Дом семьи Порталь, в котором живет обыкновенно великий муж Апса во время своих пребываний в Провансе, считается одной из местных достопримечательностей. Он фигурирует в путеводителе Жоанна вместе с храмом Юноны, цирком, древним театром, башней Антонинов, этими старинными остатками римского владычества, которыми город очень гордится и которые тщательно содержит. Но в этом старом провинциальном доме иностранцам показывают не тяжелые, сводчатые ворота, покрытые огромными головками гвоздей и не высокие окна за частыми решотками, зубчатыми и кольевидными, но лишь балкон первого этажа, окованный железом и выступающий над дверью. Отсюда Руместан говорит и показывается толпе в свои приезды; и весь город может засвидетельствовать, что сильной руки оратора оказалось достаточно для того, чтобы придать эти капризные изгибы, этот оригинальный выступ балкону, некогда прямому как линейка.

-- Вот, смотрите!.. Он гнет железо, наш Hума!

И они заявляют вам это, выпучив глаза и так страшно картавя, что не может быть и тени сомнения.

В Апсе народ горд и добродушен, но отличается живостью впечатлений и невоздержанностью на язык, о чем может дать понятие тетушка Порталь, настоящий тип местной буржуазии. Она страшно толста и склонна к апоплексии; вся кровь бросилась ей в отвислые щеки цвета винного осадка, представляющего контраст с ее кожей бывшей блондинки, что видно по небольшому кончику ее шеи, чрезвычайно белой, так же, как и по лбу с тщательно уложенными на нем коками матово-серебристых волос, выступающих из-под чепчика с синеватыми лентами; лиф на ней застегнут криво, но все-таки она имеет величественный вид и приятную улыбку. Такою является сразу перед вами тетушка Порталь в полумраке своей гостиной, всегда герметически закупоренной по моде Юга; ее можно принять за какой-нибудь фамильный портрет, за старую маркизу Мирабо, которая вполне здесь на своем месте в этом старинном доме, выстроенном сто лет тому назад Гонзагом Порталем, старшим парламентским советником Экса. В Провансе встречаются иногда подобные физиономии домов и людей прошлых времен, точно минувший век только что вышел через эти высокие двери, оставивши в щели приоткрытых половинок кончик своего платья с воланами.

Но если, разговаривая с тетушкой, вы будете иметь несчастие заявить, что протестанты стоят католиков, или что Генриху V далеко еще до трона, старый портрет немедленно вырывается из своей рамки, и, со вздувшимися на шее жилами, расстраивая сердито руками аккуратную прическу волос, начинает страшно злиться, ругаться, грозить, проклинать, словом, впадает в один из тех припадков курьезной ярости, которые хорошо известны во всем городе.

Раз у нее на вечере слуга опрокинул поднос со стаканами; тетушка Порталь раскричалась, выходя из себя все больше и больше, и дошла, после упреков и жалоб, до того приступа бешенства, когда негодование не находит больше подходящих слов. Тогда, задыхаясь от всего невысказанного ею, не имея возможности прибить неловкого слугу, разумно убежавшего, она набросила свою шелковую юбку себе на голову и, закрываясь ею, старалась заглушить в ней свои крики и гримасы ярости, ничуть не смущаясь тем, что выставляет напоказ гостям свои пышные крахмальные юбки.

Во всяком другом месте ее обозвали бы сумасшедшей, но в Апсе, стране горячих вспыльчивых голов, удовольствовались тем, что нашли г-жу Порталь "острой на язык"! И действительно, если перейти площадь Кавалери в после полуденные часы, когда пение кузнечиков, да несколько гамм на рояли одни оживляют немного монастырское безмолвие города, можно услыхать через ставни старинных домов странные восклицания, которыми г-жа Порталь подбодряет и подхлестывает свою прислугу: "Чудовище... убийца... разбойник... вор... Святотатец... Подожди... Я отрежу тебе руки... Я сдеру с твоего живота кожу". Двери хлопают, перила лестницы дрожат под высокими звучными сводами, выбеленными известкой, окна шумно распахиваются, как бы для того, чтобы в них вышвырнуть клочки тел несчастной прислуги, тем не менее продолжающей свое дело, привыкшей к этим бурям и знающей, что это все на словах.

В конце концов, это была добрейшая женщина, страстная, великодушная, обуреваемая потребностью нравиться, отдаваться, разрываться на куски; эта потребность составляет одну из сторон этой расы и хорошие последствия ее отразились на Нуме. С тех пор, как он был назначен депутатом, дом его тетки принадлежал ему, и она выговорила себе только одно право, -- право жить в нем до своей смерти. И каким праздником были для нее эти приезды ее парижан, эти серенады, приемы, визиты, которыми присутствие великого мужа наполняло ее одинокую жизнь, жаждавшую бурных проявлений. Кроме того, она обожала свою племянницу Розали, и тем пламеннее, чем больше контраста представляли их натуры, а также в силу почтения, которое внушала ей дочь председателя палаты Лё-Кенуа, первого судебного лица Франции.

И по правде говоря, молодой женщине требовались очень большая снисходительность и культ семьи, переданный ей ее родителями, чтобы переносить в течение целых двух месяцев фантазии и утомительные скачки беспорядочного воображения старухи, вечно возбужденного и настолько же подвижного, насколько ее толстое тело было лениво. Сидя в прохладных, точно мавританский двор, сенях, в которых сильно пахло затхлостью, Розали, с вышивкой в руках, как истая парижанка, не умеющая быть без дела, часами выслушивала поразительные росказни толстухи, развалившейся в кресле напротив нее, опустивши не занятые руки, чтобы легче ими жестикулировать; она без конца, до одышки, трещала о всевозможных городских сплетнях, о своих препирательствах с служанками и кучером, которых она, смотря по времени и по своей минутной прихоти, производила то в совершенства, то в чудовища, страстно защищая то одного, то другого, и, наконец, перебравши все, забрасывала новый предмет своей антипатии самыми ужасными и романическими обвинениями, мрачными или кровавыми выдумками, которыми ее голова была набита подобно какому-нибудь альманаху. К счастью, Розали привыкла к этим яростным словоизвержениям в своей совместной жизни с Нумой. Это ничуть не мешало ей мечтать и думать. Она только иногда спрашивала себя, каким образом она, такая сдержанная и скромная, могла войти в такую актерскую семью, не умеющую обходиться без фраз и преувеличенных жестов; и нужно было, чтобы история была уж очень невероятна, для того, чтобы она останавливала ее рассеянными словами:

-- О! тетя...

-- В сущности, вы правы, милочка. Я, пожалуй, немножко преувеличиваю.

Но бурное воображение тетки снова устремлялось на другую, такую же безумную дорогу, и она снова трещала с выразительной, то трагической, то смешной мимикой, надевавшей по очереди на ее широкое лицо обе эти маски древнего театра. Успокоивалась она только для того, чтобы рассказать о своем единственном путешествии в Париж и о чудесах Пассажа Сомон, где она останавливалась в маленькой гостинице, которую облюбовали все ее соотечественники-купцы и которая выходила окнами только в удушливый пассаж под стеклом, накалявшимся точно буфетные колпаки.

Во всех парижских историях тетушки этот пассаж являлся главным центром, исключительно элегантным и светским местом.

Эти снотворные и пустые разговоры приправлялись, точно перцем, самым забавным и странным французским языком, в котором старинные выражения, сухие цветы прежней риторики, перемешивались с курьезнейшими провансализмами, так как г-жа Порталь ненавидела местный язык, это великолепное по колоритности и звучности наречие, звучащее точно латинское эхо над голубым морем и на котором там говорят только простой народ и крестьяне. Она принадлежала к той провансальской буржуазии, которая переводит по-своему местные выражения, коверкая французский язык, но воображая, что говорит вполне правильно. Когда кучер Меникль (Доминик) просто и прямо заявлял:

-- Voù baia de civado au chivaou, {Я пойду дать лошади овса.} -- ему отвечали, принимая величественный вид:

-- Я не понимаю... говорите по-французски, мой друг.

Тогда Меникль говорил ту же фразу кое-как по-французски, точно школьник.

-- Хорошо... Теперь я поняла.

И тот удалялся, убежденный, что говорил по-французски. Правда, на самом деле за Балансом все южане говорят именно только на этом примитивном французском языке.

Кроме того, тетушка Порталь связывала между собой слова не по своей собственной фантазии, а по обычаям местной грамматики, произнося их невероятным образом. Названия многих вещей коверкались ею по-своему, и все ее фантастичные речи добавлялись еще теми мелкими, ничего точно не значущими восклицаниями, которыми провансальцы уснащают свою речь, уменьшая, увеличивая или подчеркивая ими смысл фраз.

Это презрение г-жи Порталь к местному наречию распространялось и на обычаи, и на предания и даже на костюм. Подобно тому, как она не хотела, чтобы кучер ее говорил по провансальски, она не допустила бы у себя служанки в ленте и платке жительницы Арля. "Мой дом не ферма и не бумагопрядильня", говорила она. Но она не позволяла им также носить шляпок. В Апсе шляпка -- отличительный, иерархический знак буржуазного происхождения; только шляпка дает право на титул "мадам", в котором отказывают женщинам простого происхождения. Нужно видеть, с каким видом превосходства говорит какая нибудь жена отставного капитана, или чиновника мэрии с высоты своей гигантской шляпки с какой-нибудь богачихой-фермершей из Кро, одетой в кембриковый чепчик, отделанный настоящими кружевами. В семье Порталь все дамы носили шляпку уже более ста лет. Это было причиной глубокого презрения тетушки Порталь к бедному люду и навлекло на Руместана ужасную сцену через несколько дней после праздника в цирке.

Это случилось в пятницу утром за завтраком. Настоящий южный завтрак, свежий и приятный на вид, весьма постный -- тетушка Порталь соблюдала строго благочестивые обычаи; на скатерти чередовались точно налитые кровью винные ягоды, миндаль, арбузы, похожие в разрезе на гигантские розовые магнолии, торты с анчоусами и маленькие хлебцы из белого теста, которые можно найти только там, -- все легкие блюда, расставленные между скважистыми кувшинами свежей воды и фляжками сладкого вина, а на дворе трещали кузнечики, горели лучи солнца, и светлая полоса врывалась через слегка приотворенную дверь в огромную столовую, гулкую и сводчатую, точно монастырская трапезная.

Посреди стола для Нумы дымились на сковороде две большие котлеты. Хотя имя его благословлялось в религиозных конгрегациях и примешивалось ко всем молитвам, а, может быть, именно благодаря этому, великий муж Апса имел разрешение от епископа и ел скоромное один во всей семье, преспокойно разрезая своими сильными руками мясо с кровью и нимало не заботясь ни о жене, ни о свояченице, довольствовавшихся, подобно тетушке Порталь, винными ягодами и арбузами. Розали к этому привыкла: этот благочестивый пост, повторявшийся два раза в неделю, составлял часть ее ежегодной тяжелой обязанности, также как и солнце, и мистраль, и пыль, и комары, и истории тетки, и воскресные службы в церкви святой Перпетуи. Но Гортензия начинала возмущаться всеми силами своего молодого желудка и требовалось все влияние над нею старшей сестры для того, чтобы она удерживалась от своих выходок балованного ребенка, которые перепутывали все понятия г-жи Порталь о воспитании и манерах приличных барышень. Молодая девушка с трудом ела безвкусные блюда, комично вращая глазами, отчаянно раздувая ноздри в сторону котлет Руместана и тихонько говоря так, что ее могла слышать только Розали:

-- Ведь точно нарочно!.. Я как раз каталась сегодня утром верхом... Аппетит у меня страшный.

На ней была еще надета амазонка, также хорошо шедшая к ее длинной гибкой талии, как маленький мужской воротничек шел к ее шаловливому, неправильному лицу, оживленному прогулкой на открытом воздухе. И так как эта утренняя прогулка разлакомила ее, она спросила:

-- Кстати, Нума... Когда же мы навестим Вальмажура?

-- Какого такого Вальмажура? -- спросил Руместан, из непостоянной головы которого уже исчезло воспоминание о тамбуринере. -- Té, правда, Вальмажур... Я было и забыл... Какой артист! -- Он увлекся, вспоминая сцену фарандолы в цирке под глухие звуки тамбурина, которые волновали его мысленно и гудели внутри его желудка. И вдруг решившись, он сказал:

-- Тетушка Порталь, одолжите-ка нам вашу берлину... Мы съездим после завтрака.

Брови тетки нахмурились над двумя глазами на выкате, похожими на глаза японского идола.

-- Берлину... Ну, вот... Для чего это? Разве ты намерен везти своих дам к этому музыканту на тютю-панпане?

Это "тютю-панпан" так хорошо передавало двойной инструмент, флейту и тамбурин, что Руместан засмеялся. Но Гортензия стала с большой живостью защищать старинный провансальский тамбурин. Из всего виденного ею на юге это производило на нее особенное впечатление. Впрочем, не честно не сдержать слова, данного этому славному малому.

-- Ведь, он большой артист, Нума, и вы сами это сказали!

-- Да, да, вы правы, сестричка... Надо к нему съездить.

Вне себя, тетушка Порталь никак не могла понять, чтобы человек, подобный ее племяннику, депутат, думал о крестьянах и фермерах, которые из рода в род играли на флейте на сельских праздниках. Поглощенная своей мыслью, она презрительно надула губы, передразнивала жесты музыканта, растопырив пальцы над воображаемой флейтой, тогда как другой рукой она выбивала такт по столу. Нашел кого показывать барышням!.. Нет, только Нума на это способен... К Вальмажурам, мать пресвятая богородица!.. И увлекаясь, она принялась взваливать на них все преступления, представляя их семьей чудовищ, легендарных и кровожадных, когда заметила вдруг, по ту сторону стола, Меникля, происходившего из провинции Вальмажуров и слушавшего ее с вытаращенными от удивления глазами и расстроенным лицом. Немедленно она приказала ему грозным голосом итти скорее переодеваться и приготовить берлину к двум часам без четверти. Все гневные припадки тетки всегда кончались одинаково.

Гортензия бросила свою салфетку и подбежала поцеловать толстуху в обе щеки. Она смеялась и прыгала от радости, приговаривая:

-- Скорее, Розали.

Тетушка Порталь взглянула на племянницу.

-- Послушайте, Розали! Надеюсь, что вы не последуете за этими детьми.

-- Нет, нет, тетя... Я останусь с вами, -- отвечала молодая женщина, внутренно улыбаясь тому, что ее неутомимая любезность и милое смирение делали из нее нечто в роде пожилой родственницы в доме.

В назначенный час Меникль был готов, но его отпустили вперед, приказавши ждать господ на площади цирка, а Руместан отправился пешком с свояченицей, которая гордилась возможностью взглянуть на Апс под руку с великим мужем, видеть дом, где он родился, и вместе с ним проследить за его детством и молодостью, идя по улицам.

Это был час отдыха. Город спал, пустынный и молчаливый, убаюкиваемый мистралем, который дул порывисто и сильно, проветривая и освежая жаркое лето Прованса, но затрудняя ходьбу, особенно вдоль Променады, где ничто не препятствовало ему и где он мог кружиться, вертеться, обвивать кольцом весь маленький городок с фырканьем выпущенного на свободу быка. Держась обеими руками за руку своего спутника, Гортензия шла вперед, опустивши голову, ослепленная и задыхающаяся; тем не менее ей было приятно чувствовать, что ее увлекают, уносят эти порывы ветра, которые налетали на нее точно волны, с такими же взвизгами, стонами и пыльными брызгами. Иногда приходилось останавливаться и цепляться за веревки, протянутые там и сям вдоль вала против сильных ветров. Эти смерчи, крутившие кусочки коры и семена чинар, и эта пустота придавала еще более унылый вид широкой Променаде, еще засоренной мусором недавнего базара, дынными корками, соломой, пустыми корзинами; казалось, что на юге на одном мистрале лежит обязанность подметать. Руместан хотел скорее добраться до экипажа, но Гортензия упрямо желала гулять, и, вся запыхавшаяся, отбиваясь от этого урагана, который обвил три раза вокруг ее шляпы синий газовый вуаль и точно приклеивал к ее телу ее короткий дорожный костюм, она сказала:

-- Ведь какие бывают различные натуры!... Розали терпеть не может ветра. Она говорит, что он разбрасывает ее мысли во все стороны, мешает ей думать. А меня вот ветер экзальтирует, опьяняет...

-- И меня тоже, -- воскликнул Нума, глаза которого были полны слез и который еле-еле удерживал на голове шляпу. И вдруг он заявил при каком-то повороте: -- Вот моя улица... Я родился здесь...

Ветер спадал или, скорее, менее чувствовался, хотя продолжал дуть вдалеке подобно тому, как в спокойный порт доносится шум моря, разбивающегося о скалы. В довольно широкой улице, вымощенной острыми камнями и не имевшей тротуаров, стоял темный и серый домик, между монастырем урсулинок, скрывавшимся в тени высоких чинар, и старинным барским домом, на котором виднелся какой-то герб и надпись "Дом де-Рошмор". Напротив возвышалось очень старинное, лишенное всякого стиля, здание, окаймленное грубыми колоннами, туловищами статуй, надгробными плитами, испещренными римскими цифрами; над зелеными воротами красовалась надпись "Академия", выведенная буквами, с которых уже слезла позолота. Здесь появился на свет знаменитый оратор, 15-го июля 1832 г.; и было бы немудрено подметить в его кургузом, овеянном классицизмом таланте, в его католических и легитимистских традициях, общие черты с этим небогатым буржуазным домом, обрамленным монастырем и барским особняком и стоявшим против провинциальной академии.

Руместан был сильно взволнован, как это случалось с ним всякий раз, как жизнь ставила его лицом к лицу с своей личностью. Давно уже, быть может, целых тридцать лет, он не бывал тут. И не будь фантазии этой девочки... Неподвижность всего этого поразила его. Он заметил на стенах следы, оставленные ставней, которую он толкал каждое утро, проходя, своей детской рукой. Обезображенные колонны и все драгоценные осколки Академии бросали в то время на тех же самых местах свои классические тени; олеандры барского дома точно так же горько пахли; он показал Гортензии узкое окошко, из которого его мать торопила его жестом, когда он возвращался из школы иезуитов, говоря:

-- Иди скорей, отец вернулся.

А отец его ждать не любил.

-- Как, Нума, серьезно?.. вы воспитывались у иезуитов?

-- Да, сестричка, до двенадцати лет... а в двенадцать лет тетушка Порталь отдала меня в пансион Успения, самый шикарный пансион города... Но учить-то меня учили вон там, в том большом сарае с желтыми ставнями.

Он вспоминал, содрогаясь, ведро с соленой водой под кафедрой, ведро, в котором размачивались ферулы для того, чтобы кожа их хлестала больнее, вспоминал огромный класс с плиточным полом,- где уроки отвечали на коленях и где ученики, за малейший проступок, должны были томиться на коленях, то отнимая руку, то протягивая ее к брату учителю, прямому и строгому в своей черной рясе, поднимавшейся кверху под мышками от напряжения мышц; он вспоминал глухое восклицание доброго брата и ощущение ожога на кончике детских пальчиков, вымазанных чернилами, и мелкие мурашки, пробегавшие по ним от боли. Гортензия пришла в негодование от жестокости этих наказаний, и Руместан рассказал ей о других наказаниях, еще более свирепых; как, например, когда их заставляли слизывать явыком свежеполитый плиточный пол, пыль которого, сделавшись грязною, пачкала и царапала до крови нежное небо провинившихся.

-- Но это ужасно... И как это вы защищаете этих людей!.. Вы ораторствуете за них в парламенте!

-- Ах, дитя мое... это... это политика, -- отвечал Руместан, не смущаясь.

Продолжая болтать, они шли по лабиринту темных, как на востоке, переулков, где старухи спали на порогах своих домов, и других менее темных улиц, во всю ширину которых болтались большие полосы коленкора и на которых печатными буквами красовались вывески: С_у_р_о_в_с_к_а_я. С_у_к_н_а. О_б_у_в_ь. Таким образом, они дошли до того места, которое в Апсе называется Площадкой, асфальтового четыреугольника, расплавляющегося на солнце, окруженного магазинами, теперь закрытыми и немыми. Вдоль магазинов, в небольшой тени, отбрасываемой стенами, храпели чистильщики сапог, положивши голову на свой ящик с ваксой, раскидавши руки и ноги, точно обломки бури, бушевавшей в городе. Какой-то недоконченный памятник украшал середину Площадки. Гортензия пожелала узнать, чего ждет этот белый, новый мрамор, но Руместан улыбнулся, немного сконфуженный.

-- Это целая история! -- сказал он, ускоряя шаг.

Муниципалитет Апса решил поставить ему статую, но либералы "Авангарда" осыпали такими порицаниями этот апофеоз человека при его жизни, что его друзьям нехватало смелости поступить по-своему. Статуя была совсем готова и, вероятно, ждали его смерти для того, чтобы водрузить ее. Конечно, приятно подумать, что за похоронами вашими последует подобное торжество, что вы упадете для того, чтобы вновь подняться на ноги в виде мрамора или бронзы; но все-таки этот пустой цоколь, ослепительной белизны под солнечными лучами, производил на Руместана всякий раз, как он здесь проходил, впечатление величественной фамильной могилы и только вид цирка отвлек его от его печальных мыслей. Старинный амфитеатр, лишенный шумного воскресного оживления, снова ставший попрежнему торжественной, бесполезной и грандиозной развалиной, виднелся весь с своими широкими, сырыми и холодными, за частыми решотками, коридорами, в которых почва местами опустилась и камни вываливались от древности и ветхости.

-- Какой мрачный вид! -- сказала Гортензия, вспомнив о тамбурине Вальмажура, но Нума этого не находил. В детстве лучшие часы его жизни протекли здесь, здесь он радовался и желал. О! те воскресенья, когда он бродил вокруг решоток с другими такими же бедными, как и он, детьми, не имея пятидесяти сантимов на билет. Под жгучим полдневным солнцем они смотрели издали на все то, что позволяли им видеть тяжелые стены: на кусочек цирка, ноги тореадоров, обутые в яркие чулки, яростные копыта животного, пыль боя, крутившуюся в воздухе и смешивавшуюся с криками, смехом, аплодисментами, мычанием, гулом переполненного здания. Желание войти делалось чересчур сильным. Тогда самые смелые подстерегали ту минуту, когда сторож отходил, и пролезали с некоторым усилием сквозь решотку.

-- Я-то пролезал всегда, -- сказал Руместан с сияющим видом. Вся история его жизни резюмировалась в этих словах: была ли то удача или ловкость, но, как ни бывала тесна решотка, наш южанин всегда пролезал.

-- А все-таки, -- прибавил он вздыхая, -- я был тоньше, чем теперь. -- И взгляд его, с выражением комического сожаления, переходил от узкой решотки арок к широкому белому жилету, солидно обтягивавшему его сорокалетний живот.

Позади огромного цирка, защищенная от ветра и от солнца, ждала берлина. Пришлось разбудить Меникля, заснувшего на козлах между двух корзин с провизией, в своей тяжелой синей ливрее. Но прежде чем сесть в экипаж, Руместан указал свояченице на бывший постоялый двор, белые стены которого и настежь открытые сараи занимали целый угол площади цирка, загроможденной распряженными, пыльными повозками, деревенскими опрокинутыми телегами оглоблями вверх.

-- Посмотрите сюда, сестричка, -- сказал он с волнением. -- Отсюда я отправился в Париж двадцать один год тому назад... Тогда у нас еще не было железной дороги. До Монтелимара ехали в дилижансе, а потом по Роне... Господи! как я был доволен и как пугал меня ваш огромный Париж... Это было вечером, как теперь помню...

Он говорил спешно, беспорядочно по мере того, как возникали воспоминания.

-- Вечером, в десять часов, в ноябре... Луна так ярко светила... Кондуктора звали Фук, и это была настоящая персона!.. Пока он запрягал, Бомпар и я, мы прогуливались взад и вперед... Бомпар, вы ведь знаете его... Мы были уже большими друзьями. Он был или воображал себя аптекарским учеником и намеревался жить со мной. Мы составляли планы, мечтали о совместной жизни, намеревались помогать друг другу, чтобы скорее достичь цели... Он ободрял меня, давал советы, будучи старше меня... Единственно, чего я боялся, так это показаться смешным... Тетушка Порталь заказала мне для путешествия широчайший плащ, какие тогда здесь носили... Я не очень-то доверял этому плащу тетушки Порталь... И Бомпар заставлял меня пройтись перед ним... Té. Я вижу еще свою тень сбоку... И серьезно, с своим обычным видом, он говорил: "Ничего, милый друг, отправляйся, ты не смешон..." Ах! молодость, молодость...

Гортензия, которая боялась теперь, что не выберется из этого города, в котором великий муж находил под каждым камнем предлог для красноречивой остановки, тихонько толкала его к берлине.

-- А не пора ли нам садиться, Нума... Мы можем разговаривать и по дороге...