Десять часов утра. Передняя министра народного просвещения. Узкий, плохо освещенный коридор, с темными драпировками и дубовыми панелями, загроможденными массой просителей, сидящих или топчущихся на месте, с минуты на минуту прибывающих, причем всякий вновь прибывающий отдает свою карточку торжественному курьеру с цепью, который берет эту карточку, осматривает и, не говоря ни слова, тщательно кладет около себя на бювар маленького столика, где он пишет в бледном свете окна с стеклом, мокрым от мелкого октябрьского дождя.
Один из последних посетителей имеет, однако, честь взволновать эту величавую невозмутимость. Это толстый, загорелый, сожженный солнцем мужчина, с двумя маленькими серебряными якорями в ушах, и хриплым тюленьим голосом, какие часто слышатся в светлой утренней дымке провансальских портов.
-- Скажите ему, что это Кабанту, лоцман... Он уже там знает... Он меня ждет.
-- Не вас одного, -- отвечает курьер, сдержанно улыбаясь своей шутке.
Кабанту не понимает ее соли, но он все-таки доверчиво смеется, растягивая рот до ушей и, раскачивая плечами, проталкивается через толпу, отстраняющуюся от его мокрого зонтика, усаживается на скамейке рядом с другим просителем, почти таким же загорелым, как он.
-- Té!.. Да это Кабанту... Ну, здорово!..
Лоцман извиняется: он не узнает говорящего.
-- Вальмажур, знаете... Мы познакомились там, у цирка.
-- А чтоб тебе. Это правда... Ну, братец, ты можешь похвалиться, что Париж тебя изменил...
Тамбуринер представляет теперь собою господина с очень длинными, откинутыми за уши, по-артистически, волосами, что вместе с его смуглым цветом лица и синеватым усом, который он вечно крутит, придает ему сходство с цыганом с провинциальной ярмарки. Над всем этим непрестанно торчит поднятый петушиный гребень деревенского молодца, тщеславие красивого малого и музыканта, в котором прорывается и хлещет через край ложное самомнение, несмотря на спокойную и мало болтливую внешность. Неуспех в Опере еще не охладил его. Подобно всем актерам в таких случаях, он приписывает его заговору против него, и в глазах его и его сестры слово это разростается до чудовищных размеров, принимает значение какого-то таинственного зверя, частью гремучего змея, частью коня из Апокалипсиса. И он рассказывает Кабанту, что на-днях он дебютирует в одном из бульварных кафе-шантанов, где он должен фигурировать в живых картинах за двести франков в вечер.
-- Двести франков в вечер!
Лоцман выпучивает глаза.
-- Кроме того, выйдет моя "биографиллия", которую станут продавать на улицах, да еще выставят мой портрет во весь рост на стенах Парижа, в том самом древнем костюме трубадура, который я буду надевать вечером на спектакле.
И что особенно льстит ему, так это костюм. Как жаль, что он не мог надеть свою зубчатую шапочку и свои остроконечные башмаки для того, чтобы притти показать министру свой великолепный ангажемент, написанный на этот раз на гербовой бумаге и подписанный без него. Кабанту взглядывает на гербовый лист, исписанный с двух сторон, и вздыхает:
-- Ты счастливец... А я вот уже больше года поджидаю своей медали... Нума сказал мне, чтобы я послал ему свои бумаги, ну, я и послал ему свои бумаги... А потом ни слуху, ни духу, ни о медали, ни о бумагах, как есть ни о чем... Написал я в морское министерство, а они меня там вовсе не знают, в морском министеротве... Написал я министру, а министр мне не отвечал... И что всего хуже, так это то, что теперь, без бумаг, когда у меня бывают споры с капитанами и приходится сердиться, так судьи меня даже и не слушают... Ну, тогда я ввел свое судно в бухту и сказал себе: поедем к Нуме.
Несчастный лоцман чуть не плачет. Вальмажур утешает его, успокаивает, обещает замолвить о нем словечко министру, говоря все это искренним тоном, покручивая ус, как человек, которому ни в чем не могут отказать. Впрочем, этот высокомерный вид свойствен не ему одному. Все эти люди, ожидающие аудиенции, старые священники с елейными манерами и парадном плаще, методичные и деспотичные профессора, художники-франты, причесанные на русский манер, плотные скульпторы с толстыми пальцами, -- все они решительно имеют ту же победоносную осанку. Все они друзья министра, все они уверены в успехе, все они сказали, входя:
-- Он меня ждет.
Все они убеждены, что если бы Руместан знал, что они тут... Это-то и придает этой передней министерства народного просвещения совершенно специальный вид, без тех лихорадочно бледных лиц и дрожащих трепетно людей, которые обыкновенно попадаются в министерских приемных.
-- Да с кем же он, наконец?--спрашивает громко Вальмажур, подходя к маленькому столику.
-- С директором Оперы.
-- Кадальяк... ладно, знаю... Дело идет обо мне...
После неуспеха тамбуринера в его театре, Кадальяк отказался вторично выпустить его. Вальмажур захотел было судиться, но министр, опасавшийся адвокатов и мелких газеток, велел попросить музыканта взять назад свою жалобу, гарантируя ему крупное денежное вознаграждение. Должно быть, это-то вознаграждение и обсуждается в эту минуту и даже не без оживления, ибо звучный голос Нумы ежеминутно прорывается через двойную дверь его кабинета, вдруг стремительно распахивающуюся.
-- Это вовсе не моя протеже, а ваша...
И на этом слове толстый Кадальяк выходит, проходит через переднюю гневными шагами, скрещиваясь с курьером, идущим в кабинет через двойной ряд наставлений.
-- Вам стоит только назвать мое имя.
-- Скажите ему только, что я тут.
-- Скажите ему, что это Кабанту.
Тот никого не слушает, проходит важно, с несколькими визитными карточками в руках и за его спиной, не притворенная им дверь кабинета показывает комнату, залитую светом трех окон, выходящих в сад и целую панель, покрытию мантией, подбитой горностаем, -- это портрет во весь рост г-на де Фонтана.
Курьер с некоторым удивлением на своем мертвенном лице возвращается и возглашает:
-- Господин Вальмажур!
Но музыкант нимало не удивлен тем, что его принимают прежде всех остальных.
С сегодняшнего утра его портрет вывешен на стенах Парижа. Он теперь персона, и министр уже не дает ему томиться на сквозняках железнодорожного вокзала. С фатовским, улыбающимся видом он выпрямляется посреди роскошного кабинета, где секретари неистово и растерянно роются в папках и ящиках. Руместан, вне себя, гремит и ругается, засунувши руки в карманы:
-- Да где же, наконец, эти бумаги, чорт возьми!.. Их, значит, растеряли, бумаги этого лоцмана... Право же, господа, здесь такой беспорядок!..
Он заметил Вальмажура.
-- Ах, это вы! -- И он одним прыжком набрасывается на него, пока в боковых дверях мелькают спины перепуганных секретарей, удирающих с грудами папок.
-- Когда же вы, наконец, перестанете преследовать меня с вашей собачьей музыкой?.. Мало вам одного провала, что ли? Сколько же вам их требуется, а?.. Теперь, говорит, что вы торчите на стенах в костюме наполовину одного цвета, наполовину другого... И что это еще за выдумка, которую мне принесли?.. Это ваша биография!.. Сплетение чепухи и выдумок... Вы же отлично знаете, что вы такой же князь, как я сам, и что эти пресловутые документы существуют лишь в вашем воображении.
Он держал несчастного, раздраженно и грубо, за середину его жакетки и встряхивал, не переставая говорить. Прежде всего, этот кафе-шантан не делал сборов. Один пуф. Ему не будут платить и он останется с одним стыдом этой мерзкой мазни его имени и имени его покровителя. Газеты опять примутся за свои шутки насчет Руместана и Вальмажура, и так дальше. И все более и более разгораясь при воспоминании об этой брани, с вздувшимися от фамильной злости широкими щеками, в припадке, подобном припадкам ярости тетушки Порталь, но еще более страшном посреди этой торжественной, величавой обстановки, где личности должны стушевываться перед положением, он кричал изо всей силы:
-- Да убирайтесь же, наконец, несчастный, убирайтесь!.. Вы мне надоели, ваша флейта мне опротивела.
Вальмажур, опешивший, не защищался, лепеча: "Ну, хорошо... хорошо..." и умоляюще глядя на сострадательное лицо Мезкана, единственного не убежавшего от начальнического гнева, а большой портрет Фонтана, который казался скандализированным подобной яростью, подчеркивал свой министерский вид, по мере того, как Руместан его терял. Наконец, выпущенный из державшей его сильной руки, музыкант добрался до двери и убежал, растерянный, с своими билетами в кафе-шантан.
-- Кабанту... лоцман! -- сказал Нума, прочитывая карточку, которую ему подавал невозмутимый курьер. -- Второй Вальмажур!.. Ну! нет... Довольно им меня дурачить... На сегодня баста... я больше не принимаю...
Он продолжал ходить взад и вперед по своему кабинету, успокаивая последние остатки своего великого гнева, который так несправедливо и целиком обрушился на Вальмажура. Этот Кадальяк, какова наглость! Явиться упрекать его за маленькую Башельри, у него, в министерстве, в присутствии Межана и Рошмора.
-- Да, положительно, я чересчур слаб... Назначение этого человека директором Оперы -- крупная ошибка!
Его главный секретарь разделял его мнение, но ни под каким видом не сказал бы этого, ибо Нума не был теперь прежним добродушным малым, подсмеивавшимся раньше других над своими увлечениями и принимавшим насмешки и выговоры. Сделавшись действительным главой кабинета, благодаря речи в Шамбери и кое-каким другим ораторским подвигам, опьяненный своим высоким положением и царственной атмосферой, среди которой кружатся самые сильные головы, он изменился, сделался нервным, своевольным, раздражительным.
В эту минуту открылась потайная дверь под драпировкой и появилась г-жа Руместан, одетая к выходу, в элегантной шляпке и в широком плаще, скрывавшем ее талию. Она спросила его с тем ясным выражением, которое освещало ее хорошенькое личико за последние пять месяцев.
-- Есть у тебя сегодня заседание совета?.. Здравствуйте, господин Межан!
-- А? что?... Совет... заседание... Все есть!
-- А я хотела было попросить тебя проводить меня к маме... Я там завтракаю... Гортензия была бы так рада.
-- Ты видишь, что это невозможно!
Он взглянул на часы.
-- Мне надо быть в Версали в двенадцать часов!
-- В таком случае я подожду тебя и довезу до вокзала.
Он поколебался секунду, одну лишь секунду.
-- Хорошо... Подпишу вот это и едем.
Пока он писал, Розали шопотом сообщила Межану о здоровье сестры. Наступление зимы дурно действовало на нее, ей запрещалось выходить. Отчего он не навестит ее? Она нуждалась во всех своих друзьях.
У Межана вырвался печальный, обескураженный жест:
-- Куда же мне...
-- Да нет же... нет... Вовсе еще все для вас не кончено. Это просто каприз, и я уверена, что он пройдет.
Она видела все в розовом свете и ей хотелось, чтобы кругом нее все были так же счастливы, как она сама. О! она была так счастлива и таким полным счастием, что нарочно никогда не сознавалась в этом из тайного суеверия. Руместан же, наоборот, повсюду рассказывал об этом событии и посторонним и близким друзьям с комической гордостью.
-- Мы назовем его ребенком министерства! -- говорил он, сам смеясь до слез своей остроте.
Положительно, для всякого, кто знал другую сторону его жизни, его открыто, нагло, выставляемую вторую семью, где были приемы, и где вечно накрыт стол, этот предупредительный, нежный муж, говоривший со слезами на глазах о своем будущем ребенке, казался непонятным; он спокойно лгал, был искренен в своих излияниях, сбивая с толка каждого человека, незнакомого с опасным своеобразием южных натур.
-- Решено, я довезу тебя, -- сказал он жене, садясь в карету.
-- Но если тебя ждут?..
-- Ну, тем хуже!.. подождут... Мы дольше пробудем вместе.
Он просунул руку Розали под свою и сказал, прижимаясь к ней точно ребенок:
-- Té! знаешь ли, что только около тебя мне хорошо... Твоя кротость успокаивает меня, твое хладнокровие подкрепляет меня... Этот Кадальяк так расстроил меня... У этого человека нет ни совести, ни стыда...
-- Разве ты не знал раньше, каков он?..
-- Он постыдно ведет этот театр!..
-- Правда, что ангажемент этой Башельри... Зачем ты это допустил? Все в этой женщине поддельное, фальшивое, ее молодость, ее голос, даже ее ресницы.
Hума почувствовал, что краснеет. Теперь он уже своими толстыми пальцами приклеивал эти ресницы. Мамаша научила его этому.
-- Кому же, наконец, она принадлежит, эта дрянь?.. На днях в "Вестнике" упоминалось о каких-то высокопоставленных влиятельных лицах, о какой-то таинственной протекции...
-- Не знаю... Вероятно, Кадальяку.
Он отвернулся для того, чтобы скрыть свое смущение, и вдруг откинулся назад, в ужасе.
-- Что такое? -- спросила Розали, тоже перегнувшись через окно.
Огромная, яркая, пестрых, кричащих тонов, афиша, еще более выступавшая под серым, дождливым небом, являла взорам, на каждом удобном месте, на стенах или заборах, гигантского трубадура, окруженного каймой живых картин. Это было какое-то желтое, зеленое, синее пятно, с брошенной поперек его охрой тамбурина. Длинный забор, закрывавший постройки городской ратуши, перед которым проезжала теперь их карета, был весь испещрен этой грубой, бросавшейся в глаза рекламой, ошеломлявшей даже парижских зевак.
-- Мой палач! -- сказал Руместан с комичным отчаянием.
Но Розали мягко пожурила его.
-- Нет... твоя жертва... И если бы только одна! Но и другая обожглась о твой энтузиазм...
-- Кто же?
-- Гортензия.
Она рассказала ему тогда о том, в чем была уверена, несмотря на всю таинственность девушки: про ее любовь к этому крестьянину, которую она считала сначала чистой фантазией и которую приписывала теперь какой-то нравственной аберрации сестры. Министр негодовал.
-- Возможно ли?.. Этот мужлан, этот тупой дурак!..
-- Она видит его сквозь свое воображение и особенно сквозь твои легенды и выдумки, которые она не сумела привести к общему знаменателю. Вот почему эта реклама, эта грубая, пестрая мазня, так сильно раздражающая тебя, радует, меня. Я думаю, что герой ее покажется ей теперь до того смешным, что она не посмеет более любить его. Не будь этого, не знаю, что бы мы стали делать. Можешь себе представить, отчаяние отца... Можешь ли ты представить себя в родстве с Вальмажуром?.. Ах! Нума, Нума... скольких людей ты, бедняга, невольно обманываешь...
Он не защищался, злясь сам на себя, на свой "проклятый юг", которого он не умел побороть в себе.
-- Знаешь, тебе следовало бы всегда быть вот так, возле меня, моя дорогая советница, моя святая защитница! Только ты одна добра и снисходительна, только ты одна меня понимаешь и любишь!
Он прижимал к губам ее маленькую ручку в перчатке и говорил так убежденно, что слезы, настоящие слезы, показались у него на глазах. Затем, согретый и успокоенный этими излияниями, он почувствовал себя лучше, и когда они приехали на Королевскую площадь и он помог жене выйти из кареты с тысячью нежных предосторожностей, он крикнул своему кучеру веселым тоном, без малейшего угрызения совести:
-- На Лондонскую улицу... скорей!
Розали, шедшая медленно, смутно расслышала этот адрес и это ее огорчило. Не потому, чтобы у нее было самое малейшее подозрение, но потому, что он только-что сказал, что едет на железную дорогу. Зачем его поступки никогда не согласовались с его словами? Другая тревога ожидала, ее в комнате сестры, где она почувствовала, входя, что прерывает какой-то спор между Гортензией и Одибертой, лицо которой сохранило следы ярости и лента на волосах свирепо дрожала. Она была похожа на фурию. Появление Розали сдержало ее, это было видно по ее злобно стиснутым губам и сжатым бровям, но так как молодая женщина спросила, что они поделывают, ей пришлось отвечать, и она принялась лихорадочно рассказывать о блестящем ангажементе брата, и, наконец, удивленная ее спокойствием, спросила почти дерзко:
-- Разве вы, сударыня, не приедете послушать моего брата?.. Кажется, что это стоило бы труда побеспокоиться, хотя бы для того, чтобы взглянуть на его костюм!
Когда она принялась, на своем крестьянском диалекте, описывать этот костюм, начиная с зубцов тока до острых носков башмаков, бедная Гортензия не знала куда ей деваться и не смела поднять глаз на сестру. Розали извинилась, ссылаясь на то, что состояние ее здоровья не позволяет ей ездить в театр. Кроме того, в Париже существуют некоторые увеселительные заведения, куда не все женщины могут ездить; Крестьянка остановила ее с первых же слов.
-- Извините... Я ведь буду там, а кажется, я ничуть не хуже других... Я никогда не сделала ничего дурного и всегда исполняла все свои религиозные обязанности.
Она возвышала голос без малейшего следа прежней робости, точно она приобрела теперь в этом доме какие-то права. Но Розали была чересчур добра и чересчур выше этой бедной невежды для того, чтобы унизить ее, особенно вспоминая об ответственности, падавшей за это на Нуму. И тогда, со всем своим умом, исходившим от сердца, со всей своей мягкостью, с этими правдивыми, исцеляющими, хотя и причиняющими боль словами, она постаралась объяснить ей, что брат ее не имел успеха и никогда не будет иметь успеха в этом неутолимом Париже и что, вместо того, чтобы упорствовать в унизительной борьбе и спускаться очень низко по артистической лесенке, было бы гораздо лучше вернуться к себе, снова купить свой дом, на что им дадут средства и забыть, посреди трудолюбивой жизни на лоне природы, разочарования этой несчастной экспедиции.
Крестьянка дала ей договорить до конца, не прерывая ее ни разу; она только упорно впивалась в Гортензию своими насмешливыми, злыми глазами, как бы подстрекая ее на возражения. Наконец, видя, что молодая девушка не желает еще ничего говорить, она холодно объявила, что они не уедут, что у ее брата есть в Париже обязательства всякого рода... всякого рода... которым он не может изменить. Затем она перебросила себе на руку свой тяжелый, мокрый плащ, висевший на спинке стула, и сделала лицемерный реверанс Розали, говоря:
-- Счастливо оставаться, сударыня... И благодарю вас!
И она удалилась вместе с Гортензией. В передней она сказала, понижая голос, из-за прислуги:
-- В воскресенье вечером, да?.. В десять с половиной часов, непременно.
И прибавила настойчиво, авторитетно:
-- Ведь не можете же вы отказать ему в этом, бедняге... Это придаст ему мужества... Во-первых, чем вы рискуете? Я сама приеду за вами... Я сама отвезу вас назад.
Видя, что та еще колеблется, она прибавила почти громким голосом с угрожающей интонацией:
-- Да что, в самом деле: невеста вы его или нет?
-- Я приеду... Я приеду! -- сказала молодая девушка в ужасе.
Когда она вернулась к себе, Розали, видя ее печальной и рассеянной, спросила:
-- О чем ты задумалась, милочка?.. Уж не о твоем ли романе?.. Должно быть, он сильно с тех пор подвинулся! -- прибавила она весело, беря ее за талию.
-- О, да... сильно подвинулся...
После некоторого молчания, Гортензия сказала с затаенной меланхолией в голосе:
-- Я только все еще не придумаю ему конца.
Она его больше не любила; быть может, она даже и никогда его не любила. Преображенный разлукой и тем "мягким блеском", который несчастие придавало Абенсеражу, он издали казался ей предназначенным ей самой судьбой человеком. Она нашла красивым связать свою жизнь с тем, кого все покидало, успех и поддержка. Но когда она вернулась домой, каким безжалостным светом осветилось все это, какой ужас овладел ею, когда она увидела, до какой степени она ошиблась.
Первое посещение Одиберты сразу неприятно поразило, ее новой манерой обращения с нею, чересчур свободной, чересчур фамильярной, и теми сообщническими взглядами, с которыми она предупреждала ее шопотом:
-- Он зайдет за мной... тс... тс!.. Не говорите никому!
Она нашла, что это чересчур быстро и смело, особенно намерение ввести этого молодого человека в дом ее родителей. Но крестьянка хотела ускорить дело, и Гортензия сейчас же сознала свою ошибку, при виде этого актера, откидывавшего назад свои волосы вдохновенным и резким движением и передвигавшего свою провансальскую широкополую шляпу на своей характерной голове; он был попрежнему красив, но чересчур озабочен тем, чтобы казаться таковым.
Вместо того, чтобы быть немного поскромнее, заслужить великодушный порыв, с каким относились к нему, он принимал победно-фатовской вид, и, не говоря ни слова, -- ибо он и не нашел бы что сказать, -- он обошелся с изысканной парижанкой, как обошелся бы в подобном случае с дочерью Комбеттов: схватил ее за талию жестом солдата-трубадура и захотел привлечь ее к себе. Она высвободилась с нервным порывом отвращения, так что он преглупо опешил, а Одиберта поспешно вмешалась и сильно разбранила брата. Это еще что за манеры? В Париже, что ли, он им выучился у своих герцогинь Сен-Жерменского квартала?
-- Подожди хоть, пока она станет твоей женой!
И, обращаясь к Гортензии:
-- Он так любит вас... Он горит весь страстью, бедняга!
С этой минуты, всякий раз, когда Вальмажур приходил за сестрой, он обязательно принимал мрачный и роковой вид страдающего любовника. Это могло бы еще тронуть молодую девушку, но бедный малый был положительно чересчур уж ничтожен. Он только и умел, что приглаживать свою фетровую шляпу, рассказывая про свои успехи у аристократических дам или актерские интриги. Раз он говорил ей битый час о грубости красавца Майоля, который не дал себе труда сказать ему любезное слово после какого-то концерта; и он только и делал, что повторял:
-- Вот он, ваш Майоль!.. Ну, и невежа же он, ваш Майоль.
А Одиберта вечно наблюдала с своей строгостью жандарма от морали за этими двумя влюбленными без огня. О, если бы она могла прочесть в душе Гортензии ужас и отвращение, которые внушала ей ее невероятная ошибка.
-- У! трусиха... трусиха! -- говорила она ей иногда, стараясь рассмеяться, тогда как злость сверкала в ее глазах, ибо она находила, что история эта чересчур затягивается и думала, что молодая девушка просто боится упреков и сопротивления своих родителей. Точно это могло иметь какое-нибудь значение для этой свободной и гордой натуры, если бы в сердце ее была настоящая любовь; но как сказать: "Я его люблю"... и вооружаться, сражаться и отстаивать, когда не любишь?
Тем не менее, она обещала, но к ней приставали ежедневно с новыми требованиями; то же самое повторилось и с этим "первым" представлением в кафе-шантане, куда крестьянка хотела всеми силами свезти ее, рассчитывая на успех, на возбуждающее действие аплодисментов для решительного окончания дела. И, после долгого сопротивления, бедная девушка согласилась, наконец, на этот вечерний выход из дома потихоньку от матери, сопряженный с унизительной ложью и сообщничеством; она уступила из страха, по слабости, а быть-может, также и в надежде обрести там вновь свое первоначальное светлое видение, угаснувший мираж и снова зажечь прежнее, жалко угасшее пламя.