Если когда-либо на свете были два существа, не созданные для совместной жизни, то, конечно, это были Руместан и Розали. Все в них было прямо противоположно: инстинкты, образование, темперамент и раса; они ни о чем не думали одинаково, это были север и юг, на слияние которых не было надежды. Страсть живет этими контрастами и смеется, когда обращают ее внимание на них, ибо она чувствует себя сильнее. Но по мере течения повседневной жизни, монотонные вереницы дней и ночей под одной кровлей, опьяняющий дым любви рассеивается, и люди видят друг друга и судят один другого.

Для новобрачных пробуждение наступило не скоро, по крайней мере, для Розали. Проницательная и здравомыслящая во всех остальных случаях, она дома была бесполезна по отношению к Нуме, не понимая, до какой степени она выше его. Но за то он скоро опомнился. Южные страсти скоропреходящи, уже в силу своей бурности. Кроме того, южанин до такой степени убежден, что женщина ниже мужчины, что, раз он женат и уверен в своем счастии, он делается неограниченным властелином, пашой, принимающим любовь, как должный дар, находя, что и это уже хорошо с его стороны; быть любимым, это ведь отнимает время, а Нума был очень занят, благодаря новому образу жизни, которого требовала его женитьба, его большое состояние и выдающееся положение в суде его зятя Лё-Кенуа. Сто тысяч франков тетушки Порталь пошли на уплату Мальмусу и обойщику, на смарку горькой и бесконечной холостой жизни. Сладок показался ему переход от скромных обедов на потертой бархатной скамейке кафе к столовой на улице Скриба, где он заседал за столом против своей элегантной парижанки, задавая роскошные обеды светилам адвокатуры и пения. Провансалец любил блестящую жизнь, роскошь, удовольствия и лакомые обеды, но он любил это всего более у себя, под рукой, с некоторой примесью распущенности, допускающей сигару и пикантные анекдоты. Розали соглашалась на все, приноравливалась к широкому гостеприимству, вечно накрытому столу, десяти или пятнадцати гостям каждый вечер, исключительно мужчин, среди черных фраков которых ее светлое платье составляло как бы пятно до той минуты, когда подавали кофе и открывались ящики с сигарами; тогда она уходила, уступая место политическим спорам и плотоядному смеху хорошо пообедавшей мужской компании.

Одни лишь хозяйки знают, сколько осложнений и затруднений скрывается за подобной декорацией, устраиваемой ежедневно. Розали выбивалась из сил и, не жалуясь, старалась как можно лучше упорядочить этот беспорядок, несясь в вихре своего страшно великого мужа, шумливость которого отражалась на ней и который от времени до времени улыбался ей между двух гроз. Она жалела лишь об одном: о том, что он не достаточно принадлежал ей. Даже за завтраком, за этим ранним завтраком адвокатов, вечно торопящихся в суд, между ними непременно оказывался какой-нибудь его друг, тот товарищ, без которого южанин не умел обходиться, вечный подаватель реплик, необходимый для того, чтобы он мог выражать свои мысли, приятель, на руку которого он охотно опирался и которому доверял свой чересчур тяжелый портфель, идя в суд.

Ах! как охотно она сопровождала бы его на тот берег Сены, с какой радостью, в дождливые дни, она приезжала бы за ним в их карете и как было бы хорошо потом возвращаться вдвоем, крепко прижавшись друг к другу за вспотевшими опущенными стеклами экипажа. Но она не смела просить его об этом, заранее уверенная, что у него непременно найдется какой-нибудь предлог для отказа, какое-нибудь назначенное свидание с одним из трехсот интимных друзей, о которых южанин выражался с растроганным видом:

-- Он обожает меня... он готов за меня в огонь и в воду...

Это была его манера понимать дружбу. Впрочем, он совсем не выбирал своих знакомств. Его счастливый характер и быстрота, с которой он чувствовал пристрастие к кому-нибудь, бросали его на шею первому попавшемуся, но за то он также скоро и охладевал. Что ни неделя, у него являлась новая страсть, он принимался беспрестанно повторять какое-нибудь новое имя, которое Розали аккуратно записывала каждый раз за столом на разрисованной карточке меню; затем имя это вдруг исчезало, точно новый знакомый оказывался таким же преходящим и легко сжигаемым, как эти раскрашенные карточки.

Среди этих мимолетных друзей один оставался постоянным, но это была скорее привычка детства, нежели дружба, ибо Руместан и Бомпар родились на одной и той же улице. Он составлял домашнюю принадлежность, и молодая женщина, выйдя замуж, застала у себя на почетном месте, точно семейную мебель, этого худого господина с головой паликара, с большим орлиным носом, с глазами, похожими на матовые шарики, с какой-то гофрированной, желтой как шафран кожей, точно кордуанская, изборожденной теми специальными морщинами, которые встречаются у актеров, клоунов и вообще у всех людей, вечно принужденных гримасничать. Однако, Бомпар никогда не был актером. Правда, он пел некоторое время в хоре итальянской оперы, и там-то Нума и встретил его снова, но, кроме этой подробности, ничего точного об этой разнообразной жизни не было известно. Он видел все, перепробовал всевозможные отрасли, перебывал повсюду. В его присутствии нельзя было заговорить ни о какой знаменитости, ни о каком крупном событии без того, чтобы он не заявил: "Это мой друг..." или: "Я там был... Я только что оттуда..." И это подкреплялось немедленно каким-нибудь рассказом.

Настоящее Бомпара было не менее темно и таинственно, как и его прошлое. Где он жил? На какие средства? То он толковал о каком-то большом асфальтовом предприятии, благодаря которому можно было вымостить целую часть Парижа экономическим образом; вдруг он весь поглощался каким-то вернейшим средством против филоксеры, им придуманным, и оказывалось, что он только ждет письма из министерства, а тогда получит премию в сто тысяч франков и заплатит счет в дешевенькой сливочной, где он обыкновенно ел и хозяев которой чуть не сводил с ума своими призрачными, упорно-сумасбродными надеждами.

Этот полубезумный южанин восхищал Руместана. Он постоянно таскал его с собой, подзадоривал его, подмывал, подхлестывал его забавное безумие. Когда Нума останавливался поговорить с кем-нибудь на бульваре, Бомпар отстранялся с достоинством и отходил на шаг, как бы для того, чтобы зажечь потухшую сигару. На похоронах и на первых представлениях его можно было видеть спрашивающим с озабоченным видом: "Не видали ли вы Руместана?" Это доходило до того, что его знали почти так же, как самого Руместана. В Париже этот тип сателита довольно часто встречается, все известные люди таскают за собой своего Бомпара, существующего в их тени и приобретающего тоже свое особенное лицо. Совершенно случайно Бомпар Руместана имел свою собственную оригинальность. Но Розали не терпела этого дополнительного лица в ее счастии, вечно стоявшего между нею и ее мужем и наполнявшего собой те редкие минуты, когда они могли оставаться одни. Двое друзей говорили между собой на их местном наречии, как бы отстранявшем ее, смеялись над местными же непереводимыми шутками. Главное, в чем она упрекала его, это была его потребность лгать; ей претили все его выдумки, которым она сначала верила, до такой степени обман был чужд этой прямой открытой натуре, -- главной прелестью ее было гармоническое сочетание ее слов и мыслей, чувствовавшееся во всем, в звучности, в уверенности ее чистого, как хрусталь, голоса.

-- Я не люблю его... он лгун... -- говорила она глубоко негодующим тоном, забавлявшим Руместана, который принимался защищать своего друга:

-- Да нет же, он не лгун, он человек с воображением, спящий на яву и рассказывающий вслух свои сны... У меня на родине много таких людей... В этом виновато солнце, характер... Посмотри, например, на тетушку Порталь... Да и сам я, ежесекундно, не следи я за собой...

Ее маленькая ручка делала протестующий жест и закрывала ему рот.

-- Замолчи, замолчи... Я перестала бы любить тебя, если бы ты был таким же южанином.

Тем не менее он был именно таким и, несмотря на парижскую выдержку, светский, придавливавший его лоск, она скоро должна была увидать его, этот страшный юг, рутинный, грубый, нелогичный. Первый раз это случилось в вопросе о религии; здесь, как и во всем остальном, Руместан соблюдал предания своей родины. Он принадлежал к тем провансальцам-католикам, которые никогда не ходят сами в церковь, заходят туда только к концу обедни за женами, остаются у входа близ кропильницы с снисходительным видом доброго папаши, присутствующего на представлении китайских теней, исповедываются только в холерное время, но допустят повесить себя или мучить за эту неощущаемую ими веру, ни мало не сдерживающую ни их страстей, ни их пороков.

Женясь, он знал, что его жена одной с ним веры, что священник церкви святого Павла сказал им похвальную проповедь, соответствовавшую свечам, коврам и массе цветов, приличествующим первоклассной свадьбе. Больше ему ничего не требовалось. Все женщины, которых он знал, его мать, его кузина, тетушка Порталь, герцогиня Сан-Доннино, были набожными католичками. Зато он крайне удивился, заметив после нескольких месяцев супружества, что Розали не ходит в церковь. Он сказал ей:

-- Разве вы никогда не ходите исповедываться?

-- Нет, друг мой, -- ответила она спокойно.-- Да и вы тоже, как я вижу.

-- О! я, это другое дело.

-- Почему?

Она смотрела на него такими искренно и ясно удивленными глазами, она так мало, очевидно, сознавала, что женщина существо низшее, что он не нашелся ответить ей и допустил ее объясниться. О! она нимало не была свободомыслящей и неверующей. Воспитанная в прекрасном парижском пансионе, где законоучителем был священник церкви святого Лаврентия, она до 17-ти лет, до своего выхода из пансиона и даже еще дома в продолжение еще нескольких месяцев, продолжала выполнять свои религиозные обязанности вместе с матерью, благочестивой южанкой; но вдруг, ни с того ни с сего, в ней что-то порвалось, и она сообщила своим родителям о непобедимом отвращении, которое внушала ей исповедальня. Мать ее попробовала сломить то, что ей казалось капризом, но в дело вмешался сам Лё-Кенуа.

-- Оставьте, оставьте... Со мной случилось то же самое и в те же самые годы, как с нею.

И с той минуты она советовалась только с своей юной совестью и поступала только согласно с нею... Тем не менее, будучи парижанкой и светской женщиной, она ненавидела всякую бестактную независимость, и если Нума непременно желает бывать в церкви, она станет сопровождать его подобно тому, как сопровождала свою мать, но не согласится на ложь, на притворство, раз она больше не верит.

Он слушал ее, цепенея от изумления, в ужасе, что слышит подобные вещи от нее и притом так энергично высказанные, так ясно обрисовывающие ее нравственный склад, что все его идеи южанина о женской зависимости разлетелись как дым.

-- Значит, ты не веришь в бога? -- сказал он своим самым звучным адвокатским голосом, торжественно поднимая палец к лепным украшениям потолка.

Это первое недоразумение нимало не нарушило, однако, согласия новобрачных. Точно желая заслужить прощение, молодая женщина удвоила свою предупредительность, свою изобретательную и всегда улыбающуюся покорность. Быть может, менее ослепленная теперь, чем в первые дни, она смутно предчувствовала такие вещи, в которых не смела даже признаваться себе, но она все-таки, несмотря ни на что, была счастлива, потому что она этого хотела, потому что она жила еще в тех облаках, в которые попадают новобрачные, благодаря перемене жизни и познанию их женской судьбы, и в которые они попадают еще окутанные мечтами и неведением, как бы составляющими обрывки белого подвенечного тюля. Пробуждение не могло замедлиться, и оно наступило неожиданно и ужасно. Раз летом, -- они проводили лето в Орсэ, в имении семьи Лё-Кенуа, -- Розали, по отъезде отца и мужа в Париж, куда они отправлялись каждое утро, заметила, что ей не хватает одной модели детского белья, которое она шила. Ну, да, боже мой, она сама это шила. Конечно, все это можно купить готовое и роскошное, но настоящие матери, те, которые делаются матерями заранее, любят сами шить и кроить, и по мере того как наполняется картонка с детской одеждой, они чувствуют, что торопят его рождение и что каждый стежок приближает их к этому счастливому моменту. Ни за что на свете Розали не лишила бы себя этой радости и не позволила бы никому притронуться к огромной работе, предпринятой ею пять месяцев тому назад, с тех пор, как она приобрела уверенность в своем счастии. Там, в Орсэ, на скамейке под развесистым деревом, на которой она работала, была целая выставка маленьких чепчиков, которые влезали на кулак, маленьких фланелевых платьиц, детских кофточек, прямые рукава которых ясно передавали всю жизнь и неловкие жесты младенцев... И вдруг недоставало одной модели.

-- Пошли за нею горничную, -- сказала ее мать.

Горничную, вот еще!.. Да разве она найдет?..

-- Нет, нет, я съезжу сама... До двенадцати часов я займусь покупками... А потом я сделаю сюрприз Нуме и разделю с ним его завтрак.

Мысль об этом импровизированном завтраке с мужем в их квартире на улице Скриба, наполовину закрытой, с снятыми занавесками и чехлами на мебели, забавляла ее точно школьническая проделка. Покончив свои дела, она стала подниматься по лестнице без ковра, как это бывает в парижских домах летом, и, смеясь про себя, говорила себе, осторожно вставляя ключ в замок для того, чтобы сделать ему сюрприз.

-- Я немножко запоздала... Он, должно быть, уже позавтракал.

И действительно, в столовой оставались лишь объедки вкусного завтрака на два прибора, да лакей в клетчатой куртке, расположившийся за столом и опоражнивавший бутылки и блюда. Сначала она не подумала ни о чем другом, как о неудавшемся, по ее же вине, завтраке вдвоем. Ах! если бы она не прокопалась так долго в этом магазине, любуясь хорошенькими безделками с вышивками и кружевами.

-- Барин вышел?

Ее не поражали еще ни молчание лакея, ни внезапная бледность этого наглого, плоского лица, обрамленного двумя длинными бакенбардами. Она видела лишь волнение слуги, застигнутого врасплох на месте преступления, виновного в краже и обжорстве. Пришлось, однако, признаться, что он еще дома... и занят делами... И надолго еще занят. Но как все это медленно говорилось, заикаясь, как дрожали руки у этого человека, убиравшего со стола и ставившего прибор своей барыни.

-- Барин завтракал один?

-- Да, барыня... То-есть нет... С господином Бомпаром.

Она смотрела на какое-то черное кружево, брошенное на стул. Лакей тоже видел его и, так как глаза их встретились на одной и той же вещи, ее внезапно осенила мысль. Вдруг, не говоря ни слова, она бросилась вперед, пробежала через приемную, прямо подошла к двери кабинета, распахнула ее настежь и упала, как подкошенная. Они даже не подумали запереться на ключ.

О, если бы вы видели эту сорокалетнюю женщину, изношенную блондинку, с угреватым лицом, тонкими губами и помятыми веками, кожа которых походила на старую кожу перчатки; под глазами фиолетовые круги, следы разгульной жизни, четыреугольные плечи и скверный голос. Но она была знатная барыня... маркиза д'Эскарбес... а для нашего южанина это заменяло все: под гербом он не замечал настоящего вида этой женщины. Разлученная с своим мужем скандальным процессом, в ссоре с своей семьей и с лучшими аристократическими домами, г-жа д'Эскарбес присоединилась к Империи и завела у себя политическую и дипломатическую гостиную с полицейским душком, которую посещали самые видные тогдашние деятели, но где они бывали без жен; затем, после двух лет интриг, когда она создала себе партию и приобрела влияние, она задумала подавать апелляцию. Руместан, защищавший ее в первой инстанции, никак не мог отказаться от посещений ее. Тем не менее он колебался, в виду ее чересчур резко определенных воззрений. Но маркиза так взялась за дело, и тщеславие адвоката было до того польщено ее манерой, что он перестал сопротивляться. Так как до апелляции теперь было недалеко, -- они видались ежедневно то у него, то у нее, живо подвигая их двойное дело.

Розали чуть не умерла от этого ужасного открытия, поразившего ее так внезапно в самое болезненное чувствительное место ее женского сердца, накануне материнства, когда она носила в себе два сердца, два очага страдания. Ребенок тут же умер, мать пережила его, но когда, после трехдневного забытья, к ней вернулась память, а следовательно и способность страдать, с ней случился такой припадок слез, что ничто не могло ни остановить, ни осушить их горького потока. Когда, без крика и жалобы, она вдоволь наплакалась над изменой мужа и друга, ее слезы вдвойне струились перед пустой колыбелью, где спали только сокровища детского гардероба под занавесками на голубой подкладке. Бедный Нума был почти в таком же отчаянии. Его великая надежда на рождение маленького "Руместана-старшего", всегда украшенного престижем в провансальских семьях, была разрушена, уничтожена по его вине; это бледное женское лицо с его выражением отречения, это горе, эти стиснутые зубы, эти глухие рыдания разрывали ему душу, ибо были так отличны от проявлений его собственной печали и его поверхностной чувствительности, выказываемой им, пока он сидел у подножия постели своей жертвы, с полными слез глазами и дрожащими губами. "Розали... ну, ну, что ты..." Он только и мог сказать, что это, но чего только не крылось в этих незначащих словах, произнесенных с южным акцентом и жалобным тоном. Тут подразумевалось: "Да не огорчайся же, глупенькая... Есть из-за чего! Разве это мешает мне любить тебя?"

И действительно, он любил ее настолько, насколько его легкомыслие позволяло ему серьезно любить. Он не мечтал ни о ком, кроме нее, для того, чтобы вести его хозяйство, ухаживать за ним, баловать его. Он, говоривший так наивно: "Я нуждаюсь в присутствии около меня преданного человека!", отдавал себе вполне отчет в том, что совершеннее, милее, преданнее ее он и желать не мог; и мысль потерять ее приводила его в ужас. Уж если это не любовь!

Увы! Розали воображала совершенно другое. Жизнь ее была разбита, кумир повержен, доверие навсегда потеряно. И тем не менее она простила. Она простила из жалости, подобно тому, как мать уступает мольбам своего плачущего, смиренно просящего о прощении детища; а также и для того, чтобы поддержать добрую славу их имени, имени ее отца, которое было бы запятнано скандалом их разлучения, и наконец, еще и потому, что ее родители считали ее счастливой и она не могла отнять у них этой иллюзии. Но зато, после этого великодушного прощения, она предупредила его, чтобы он не рассчитывал вторично получить его, если повторит это оскорбление. Никогда больше! Или их две жизни будут жестоко, окончательно, на глазах у всех разлучены!.. Это было сказано ему таким тоном и с таким взглядом, в которых женская гордость брала свой реванш над всеми общественными приличиями и оковами.

Нума понял и поклялся, искренно поклялся, что не провинится вторично. Он еще содрогался весь от того, что рисковал своим счастьем, этим спокойствием, которым он так дорожил, из-за удовольствия, удовлетворявшего только его тщеславие. И, облегченный тем, что избавился от своей знатной дамы, этой ширококостной маркизы, которая, -- вне своего герба, -- ничуть не сильнее действовала на его чувственность, нежели девица из кафе Мальмуса, восхищенный тем, что ему незачем больше писать письма и назначать свидания, и что исчезли все эти туманные сентиментальности, так мало подходившие к его размашистой натуре, он расцвел почти столько же от прощения жены, как и от вновь обретенного внутреннего мира.

И он снова зажил счастливо, попрежнему, внешним образом, ничто не изменилось в их жизни. Все так же был вечно накрыт у них стол, приемы и вечера шли своим чередом, и все так же на этих приемах и вечерах Руместан пел, декламировал, распускал павлиний хвост, не подозревая, что около него бодрствовала пара прекрасных глаз, широко раскрытых и прозревших под настоящими слезами. Она ясно видела теперь его, своего, великого мужа, расточавшего слова и жесты, доброго и великодушного скачками, но полного скоропреходящей доброты, состоявшей из прихоти, чванства и кокетливого желания нравиться. Она чувствовала, как мало глубины в этой натуре, колеблющейся в своих убеждениях, как и в ненависти; но всего более ее пугала, за себя и за него, слабохарактерность, скрывавшаяся под громкими словами и возгласами, приводившая ее в негодование, но вместе с тем привязывавшая ее к нему той потребностью материнского покровительства, на которую всегда опирается преданность женщины, переставшей любить. И всегда готовая отдавать себя, жертвовать собой, несмотря на измену, она сильно боялась только одного: "лишь бы он не отнял у меня мужества".

Проницательная по природе, Розали быстро заметила перемену, происходившую в воззрениях ее мужа. Он охладевал к Сен-Жерменскому предместью. Нанковый жилет старика Санье, булавка его галстука в форме лилий не внушали ему больше прежнего почтения. Он находил, что этот великий ум ослабевает. Отныне лишь тень его заседала в парламенте, сонная тень, довольно хорошо напоминающая самый легитимизм и его сонливое оцепенение, близкое к смерти... Нума маневрировал таким образом потихоньку, приоткрывая свою дверь империалистским известностям, которых он встречал в гостиной г-жи д'Эскарбес, подготовившей в нем этот переворот.

-- Берегись... кажется, твой великий муж начинает менять кожу! -- сказал Лё-Кенуа своей дочери, когда раз за столом адвокат загадочно прошелся насчет партии Фрошдорфа, которую он сравнивал с деревянным пегасом Дон-Кихота, неподвижно пригвожденным к своему месту, пока его всадник, с завязанными глазами, воображал, что мчится далеко посреди самой лазури.

Ей немного пришлось расспрашивать его: как он ни был скромен, всякая его ложь, которую он никогда не удостоивал подкреплять ухищрениями и тонкостями, отличалась известной небрежностью, немедленно выдававшей его. Войдя как-то раз утром в его кабинет, она застала его поглощенного составлением какого-то письма, наклонила свою голову рядом с его головой и спросила:

-- Кому ты пишешь?

Он смутился, попробовал придумать что-нибудь, но пронзенный насквозь ее взглядом, упорным, как совесть, он отдался внезапному порыву вынужденной откровенности... Это было письмо к императору, в котором он, жидким, напыщенным стилем, стилем адвоката, размахивающего широкими рукавами, принимал пост члена государственного совета. Письмо начиналось так: "В_а_н_д_е_е_ц Ю_г_а, в_ы_р_о_с_ш_и_й в м_о_н_а_р_х_и_ч_е_с_к_о_й в_е_р_е и в п_о_ч_т_и_т_е_л_ь_н_о_м к_у_л_ь_т_е п_р_о_ш_л_о_г_о, я д_у_м_а_ю, ч_т_о н_е п_о_с_т_у_п_а_ю н_и п_р_о_т_и_в ч_е_с_т_и, н_и п_р_о_т_и_в м_о_е_й с_о_в_е_с_т_и..."

-- Ты не пошлешь этого письма! -- быстро сказала Розали.

Сначала он вышел из себя, заговорил свысока, грубо, как настоящий буржуа Апса, спорящий с женой. Куда она суется, в конце концов? Что она тут смыслит? Разве он пристает к ней из-за формы ее шляп или фасона новых платьев? Он гремел, точно на заседании, перед молчаливым, почти презрительным спокойствием Розали, которая давала ему накричаться, зная, что эти последние остатки его заранее сломленной воли целиком в ее руках. Это -- поражение бурных натур, ибо подобные припадки утомляют и обезоруживают их.

-- Ты не пошлешь этого письма, -- продолжала она. -- Это было бы ложью против всей твоей жизни и твоих обязательств...

-- Обязательств?.. По отношению к кому?

-- По отношению ко мне... Вспомни, как мы с тобой познакомились, и как ты завладел моим сердцем твоим возмущением, твоим прекрасным негодованием против империалистских маскарадов. Но еще лучше я помню, помимо твоих мнений, о раз навсегда принятом тобой прямом поведении, о той мужественной воле, которой я восхищалась в тебе...

Он стал защищаться. Неужели он осужден киснуть всю свою жизнь в замерзшей, вялой партии, в покинутом и засыпанном снегом лагере? К тому же не он идет к Империи, а Империя идет к нему. Император превосходный человек, полный разных идей и головой выше всех окружающих его людей... Словом, он привел все предлоги, удобные изменникам. Розали не приняла ни одного из них и указала ему на неловкость его вероломной измены.

-- Неужели ты не видишь, как они все тревожатся, как они чувствуют, что под их ногами земля подкопана и что в ней подведены мины. Малейший толчок, один оторванный камень, и все рухнет... И в какую пропасть рухнет!..

Она давала ему точные подробности, резюмируя ему все то, что молчаливая женщина умеет собрать и обдумать из услышанных послеобеденных разговоров,когда мужчины, сбившись в кучку в стороне, предоставляют своим женам, умны ли они или нет, томиться за теми банальными беседами, которые не всегда в силах оживить вопрос о туалете и светские сплетни.

Руместан удивлялся: "Странная бабенка! Откуда взяла она все это?" Он не мог опомниться от того, что она оказывалась такой умной, и вдруг, в одном из тех быстрых порывов, которые составляют прелесть подобных капризных характеров, он схватил обеими руками эту рассудительную головку, такую прелестную и молодую, и покрыл ее дождем нежных поцелуев.

-- Ты права, сто раз права... Надо написать как раз наоборот...

Он собрался было разорвать свой черновик, но в нем была начальная фраза, нравившаяся ему и которая могла пригодиться, если изменить ее следующим образом: В_а_н_д_е_е_ц ю_г_а, в_ы_р_о_с_ш_и_й в м_о_н_а_р_х_и_ч_е_с_к_о_й в_е_р_е и в п_о_ч_т_и_т_е_л_ь_н_о_м к_у_л_ь_т_е п_р_о_ш_л_о_г_о, я п_о_с_т_у_п_и_л б_ы п_р_о_т_и_в ч_е_с_т_и и с_о_в_е_с_т_и, е_с_л_и б_ы п_р_и_н_я_л т_о_т п_о_с_т, к_о_т_о_р_ы_й в_а_ш_е в_е_л_и_ч_е_с_т_в_о...

Этот отказ, очень вежливый, но очень твердый, напечатанный в легитимистских газетах, доставил Руместану совершенно новое положение и сделал из его имени синоним неподкупной верности. "Не распороть!" говорилось в "Charivari", в забавной карикатуре, изображавшей тогу знаменитого адвоката, которую оспаривали и яростно тащили в разные стороны всевозможные партии. Через несколько времени Империя распалась, а когда состоялось собрание в Бордо, Нуме Руместану пришлось сделать выбор между тремя южными департаментами, выбравшими его в депутаты единственно из-за его письма. Его первые речи, несколько напыщенно-красноречивые, быстро сделали его главарем всех правых. В сущности, он представлял собою лишь разменную монету старика Санье, но в эту эпоху средних рас чистокровные породы редеют, и депутат восторжествовал так же легко на скамьях парламента, как некогда на диванах кафе Мальмуса. Член генерального совета своего департамента, кумир всего юга, он стал еще более на виду, благодаря великолепному положению своего тестя, произведенного в председатели кассационной палаты со времени падения Империи, Нума, очевидно, должен был не сегодня-завтра сделаться министром. В ожидании этого, сей великий муж, великий для всех, за исключением своей жены, катал свою свежую славу между Парижем, Версалем и Провансом, любезный, фамильярный, добрый малый, увозя с собой в дорогу свой ореол, но охотно оставляя его в своем именном саквояже, точно парадный шапокляк.