Нуме Руместану было двадцать два года, когда он приехал заканчивать юридическое образование, начатое в Эксе. Это был добрый, веселый малый, шумный, румяный, с прекрасными, несколько лягушечьими, золотистыми глазами на выкате и черной, курчавой гривой, закрывавшей ему половину лба, точно котиковой фуражкой без козырька. Под этой густой растительностью не было и тени какой-либо мысли или честолюбия. Это был настоящий студент из Экса, отличный игрок на биллиарде, умевший как никто выпить бутылку шампанского на пирушке, гоняться с факелом за кошками до трех часов ночи по широким улицам старинного аристократического и парламентского города, но ничем не интересовавшийся, не заглядывавший никогда ни в газету, ни в книгу, застывший в том провинциальном тупоумии, которое на все пожимает плечами и прикрывает свое невежество репутацией чистейшего здравого смысла. Латинский квартал немного возбудил его все-таки, хотя ничего пикантного тут не было. Подобно всем своим соотечественникам, Нума появился, по своем приезде, в кафе Мальмуса, высоком и шумном сарае, выставлявшем свои три этажа окон с широкими, похожими на витрины магазинов стеклами, на углу улицы Фур-Сен-Жермен, которую оно наполняло грохотом своих биллиардов и ревом шумных потребителей. Здесь процветали самые разнообразные экземпляры французского юга, всевозможных оттенков. Тут были южане из Гаскони и Прованса, из Тулузы, Бордо и Марселя, южане перегурдинцы, овернцы, пиренейцы, с именами, оканчивавшимися на "рри" "ус" или "ак", громкими, трескучими и варварскими, как-то: Этчеверри, Терминариас, Бентабулек, Лябульбэн; некоторые из этих имен точно вылетали из ружейного дула или раздавались точно пороховой взрыв, так свирепо было их произношение. И как тут горланили, хотя бы требуя только чашку кофе, хохотали с таким грохотом, точно опрокидывали тачку с камнями; какие тут попадались гигантские, чересчур густые и черные бороды, с синеватыми отливами, бороды, пугавшие бритву, доходившие до глаз, до бровей, вылезавшие курчавыми пучками из широких ноздрей лошадиных носов и ушей, но все таки не скрывавшие молодости и невинности наивно-добродушных лиц, притаившихся под этой растительностью.
Помимо лекций, которые они усидчиво посещали, все эти студенты проводили всю свою жизнь у Мальмуса, группируясь по провинциям и даже по местечкам вокруг столов, имевших каждый свое назначение и, вероятно, сохранивших в своем мраморе отголоски различных акцентов, подобно тому как школьные пюпитры сохраняют подписи школьников, вырезанные ножом.
Женщин в этой орде было мало, их едва насчитывалось по две, по три на этаж: это были бедные девушки, любовники которых приводили их сюда с сконфуженными лицами. Здесь они, рядом со своими возлюбленными, просиживали вечера перед кружкой пива, наклонившись над иллюстрированными журналами, молчаливые и выбитые из своей колеи посреди этой южной молодежи, воспитанной в презрении к "бабам".
В этой ограниченной среде Нуме не мудрено было выделиться: во-первых, он кричал громче всех других, во-вторых, у него была своя оригинальная черта: большая любовь к музыке. Два или три раза в неделю он брал себе кресло в Большой или в Итальянской опере и возвращался оттуда, напевая без устали речитативы и даже большие арии, которые он пел довольно хорошим горловым голосом, не поддававшимся никакой дисциплине. Когда он являлся к Мальмусу и проходил театрально посреди столов, распевая какой-нибудь итальянский финал, его встречал со всех этажей радостный рев и возглас: "Ага! вот наш артист!.." И, как во всякой буржуазной среде, слово это вызывало ласковее любопытство во взглядах женщин, тогда как в устах мужчин это походило на завистливую иронию. Впоследствии эта репутация артистичности оказалась ему полезной в делах, когда он очутился у власти. И по сегодня в парламенте не бывает ни одной артистической комиссии, ни одного проекта народной оперы или реформ в художественных выставках без того, чтобы имя Руместана не стояло в первой же строке. И этим он был обязан проведенным им в оперных театрах вечерам. Он приобрел там апломб, актерские замашки, известную манеру становиться в три четверти к конторщице за прилавком, что заставляло его товарищей восклицать в восхищении: -- Ну и молодец же он, этот Нума!
В университете он был также развязен; подготовленный лишь наполовину, ибо он был ленив, боялся работы и одиночества, он сдавал экзамены довольно хорошо, благодаря своей смелости и южному лукавству, всегда помогавшим ему отыскать слабую сторону профессорского тщеславия. Кроме того, ему помогало его откровенное, любезное лицо, бывшее его счастливой звездой и освещавшее путь впереди него.
Как только он получил адвокатское звание, родители отозвали его назад, так как им приходилось уж чересчур многого лишать себя для того, чтобы высылать ему его скромное вспомоществование. Но перспектива жизни в Апсе, этом мертвом городе, разрушавшемся на своих древних развалинах, жизнь в одном и том же замкнутом кружке не могли прельстить безграничное честолюбие провансальца и его большое пристрастие к движению и умственной жизни Парижа. С великим трудом добился он позволения остаться там еще два года, для получения докторской степени, и, вот, в конце этих двух лет, как раз в ту минуту, как он получил бесповоротное приказание вернуться домой, он встретил, у герцогини Сан-Доннжно Санье, знаменитого Санье. Это произошло на одном из тех музыкальных вечеров, на которые он попадал, благодаря своему красивому голосу и музыкальным знакомствам. Там он встретился с Санье, братом герцогини, адвокатом-легитимистом, ярым меломаном, прельстившимся его веселостью, ярко выступавшей на фоне светского однообразия, и его преклонением перед Моцартом. Санье предложил ему взять его к себе в качестве четвертого секретаря. Жалованье было совершенно ничтожно, но он поступал таким образом к самому первому адвокату Парижа, имевшему связи в аристократической среде и в парламенте. К несчастию, старик Руместан решительно отказал ему в своей поддержке, пытаясь вернуть к себе измором единственного сына, двадцатишестилетнего адвоката, вполне способного зарабатывать свой хлеб. Вот тут-то и вмешался хозяин кафе, сам Мальмус.
Этот Мальмус, бледный и толстый человек, страдавший одышкой, превратившийся из простого гарсона в владельца одного из крупнейших заведений Парижа, благодаря кредиту и ростовщичеству, стал крупным дельцом. Некогда он ссужал студентов деньгами и брал с них втрое, как только они получали свои ежемесячные субсидии. Едва умеющий читать и вовсе не умеющий писать, он отмечал даваемые им взаймы деньги зарубками на дереве, по примеру булочников в Лионе, его соотечественников, но никогда не путался в своих счетах и, главное, никогда не помещал свои деньги невыгодно. Позднее, разбогатев и сделавшись хозяином того самого заведения, где он прослужил гарсоном целых пятнадцать лет, он развил свою торговлю и стал вести ее в кредит; благодаря этому неограниченному кредиту, все три конторки кафе оказывались к концу дня пустыми, но зато целые нескончаемые таблицы кружек пива, чашек кофе и рюмок коньяку тянулись в фантастически составлявшихся конторских книгах, в которых записи производились излюбленными в парижском купечестве перьями с тупыми концами.
Расчет его был прост: он предоставлял студентам свободное пользование карманными деньгами и ежемесячным пансионом, и давал им в кредит есть и пить, а некоторым предоставлял даже, в виде особой привилегии, комнату в своем заведении. Пока длилось ученье, он не требовал с них ни гроша и предоставлял процентам нарастать до внушительных размеров; но это не делалось легкомысленно, без разбора. Мальмус посвящал два месяца в году, месяцы вакаций, на поездки по провинции, собирая сведения о здоровье родных и их состояниях. Несмотря на одышку, он взбирался на севенские вершины или спускался в лангедокские долины. Его можно было видеть таинственно бродящим в захолустных местечках, где он подозрительно оглядывался, посматривая вокруг из-под отяжелевших век бывшего ночного гарсона; он оставался в городке дня два, делал визиты нотариусу и судебному приставу, рассматривал через забор небольшой двор или завод родных клиента и затем исчезал бесследно. То, что он узнал в Апсе, внушало ему полное доверие к Руместану. Отец его, бывший владелец бумагопрядильни, разорившийся на мечтах об обогащении и несчастных изобретениях, жил теперь скромным жалованьем страхового агента, но его сестра, г-жа Порталь, бездетная вдова крупного деятеля судейского сословия, должна была оставить все свое наследство племяннику. Мальмусу было поэтому желательно удержать его в Париже. "Поступайте к Санье, я помогу вам", объявил он. А так как секретарь важного лица не мог жить в студенческих меблированных комнатах, то он обставил ему холостую квартирку на набережной Вольтера, во дворе, и взял на себя расход по квартирной плате и столу. Таким образом, будущий вождь начал кампанию со всеми внешними признаками довольства, тогда как в сущности он страшно нуждался и был лишен самого главного -- карманных денег. Дружба к нему Санье доставляла ему отличные знакомства. Аристократия принимала его. Но все эти светские успехи и приглашения в Париже, или летом на дачу, куда ему приходилось являться безукоризненно одетым, только увеличивали, его расходы. Тетушка Порталь, уступая его частым просьбам, помогала ему немного, но осторожно, скупо, прилагая к своим посылкам длинные и смешные рацеи, библейские угрозы по адресу разорителя -- Парижа. Положение становилось нестерпимым.
Через год Нума стал искать другого места, тем более, что у Санье требовались усидчивые работники, умеющие терпеливо корпеть и делать много дела, и Нума ему не годился. В этом южанине крылась непреодолимая лень, а главное -- отвращение к кабинетной, усидчивой и спокойной работе. Внимание, эта способность сосредоточиваться, радикально в нем отсутствовало. Это было следствием живости его воображения, непрестанного брожения мыслей в его голове, подвижности его ума, сказывавшейся даже в его почерке, вечно различном. Он был весь внешность и точно тенор состоял весь из голоса и жестов.
"Когда я не говорю, я и не думаю", наивно говаривал он, и это была правда. Слово не вырывалось у него силою мысли, оно опережало ее, напротив, будило ее своим чисто машинальным шумом. Он сам удивлялся и забавлялся этой группировкой слов и идей, терявшихся где-то в уголках его памяти. Они подбирались, выявлялись и складывались в связку аргументов с помощью слова. Когда он говорил, то открывал в себе неведомую самому себе чувствительность, волновался от вибраций своего собственного голоса, от некоторых интонаций, заполнявших его сердце и наполнявших его глаза слезами. Это были, конечно, настоящие ораторские свойства, но он еще не знал, что обладает ими, потому что у Санье ему не приходилось пускать их в дело.
Тем не менее, этот годовой искус у знаменитого легитимистского адвоката имел решительное влияние на его жизнь. Он приобрел тут убеждения, примкнул к известной партии, полюбил политику, стал стремиться к богатству и славе. И прежде всего остального к нему пришла слава.
Через несколько месяцев после ухода от своего патрона, он, благодаря своему званию секретаря Санье, которое он сохранил, как некоторые актеры, фигурировавшие раза два на сцене Французской Комедии, выставляют на своих карточках слова из Французской Комедии, получил возможность защищать дело легитимистской газетки "Хорек", сильно распространенную в большом свете. Это ему отлично удалось. Явившись в суд без малейшей подготовки и, засунувши руки в карманы, он говорил целых два часа с дерзким задором и так весело, что принудил судей выслушать его до конца. Самый его акцент, -- он картавил и из лени не отделался еще от этой привычки -- придавал яркость его иронии. Это была сила, -- ритмичность этого чисто южного красноречия, театрального и фамильярного, а главное ясного, светлого, как это бывает с произведениями тамошних уроженцев и тамошними местными прозрачными пейзажами.
Газету, конечно, приговорили к тюрьме и штрафу и она поплатилась за большой успех адвоката. Так иногда в некоторых проваливающихся пьесах, разоряющих автора и директора, какой-нибудь актер составляет себе репутацию. Старый Санье, явившийся послушать его, поцеловал его тут же в суде. "Дозволь возвести тебя в великого мужа, милый Hума", -- сказал он ему, немного удивленный тем, что высидел это яйцо кречета. Но больше всех был удивлен сам Руместан, который вышел оттуда в полусне, все еще слыша в ушах эхо собственных слов, когда, совершенно оглушенный, он спускался по широкой без перил лестнице здания суда.
После этого успеха, этой овации, целого дождя хвалебных писем и кислых улыбок своих коллег, адвокат счел себя на настоящей дороге и терпеливо стал ждать дел в своем кабинете, выходившем на двор, перед скудно топившимся камином, но ничего не получил, кроме нескольких приглашений на обед и хорошенькой бронзовой группы от Барбедьенна, поднесенной редакцией "Хорька". Новый великий муж видел пред собою все те же затруднения, будущность его была попрежнему темна. Ах! Эти так называемые свободные профессии, которые не имеют возможности ловить на удочку или зазывать клиентов! Как трудно бывает начало, как трудно дождаться, чтобы в маленькой гостиной с плохо набитой мебелью и символическими часами, с двумя высокими канделябрами появилась толпа серьезных и платящих клиентов. Руместану пришлось давать уроки права в легитимистском и католическом кругу; но это дело казалось ему недостойным его репутации, его успехов и тех похвал, которыми его осыпали в газетах его партии.
Что еще более печалило его и заставляло его больнее чувствовать свою бедность, так это то, что ему приходилось итти обедать к Мальмусу, когда у него не было приглашений или когда состояние его кошелька не позволяло ему обедать в модных ресторанах. Та же самая конторщица сидела посреди тех же самых пуншевых чаш, та же фаянсовая печка шипела около ящика с трубками, и все те же крики, те же наречия всевозможных южных провинций попрежнему раздавались тут; но так как его поколение исчезло, то он смотрел на новое поколение уже глазами зрелого человека, не имеющего еще положения и как бы отодвигаемого назад этими двадцатилетними молодыми людьми. Как мог он жить среди подобных глупостей? Наверное, прежде студенты были не так глупы. Он не выносил даже их восхищения и их добродушно-наивного вилянья хвостом перед его известностью. Пока он обедал, хозяин кафе, чрезвычайно гордившийся им, усаживался около него на красный вылинявший диван, дрожавший под его охваченным одышкой телом, тогда как за соседним столом водворялась высокая худая женщина, костлявое неизвестных лет лицо, единственное, оставшееся тут от прошлого. Ее называли здесь "всеобщая бывшая любовница", и какой-то студент, добрый малый, уехавший домой и женившийся, открыл ей кредит у Мальмуса. Пощипывая столько лет травку около одного и того же колышка, бедняжка не знала ничего, происходившего вне своего мирка, не ведала успехов Руместана и говорила с ним тоном сострадания, как с несчастным отсталым калекой одного поколения с нею:
-- Ну, что, старина, как делишки?.. Знаешь, Помпон женился... а Лябульбэн перешел товарищем прокурора в Кан.
Руместан еле отвечал, чуть не давился едой, торопясь пообедать, и уходил домой по шумным улицам околотка, усеянным портерными и трактирами, чувствуя горечь своей неудавшейся жизни.
Так прошло несколько лет, в продолжение которых его имя становилось все более и более известным, хотя до сих пор он не извлекал из этого другой выгоды, кроме бронзовых групп от Барбедьенна. Вдруг он был призван защищать какого-то купца в Авиньоне, сфабриковавшего мятежные фуляры, на которых была изображена какая-то депутация, стоявшая кругом графа Шамбора, довольно неясно и неловко выкатанная, но подчеркнутая неосторожными буквами Н. V. (Генрих V) посреди герба. Руместан разыграл настоящую комедию, негодуя, как могли усмотреть в этом малейший политический намек. Н. V., да это же Horace Vernet (Opac Верне), председатель академических собраний.
Это коленце имело местный успех, сделавший для его будущности более, нежели все парижские рекламы и, прежде всего, завоевавший ему симпатию тетушки Порталь, выразившуюся активно. Началось это с присылки ему оливкового масла и белых дынь, за которыми последовала куча других припасов: винных ягод, стручкового перца, грудных ягод, итальянского боярышника, сладких рожков и всевозможных мелких фруктов, которые старушка обожала и которым адвокат предоставлял гнить в шкапу. Через несколько времени он получил от нее же письмо, в крупных буквах которого, выведенных гусиным пером, прорывалась как бы резкость произношения а, в странных, курьезных выражениях и полном отсутствии знаков препинания и скачков мысли от одной к другой сказывался ее беспокойный характер.
Нума тем не менее приблизительно разобрал, что добрая тетушка хочет женить его на дочери члена судебной палаты, г-на Лё-Кенуа, жена которого -- урожденная Сустель из Апса, -- воспитывалась вместе с нею у сестер Каляды... большое состояние... барышня хорошенькая, умница, немного холодная, но замужество исправит все это. А если эта свадьба состоится, что даст тетушка Порталь своему Нуме? Да сто тысяч франков наличными деньгами в самый день свадьбы!..
Под провинциальными выражениями письма скрывалось серьезное предложение, настолько серьезное, что через день Нума получил приглашение на обед к Лё-Кенуа. Он отправился туда немного взволнованный. Лё-Кенуа, которого он часто встречал в суде, производил на него сильнейшее впечатление. Высокий, худой, с высокомерным мертвенно-бледным лицом, с проницательными, острыми глазами, с крепко сжатыми, точно запечатанными губами, старик Лё-Кенуа, уроженец Валансьена, леденил его своей северной холодностью. Высокое положение, которым он был обязан своим прекрасным сочинениям об Уголовном Кодексе, большому состоянию и строгой жизни, положение, которое могло бы быть еще более блестящим, если бы не независимость его мнений и суровое одиночество, соблюдаемое им со дня смерти своего двадцатилетнего сына, -- все эти обстоятельства проходили перед глазами южанина, пока он поднимался, в один сентябрьский вечер 1865 г., по широкой лестнице с каменными резными перилами собственного дома Лё-Кенуа, одного из самых старых на Королевской площади.
Большая гостиная, куда его ввели, торжественный вид высоких потолков, соединявшихся с дверями легкими простеночными рисунками, прямые драпировки из шелковой китайской материи, розовыми и желтыми полосами окаймлявшие окна, открывавшиеся на старинный балкон и из которых виднелся розовый край кирпичных зданий площади, все это никак не могло изменить его первого впечатления. Но за то прием г-жи Лё-Кенуа сейчас же ободрил его. Эта маленькая женщина с своей печальной и добрей улыбкой, тепло закутанная и отяжелевшая от ревматизмов, которыми она страдала с тех пор, как жила в Париже, сохранила и произношение и привычки своего милого юга, любила все то, что ей его напоминало. Она усадила Руместана около себя и сказала, глядя нежно на него в полусумраке: "Вылитый портрет Эвелины". Это крестное имя тетушки Порталь, которое Нума отвык уже слышать, тронуло его как воспоминание детства. Давно уже г-же Лё-Кенуа хотелось познакомиться с племянником своей приятельницы, но их дом был так мрачен, их траур до того отдалил их от света, от жизни. Теперь они решились снова принимать изредка, не потому, чтобы уменьшить свое горе, но из-за их дочерей, особенно из-за старшей, которой будет скоро двадцать лет; и, обернувшись к балкону, на котором раздавался молодой смех, она позвала:
-- Розали... Гортензия... идите-ка сюда... Здесь господин Руместан!
Десять лет прошло с того вечера, а он все еще помнил спокойное и улыбающееся лицо, в рамке высокого окна и мелкого света заката, этой прекрасной молодой девушки, поправлявшей свои волосы, немного растрепавшиеся в игре с младшей сестрой, и шедшей к нему, прямо глядя на него ясными глазами, без малейшего кокетливого смущения. Он почувствовал к ней немедленно доверие и симпатию.
Однако, раз или два во время обеда, посреди разговора, Нуме показалось, что в выражении прекрасного профиля с чистым цветом лица его соседки пробегало минутами что-то высокомерное,-- очевидно, об этом-то и говорила тетушка Порталь и в этом заключалось сходство Розали с ее отцом. Но скоро слегка надутые, приоткрытые губки теряли свою высокомерную складку, холодный взгляд голубых глаз смягчался, и она выказывала доброжелательное внимание, ничуть не скрывая, что она удивлена и восхищена. Родившаяся и воспитанная в Париже, мадемуазель Лё-Кенуа всегда чувствовала в себе решительное отвращение к югу, произношение, нравы и пейзажи которого, виденные ею во время вакационных поездок, были ей одинаково антипатичны. Это был какой-то расовый инстинкт, и это служило предлогом для нежных споров между матерью и дочерью.
-- Я никогда не выйду замуж за южанина, -- говаривала Розали, смеясь, и она представляла его себе шумным, грубым и пустым, чем-то в роде оперного тенора или виноторговца из Бордо с выразительным и правильным лицом. Руместан несомненно походил немного на это ясное представление насмешливой парижанки, но его задушевное красноречие и музыкальный голос, под впечатлением окружавшей его атмосферы симпатии, приобретали неотразимую силу, экзальтируя его и придавая его лицу миловидность. После отдельных интимных разговоров в полголоса между соседями за столом, этих закусок разговора, обходящих стол вместе с маринадами и икрой, болтовня стала общей. Все заговорили о последних праздниках в Компьене и костюмированных охотах, на которых приглашенные выступали в костюмах времен Людовика XV. Нума, знавший либеральные идеи Лё-Кенуа, пустился в великолепную, почти пророческую импровизацию, описал этот двор, одетый фигурантами из цирка, этих наездниц и конюхов, едущих верхом под покрытым грозовыми облаками небом, загоняющих оленя посреди молний и отдаленных перекатов грома; затем, в самый разгар праздника, струи проливного дождя, потопляющего финал охоты, весь этот монархический карнавал, кончавшийся в лужах крови и грязи!..
Быть-может, речь эта была не нова, быть-может, Руместан уже пробовал говорить ее на адвокатской конференции. Но никогда еще его задор, его тон возмущенной честности нигде еще не пробуждал такого энтузиазма, как тот, который вдруг ясно выразился в чистом, глубоком взгляде, обернувшемся к нему, тогда как на кротком лице г-жи Лё-Кенуа промелькнула легкая, лукавая улыбка, точно спрашивавшая у дочери: "Ну, что, как ты находишь его, этого южанина?"
Розали попалась. Вся ее глубокая натура встрепенулась, она подчинялась могуществу этого голоса, великодушию этих мыслей, так хорошо подходивших к ее молодости и к ее страстной любви к свободе и справедливости. Когда все перешли в гостиную, где в первый раз со смерти ее брата была зажжена люстра, то свет ослепил ее, точно жаркие лучи солнца. Солнце это был Руместан. Он оживлял величественное жилище ее родителей, прогонял траур, мрак, накопившийся во всех углах, эти атомы печали, которые носятся в воздухе старых жилищ, заставлял искриться граненые зеркала и вдыхал жизнь в прелестные простеночные картинки, как бы вымершие вот уже сто лет.
-- Вы любите живопись?
-- О, мадемуазель, люблю ли я ее!..
На деле он в ней ровно ничего не смыслил, но у него решительно для всего был целый склад идей, давно готовых фраз и, пока устраивались карточные столы, живопись послужила ему отличным предлогом для более интимного разговора с молодой девушкой.
-- Мама, можно войти в твою комнату?.. Мне хотелось бы показать господину Руместану охотничье панно.
Сидевшая за вистом ее мать украдкой и вопросительно взглянула на того, кого она называла с непередаваемой интонацией покорности и смирения: "Господин Лё-Кенуа"; тот сделал знак, заявлявший, что это вполне позволительно, и она, в свою очередь, дала согласие. Они прошли через коридор, стены которого были сплошь заставлены книгами, и очутились в спальне ее родителей, величественной и столетней, как и гостиная. Охотничье панно помещалось над маленькой дверью, украшенной тонкой резьбой.
-- Ничего не видно, -- сказала в смущении молодая девушка.
Она подняла подсвечник с двумя свечами, который взяла на одном из карточных столов, и, высоко держа руку, грудью вперед, осветила панно, представлявшее Диану с полумесяцем на лбу, окруженную своими нимфами, посреди чудного пейзажа. Но этот классический жест, благодаря которому над ее простой прической оказывалось двойное пламя, ее ясные глаза, ее высокомерная улыбка и воздушная стройность ее девического тела делали ее более похожею на Диану, чем сама нарисованная богиня. Руместан смотрел на нее и, покоренный этой стыдливой прелестью, этой чистотой настоящей молодости, он забывал, кто она и что он тут делает, забывал о своих мечтах, о богатстве, о своем честолюбии. Ему безумно хотелось обнять эту гибкую талию, поцеловать эти тонкие волосы, легкий запах которых опьянял его, унести эту красавицу-девушку для того, чтобы она сделалась очарованием и счастием его жизни; и что-то смутное предупреждало его, что если он попытается это сделать, она не воспротивится. Она принадлежала ему, одному ему, он победил, он взял ее с первого же дня. Пламя и дуновение Юга, вы неотразимы!