой Дороги, аристократия из квартала Калады и даже жители Бокора.
"По меньшей мере пятьдесят тысяч человек" -- объявил на следующий день "Форум" в своем описании празднества; но не следует забывать, что южане вообще преувеличивают.
Во всяком случае, огромная толпа народа размещалась и толкалась на сожженных солнцем ступеньках древнего амфитеатра, как в прекрасную эпоху Антонинов, и не областной конкурс обусловливал это огромное стечение людей. Нужно было что-нибудь другое, чем обычные народные игры этих провинций, что-либо иное, нежели состязания в игре на флейтах и тамбуринах, все эти местные зрелища, всем уже приевшиеся: требовалось что-нибудь другое для того, чтобы люди простояли два часа на этих раскаленных плитах, под этим убийственным солнцем, слепящим глаза, вдыхая знойный воздух и пыль, отдающую порохом, рискуя схватить болезнь глаз, подвергнуться солнечному удару или гибельной лихорадке, словом, всем опасностям, всем мукам того, что там называется дневным праздником.
Великой приманкой конкурса был Нума Руместан.
Да, пословица, гласящая: "Никто не пророк...", верна, конечно, для артистов и поэтов, превосходство которых, -- в сущности, вполне идеальное и лишенное видимых проявлений,-- признается всего позднее их соотечественниками; но ее ни в каком случае нельзя применять к государственным людям, к политическим и промышленным знаменитостям, слава которых есть доходная статья, разменивающаяся на милости и влияние и отражающаяся благодеяниями всех сортов на родном городе и его жителях.
Вот уже десять лет, как Нума, великий Нума, депутат и вождь всех правых партий, состоит пророком в Провансе; целых десять лет, весь город Апс нежно любит своего знаменитого сына, осыпает его ласками матери и матери-южанки, с громкими излияниями, криками, ласкающими жестами. Как только он приезжает летом на парламентские вакации, как только он появляется на станции, начинаются овации: тут стоят оруженосцы, развевая свои вышитые знамена под звуки героических хоров; там простые носильщики, сидя на ступеньках, выжидают, чтобы старая фамильная колымага, приезжающая за депутатом, проехала несколько шагов под развесистыми чинарами Авеню Бершер, после чего они впрягаются сами в дышла и тащат великого человека, посреди кликов и размахиваемых шляп, до самого дома семьи Пораталь, где он останавливается. Этот энтузиазм вошел до такой степени в предание, сделавшись принадлежностью церемониала прибытия, что лошади сами останавливаются, точно на почтовой станции, на том углу улицы, где носильщики имеют обыкновение выпрягать их, и как ни хлещи их кнутом, они ни за что не сделают ни одного лишнего шага. С первого дня приезда героя, город немедленно преображается, перестает быть скучным уездным городишком, подолгу спящим под пронзительные крики кузнечиков на сожженных солнцем деревьях Главного Проспекта. Даже в самые солнечные часы улицы и эспланада оживляются, и по ним начинают сновать озабоченные люди в цилиндрах и черных суконных костюмах, резко выделяющихся на ярком свете и выступающих на белых стенах силуэтами, которые кажутся одержимыми падучей, благодаря их необузданным жестам. Шоссе дрожит под коляской епископа и председателя суда; затем делегация предместья, где Руместана обожают за его роялистские убеждения, и депутации текстильных работниц проходят группами во всю ширину бульвара, смело держа головы, украшенные типичными лентами Арля. Гостиницы полны поселянами и фермерами из Камарга или Кро, распряженные телеги которых загромождают маленькие площади и улицы многолюдных кварталов, как в ярмарочные дни. По вечерам кафе, битком набитые посетителями, остаются открытыми далеко за полночь, и стекла Клуба Белых, освещенные до необычных часов, сотрясаются от грома красноречия местного божества.
Нет пророка в своем отечестве! Стоило только взглянуть на цирк в это ясное июльское воскресенье 1875 г., на равнодушие публики ко всему происходившему на арене, на все эти лица, обернувшиеся в одну и ту же сторону, на все эти пламенные взгляды, сосредоточенные на одном пункте: на муниципальной эстраде, где Руместан сидел посреди мундиров, обшитых галунами, и ярких, пестрых, шелковых, парадных зонтиков. Довольно было прислушаться к рассуждениям, возгласам восторга, наивным, вслух высказанным замечаниям обывателей Апса, произносимым частью на провансальском наречии, частью на варварском французском языке, отдававшем чесноком, но всегда с тем неумолимым, как тамошнее солнце, местным акцентом, который как бы отбивает такт, выдвигает каждый слог, не пропускает даже точки над i.
-- Diou! qu'es bèou!.. Боже, как он хорош!..
-- Он пополнел с прошлого года.
-- И вид у него стал величественнее.
-- Не толкайтесь. Всем места хватит.
-- Ну, вот ты видишь его, нашего Hуму, мальчик... Вот, когда ты вырастешь, то скажешь, что видал его, que!
-- Все тот же бурбонский нос... И зубы все в целости, до единого.
-- И ни одного белого волоса...
-- Té, {Местное восклицание.} еще бы!.. Ведь он не так уж стар... Он родился в 32-м году, в тот год, когда Луи-Филипп приказал снять кресты, поставленные миссионерами, pecaïré.
-- Ах! этот бездельник Филипп.
-- Ни за что не дать ему сорока трех лет.
-- Никак не дать... Té! Красное солнышко...
И смелым жестом, рослая девушка с огненными глазами послала ему издали воздушный поцелуй, прозвучавший в воздухе точно крик птички.
-- Берегись, Зетта... Как бы его жена не увидала!
-- Которая его жена? та, что в голубом?
Нет, дама в голубом была его свояченица, мадемуазель Гортензия, хорошенькая барышня, только-что вышедшая из монастыря и уже ездившая верхом не хуже драгуна. Г-жа Руместан была спокойнее, лучше держалась, но имела гораздо более гордый вид. Эти парижские дамы так много воображают о себе! И в дерзко типичных выражениях своего полулатинского языка, женщины, стоя и прикрывая рукой глаза, точно из-под абажура, рассматривали обеих парижанок и разбирали вслух их костюм, их маленькие дорожные шляпки, их плотно обтягивавшие платья, полное отсутствие золотых украшений; эти туалеты составляли огромный контраст с местными туалетами, золотыми цепочками, зелеными и красными юбками, с гордо вздутыми турнюрами. Мужчины перечисляли услуги, оказанные Нумой делу правых, его письмо к императору, его речь за белое знамя. Ах, если бы в парламенте была хоть дюжина таких депутатов, как он, Генрих V был бы давно на троне.
Опьяненный этим гвалтом, увлеченный этим всеобщим энтузиазмом, добрый малый Нума не мог сидеть на месте. Он откидывался в своем широком кресле, закрывая глаза с блаженным лицом, перекидываясь от одной ручки к другой, затем он вскакивал, принимался шагать большими шагами по трибуне, нагибался к цирку, упивался этим светом, этими криками и возвращался на свое место, фамильярный, добродушный, с болтавшимся галстуком, вскакивал на свое кресло на колени, и повернувшись к толпе спиной и подошвами, говорил с своими парижанками, сидевшими позади и повыше его, стараясь заразить их своей радостью.
Г-жа Руместан скучала. Это было видно по безучастному, равнодушному выражению ее лица с красивыми, несколько холодными и высокомерными чертами, особенно тогда, когда их не оживлял умный блеск ее серых, жемчужных глаз, настоящих глаз парижанки.
Эта южная веселость, шумная и фамильярная, эта словоохотливая, поверхностная раса, до такой степени противоположная ее собственной, такой сдержанной, серьезной натуре, оскорбляли ее и, быть-может, незаметно для нее самой, потому что она находила в этом народе бесчисленное повторение, в более вульгарной форме, типа того человека, бок о бок с которым она жила уже десять лет и которого научилась познавать в ущерб себе. Небо тоже не восхищало ее с своим чересчур сильным блеском и палящим зноем. Как могли они дышать, все эти люди? Как хватало им дыхания на такие крики? И она принималась мечтать о красивом парижском небе с легкими серыми облаками, о свежем апрельском дождике, от которого блестят тротуары.
-- О! Розали, как можно...
Ее сестра и муж негодовали, особенно ее сестра, высокая, молодая, пышущая жизнью и здоровьем девушка, выпрямившаяся во весь свой рост для того, чтобы лучше видеть. Это была ее первая поездка в Прованс, а между тем, казалось, что все эти крики и жесты под этим итальянским солнцем точно трогали в ней какую-то тайную струну, будили заснувшие инстинкты южного происхождения, которое выдавали ее длинные сросшиеся брови над глазами настоящей гурии и матовый цвет лица, ничуть не порозовевший даже от летней жары.
-- Послушайте, моя милая Розали, -- говорил Руместан, которому непременно хотелось убедить свою жену, -- встаньте-ка и посмотрите на все это... Видывали-ли вы когда-нибудь что-либо подобное в Париже?
В громадном театре, эллипсоидальной формы, вырезывавшемся на голубом небе, тысячи людей кишели по всем ярусам здания; живым огнем сверкали взгляды, пестрели всевозможными цветами и оттенками праздничные туалеты и живописные костюмы. Оттуда, точно из гигантского чана, поднимались веселые возгласы, крики и звуки музыки, точно превращавшиеся в пыль под жгучими лучами солнца, если можно так выразиться. Едва слышный в нижних ярусах, где песок перемешивался с дыханиями людей, гул этот делался все значительнее, поднимаясь вверх, как бы разносясь в чистом воздухе. Все больше выделялся крик торговцев молочными булочками, которые таскали со ступеньки на ступеньку свои корзинки, обернутые чистыми белыми тряпками: "Lipanoula... li pan ou la!" -- "Молочные булки, молочные булки!" А торговцы свежей водой, раскачивая свои зеленые, полированные кувшины, возбуждали жажду своими пронзительными криками: "L'aigo es fresco... Quan voù beùre? "Свежая вода... Кто хочет пить?"
А совсем наверху, дети, бегавшие и игравшие на гребне амфитеатра, распространяли над всем этим гвалтом как бы венец пронзительных криков, раздававшихся на одной высоте с стаей стрижей, летавших по воздуху. И над всем этим какие великолепные световые аффекты, по мере того, как день клонился к концу и солнце медленно обходило кругом обширного амфитеатра точно на диске солнечных часов, отодвигая толпу, группируя ее в теневых пространствах, опустошая места, подвергавшиеся слишком сильной жаре, оголяя площадь рыжих плит, между которыми росли сухие травы, местами почерневшие от нескольких подряд пожаров. Иногда с верхних этажей старой постройки срывался, под тяжестью толпы, камень и катился вниз, со ступеньки на ступеньку, посреди таких криков ужаса и толкотни, точно рушился весь цирк; тогда тут происходило движение, похожее на натиск разъяренного моря на прибрежные скалы, так как у этой чересчур увлекающейся расы следствие никогда не пропорционально причине, раздуто фантазией и несоразмерными умозаключениями.
Населенная и оживленная таким образом руина, казалось, снова ожила, потеряла свой вид памятника, показываемого любопытным путешественникам. Глядя на нее, получалось впечатление, подобное тому, какое производит строфа из Пиндара, декламируемая современным афинянином, так что мертвый язык снова оживает и теряет свой школьный, холодный характер. Это чистое небо, это солнце, превращающееся в серебристые пары, эти латинские интонации, сохранившиеся в провансальском наречии; эти, особенно среди простого народа, позы людей, точно входящих под своды, неподвижно застывших, принявших почти вид античных статуй, местный тип этих голов, похожих на медали, с короткими носами с горбинкой, широкие бритые щеки и вывернутый подбородок Руместана, -- все это дополняло иллюзию римского зрелища, даже мычанье коров, отдававшееся как эхо в тех самых подземельях, из которых некогда выходили львы и боевые слоны. Зато, когда в пустой, усыпанный желтым песком, цирк открывалась огромная черная дыра п_о_д_и_у_м_а, закрытого балками с отверстиями, всякий ожидал, что на арену выскочат хищные звери, вместо мирной, сельской вереницы скота и людей, увенчанных лаврами на конкурсе.
Теперь была очередь мулов в сбруях, с наброшенными на них роскошными провансальскими плетенками. Их вели под уздцы, а они высоко несли свои маленькие, сухие головы, украшенные серебряными колокольчиками, помпончиками, бантиками, кисточками и ничуть не пугались резких, хлестких звуков бичей, хлопавших и извивавшихся в руках у их вожатых, стоявших на них. В толпе жители каждой деревни узнавали своих земляков, удостоившихся награды, и громко называли их по именам: "Вот Кавальон... Вот Моссан"...
Длинная пышная процессия развертывалась кругом всей арены, которую она наполняла блестящим звоном, ясными переливами колокольчиков, и останавливалась перед ложей Руместана, настраивая на одну секунду свое хлопанье бичей и звон колокольчиков на тон почетной серенады. Затем она продолжала свое круговое шествие под начальством красивого всадника в светлых, плотно обтянутых панталонах и высоких сапогах, одного из членов клуба, устроителя праздника, который, сам того не подозревая, портил все, примешивая провинцию к Провансу и придавая этому любопытному местному зрелищу смутный вид какой-то кавалькады из цирка Франкони. Впрочем, за исключением некоторых сельских обывателей, никто не смотрел на него.
Все не спускали глаз с муниципальной эстрады, которую с некоторых пор наводняла целая толпа людей, явившихся приветствовать Нуму, друзей, просителей, прежних школьных товарищей, гордившихся своим знакомством с великим мужем и возможностью выставить это знакомство здесь, на подмостках, у всех на виду.
Волна их прибывала без перерыва. Тут были старые и молодые деревенские помещики, одетые сплошь в серое, начиная с штиблет и кончая шапочкой, старшие мастера, разряженные по праздничному в свои сюртуки с помятыми складками, фермеры из предместья Апса в круглых куртках, какой-то лоцман из Порта Сен-Луи, вертевший в руках свою толстую шапку каторжника. На лицах этих людей лежала печать юга, они до самых глаз заросли бородами цвета палисандрового дерева, еще более черными от восточной бледности, или они были выбриты по старинному, с короткими красными и темными шеями, похожими на скважистые сосуды из глины, все с черными сверкающими глазами на выкате, с фамильярными до крайности жестами.
И как Руместан принимал их всех, не различая ни состояния, ни происхождения, все с теми же неистощимыми излияниями! "Té, господин д'Эспальон! Как поживаете, маркиз?.. А, старшина Кабанту, как дела?.. Сердечно кланяюсь господину председателю Бедарриду".
Все это сопровождалось рукопожатиями, объятиями, солидными ударами по плечу, удваивающими значение слов, всегда чересчур холодных с точки зрения южных симпатий. Но зато разговор всегда был краток. Депутат слушал одним лишь ухом, с рассеянным взглядом и, продолжая разговаривать, приветствовал жестом руки вновь прибывавших; но никто не сердился на его внезапную манеру спроваживать посетителей ласковыми словами: "Хорошо, хорошо... Я беру это на себя... Напишите прошение... Я возьму его с собой".
Он обещал табачные лавки, места сборщиков податей и угадывал то, о чем его не просили, подбадривал робких людей, вызывал в них честолюбивые стремления. Как, старик Кабанту, спасший человек двадцать, все еще не получил медали! "Пришлите мне ваши бумаги... Меня любят в морском министерстве!.. Мы исправим эту несправедливость". Его металлический голос звучал теплотой, отчеканивая отчетливо каждое слово, точно катились новые, только что отчеканенные золотые монеты. И все уходили от него, восхищенные этими блестящими монетами, и спускались с эстрады с сияющими лицами только что награжденных учеников. Что всего удивительнее было в этом человеке, так это та поразительная гибкость его натуры, которая позволяла ему принимать манеры и тон тех людей, с кем он говорил, и он это делал самым естественным, самым бессознательным образом. Разговаривая с председателем суда Бедарридом, он говорил елейным тоном, складывая губы сердечком, с округленными жестами и величественно протянутой рукой, точно он потряхивал тогой в суде; он принимал воинственный вид и сдвигал шляпу набекрень, говоря с полковником де Рошмором, а толкуя с Кабанту, он клал руки в карманы, ставил колесом ноги и покачивался точно завзятый старый моряк. Время от времени, в промежутках между двумя объятиями, он возвращался к своим парижанкам, сияющий, отирая струившийся со лба пот.
-- Послушайте, дорогой Нума,-- говорила ему тихонько Гортензия, мило смеясь,-- где же вы достанете все те многочисленные табачные лавочки, которые вы им обещаете?
Руместан наклонял свою крупную, курчавую голову, слегка полысевшую на макушке:
-- Что обещано, сестричка, еще не дано.
И, угадывая упрек в молчании жены, он прибавлял:
-- Не забудьте, что мы тут на юге, среди соотечественников, говорящих на одном с нами языке... Все эти славные малые отлично знают, что значит обещание, и не более рассчитывают на получение табачной лавочки, чем я на доставление им ее... Но они говорят о ней, это их забавляет, дает пищу воображению. Зачем лишать их этого удовольствия?.. Впрочем, знаете, между южанами слова имеют лишь относительное значение... Все дело в эффекте.
И так как фраза понравилась ему, то он повторил два или три раза, особенно ударяя напоследнем слове: "Все дело в эффекте... в эффекте..."
-- Я люблю этих людей, -- сказала Гортензия, которой, положительно, было очень весело. Но Розали не сдавалась.
-- Однако же, слова что-нибудь да значат, -- прошептала она очень серьезно, точно разговаривая сама с собой в глубине души.
-- Милочка, это зависит от географической широты!
И Руместан, подкрепив свой парадокс привычным движением плеча, внезапно отошел от нее, привлеченный звуками странной музыки, раздавшейся из цирка посреди кликов стоявшей на ногах публики, восторженно возглашавшей: "Вальмажур! Вальмажур!"
Победитель на вчерашнем состязании, знаменитый Вальмажур, первый тамбуринер Прованса, явился приветствовать Нуму своими веселыми мотивами. Право же, он был эффектен, этот Вальмажур, стоявший посреди цирка в своей желтой куртке из шерстяной саржи и в ярко-красном шарфе, обвивавшем его талию и выделявшемся на белой крахмальной рубашке. Он держал свой длинный и легкий тамбурин, привешенный на ремне на левой руке, поднося ею же к губам маленькую дудочку, пока правой рукой он играл на тамбурине, с смелым видом, выставив вперед ногу. Маленькая дудочка пронзала воздух, точно целый концерт кузнечиков, вполне подходя к этой чистой атмосфере, в которой все звенит, тогда как тамбурин, своим густым звуком, аккомпанировал арии и ее фиоритурам.
Под звуки этой пронзительной и дикой музыки, действовавшей на него лучше всего того, что ему здесь уже показали, Руместан как бы снова видел перед собой свое детство провансальского мальчугана, бегавшего по сельским праздникам, танцовавшего под тенистыми чинарами деревенских площадей, в белой пыли дорог, на лавенде сожженных солнцем сорных скатов. Он волновался, и сладкие слезы чуть не навернулись ему на глаза; несмотря на свои сорок лет и иссушающую политическую жизнь, он сохранил еще, милостью природы, живое воображение и ту поверхностную чувствительность, которая дает превратное мнение о самой сути характера.
Кроме того, Вальмажур не был обыкновенным тамбуринером, одним из тех вульгарных гудочников, которые подхватывают мотивы кадрилей или кафешантанные напевы и опошляют свой инструмент, желая настроить его на современный лад. Сын и внук тамбуринеров, он играл только национальные песни, те песни, которые старые бабушки мурлыкают вечерком; он знал их без конца и неутомимо перебирал одну за другой. После старинных рождественских песен в темпе менуэтов, он играл "Марш королей", под который Тюренн завоевал и сжег Палатинат. На всех ступеньках, на которых только что раздавались веселые припевы, наэлектризованная толпа выбивала такт руками и головами, не отступая от великолепного ритма, который проносился точно порыв мистраля посреди огромной тишины цирка, нарушаемой лишь отчаянным свистом ласточек, кружившихся во всех направлениях там, наверху, в зеленоватой лазури, встревоженные и восхищенные, как бы стараясь разобрать, какая такая невидимая птица бросает в пространство эти пронзительные ноты.
Когда Вальмажур кончил, раздались бешеные восклицания. В воздух полетели шляпы и платки. Руместан позвал музыканта на эстраду и бросился ему на шею, говоря: "Ты заставил меня плакать, мой друг!" И он указал на свои глаза, золотисто-карие большие глаза, подернутые влагой. Гордясь своим присутствием посреди этого шитья и перламутровых шпаг официальных лиц, музыкант принимал эти поздравления и объятия без особого смущения. Это был красивый малый, с правильным лицом, черными и блестящими усами и бородкой на смуглом лице; один из тех гордых крестьян Ронской долины, которые не имеют ничего общего с хитрым смирением крестьян внутренних провинций. Гортензия сейчас же заметила изящество его руки под перчаткой загара. Она посмотрела на тамбурин, на его палочку с наконечником из слоновой кости, удивляясь легкости этого инструмента, составлявшего фамильную собственность вот уже двести лет, инструмент, ореховый корпус которого, украшенный легкими скульптурными мотивами, лоснящийся, стершийся и звучный, казался гибче от давности существования. Всего более восхищалась она дудочкой, наивной деревенской флейтой с тремя дырочками прежних тамбуринеров, к которой Вальмажур вернулся из уважения к старинным преданиям и которою, благодаря своей ловкости и терпению, научился он управлять. Ничего не могло быть трогательнее его небольшой повести о его усиленной борьбе и победе.
-- Это случилось со мной, -- говорил он на своем странном французском языке, -- это случилось со мной раз ночью, когда я слушал соловья. И я подумал сам про себя: "Как, Вальмажур, вот божья птичка, которой довольно одного ее горлышка для всех этих рулад, а ты, вдруг, не сумеешь сделать, с помощью трех дырочек твоей флейты, того, что она делает с одной!"
Он говорил это спокойно, прекрасным, доверчиво мягким тембром голоса, ни мало не подозревая, что может показаться смешным. Впрочем, никто не посмел бы улыбнуться при виде энтузиазма Нумы, поднимавшего руки и топавшего ногами до того, что он рисковал продавить эстраду. "Как он хорош!.. Какой артист!"... И вслед за ним, другие гости повторяли таким же убежденным тоном: "Какой артист!.." Таково было также и мнение Гортензии, которая откровенно высказалась, в силу своей экспансивности: "О, да, большой артист"... Тогда как г-жа Руместан прошептала: "Да вы сведете его с ума, беднягу". Но этого никак нельзя было заключить по спокойному виду Вальмажура, который не взволновался даже тогда, когда Нума вдруг выпалил ему:
-- Приезжай в Париж, разбогатеешь наверняка.
-- О! сестра моя ни за что меня не отпустит,-- отвечал он, улыбаясь.
Мать его умерла. Он жил с отцом и сестрой на ферме, носившей их имя, в трех милях от Апса, на горе Корду. Руместан поклялся, что навестит его до своего отъезда. Он переговорит с его родственниками и, конечно, добьется своего.
-- И я помогу вам в этом, Нума, -- сказал позади него тонкий голосок.
Вальмажур поклонился, не говоря ни слова, повернулся на каблуках и спустился по широкому ковру эстрады с своим инструментом на руке, прямо держа голову и с легким покачиваньем провансальца, любителя ритмов и танцев.
Внизу его ждали товарищи, которые пожали ему руки. Затем раздался крик: "Фарандолу!" Мощный крик, удвоенный эхом сводов и коридоров, из которых точно исходили тень и прохлада, наводнявшие теперь цирк с суживавшие пространство, еще залитое солнцем. В одну минуту цирк оказался переполненным деревенской толпой, переполненным до того, что перила чуть не треснули; тут пестрели и перепутывались белые косынки, яркие юбки, бархатные ленты, развивавшиеся на кружевных чепцах, блузы с аграмантами, саржевые куртки.
Под звуки тамбурина эта толпа выстроилась в ряды, распределилась вереницами, выдвинувши ноги и взявшись за руки; флейта запела трель и весь цирк дрогнул; и фарандола, под командой какого-то молодца из Барбантаны, славившейся своими танцорами, медленно тронулась, извиваясь кольцами, приплясывая почти на месте, наполняя смутным гулом, шелестом платьев и громким дыханьем огромное отверстие выхода, в которое она мало-по-малу проникала. Вальмажур следовал за нею ровным, торжественным шагом, при чем на ходу подталкивал свой тамбурин коленом и играл все громче и громче, по мере того, как плотная толпа народа, наполнявшего арену, наполовину тонувшую уже в голубоватой дымке сумерек, развертывалась точно катушка золотых и шелковых ниток.
-- Взгляни же туда, наверх! -- сказал вдруг Руместан.
Там, под арками свода первого этажа, появилась голова фарандолы, тогда как тамбуринер и последние танцующие топтались еще в цирке. По пути, вереница пополнялась другими танцорами, невольно увлеченными ритмом. Да и кто из этих провансальцев мог бы устоять перед волшебной флейтой Вальмажура? Ее звуки, под аккомпанемент тамбурина, слышались одновременно по всем этажам, проникали через старые решетки и слуховые окна, покрывали восклицания толпы. И фарандола поднималась и поднималась, достигая до самых верхних галлерей, еще окаймленных темно-золотистыми лучами света. Огромная вереница прыгающих, но серьезных танцоров вырезывала на высоких дугообразных отверстиях окружности, посреди жаркой атмосферы этого июльского, клонившегося к закату дня, целую шеренгу тонких силуэтов, как бы оживляя на старинных камнях одним из тех барельефов, которые украшают полуразрушенные фронтоны храмов.
Внизу, на опустевшей эстраде, публика расходилась, и танец казался еще величественнее над пустыми ступеньками. Восхищенный Нума спрашивал у жены, набрасывая ей на плечи, от вечерней свежести, легкую кружевную косынку:
-- Ведь красиво это, правда? Ведь красиво?
-- Очень красиво,-- отвечала парижанка, на этот раз взволнованная до глубины своей артистической души.
И великий муж Апса, казалось, гораздо более гордился этим одобрением, нежели всеми теми шумными изъявлениями восторга, которыми его оглушали вот уже два часа под ряд.