Прошло полтора года. Об этих полуторах годах мать Иринея, бывшая Ариша, впоследствии говаривала присным келейницам своим:
"За батюшку я молилась, чтоб Господь утолил его гнев и успокоил, и внушил ему отпустить меня в монастырь, а маменьку жалела. В неделю я прочитывала весь псалтырь, все Евангелие, а там снова начинала. По утрам читала акафист Сладчайшему Иисусу, и он меня на весь день подкреплял: нет его утешительнее и сладостнее: воистину, Сладчайшему он и Пресладчайшему. А отходя ко сну, от искушений и бед ночных, читала Божией Матери акафист, и как закончу, бывало, икос: "Радуйся, Невеста Неневестная!" - так поклонюсь в землю и легко мне станет: всех невИстней и краше невИсты-то неневИстные. Имя-то какое прекрасное, и нам, грешным, вслед Пречистой даваемое! Легко мне станет: на батюшку даже самомалейшей грусти нет, маменьку люблю, - и ничего мне не жаль: люблю, люблю крепко их обоих, и братца, и няню, - а чувствую: в монастыре, за крепкими стенами, еще больше их любить буду. И засну спокойно. И сны мне виделись тихие тогда. Один доселе помню. Будто я гуляю с умершими братцами и сестрицами. Они на лугу с одуванчиков сдувают белый пух, и пух, будто снег, ложится на траву, и по нем божьи коровки ползут. А мы - братцы, и сестрицы, и я - шепчем на них: "как обычно в ребячестве шепчут: "Божья коровка, божья коровка, где наши невесты?" А они кругом нас летают и не хотят показать, где невесты, где женихи. Словно: "нет вам женихов, нет невест". Проснулась я, подумала: "вот, и во сне даже и то божья коровка меня не невестит!" - и улыбнулась тихому сну. А днем, бывало, жития читаю. С детства любили. Тут же особенно читала про великомучениц Варвару и Ирину: обоих отцы их заключили в башню - а оне оттуда, с башни, всю славу Божию увидели и познали Бога. И у меня из окна сал был виден: яблоки, вишни, груши. Вспоминаю я то время - и благодарю Бога: какое счастие мне послал: я послушание первое, самое трудное, в отчем доме проходила - и никто не препятствовал мне молиться и о душе радеть. Да мало радела, - заключала бабушка, - глупа была. И молода: молодость каждому яблочку рада, каждому вишневому цветочку. А за окнами-то целый сад цвел".
За эти полтора года спускалась Ариша с антресолей, но не теми шагами, каких ждал прадед: она ходила в церковь и из церкви назад, на антресоли. А он продолжал ждать тех шагов - веселых, быстрых, прежних... Прабабушка перестала уж повторять свое горестное "отрезала!" - она знала, это совершилось навсегда. А прадед все ждал и ждал. Их не было. В этом была его крепкая боль, его страданье. Он ото всех - даже от жены - таил их.
Но однажды и он, не дождавшись, захотел поторопить эти шаги с антресолей. Он вызвал Петровича и повел с ним разговор о бухарских и хивинских делах. Они шли, как всегда, пркрасно. Расспросил про приказчиков в тех местах.
- А про Удальцова какой слух? - спросил он внезапно про Петю.
Петрович не сразу ответил, а подумавши и посмотревши, но ответил одним словом:
- Добрый.
Прадед не стал расспрашивать, а молвил:
- Что-то икается мне часто, уж не нас ли с тобой он там, в Хиве-Бухаре, вспоминает?
- Возможное дело, - опять кратко ответил Петрович, опять подумавши.
- А икСта - плохая охота, - сказал прадед, и закончил: - Вернуть бы его.
И опять, не неподумавши, ответил Петрович, но слов немного прибавил:
- Дурное ли дело - вернуться!
А прадед заговорил уж о других делах, и долго говорил, но, отпуская его от себя, добавил:
- Так верни Петра-то. Только это промеж нас.
Петрович на это лишь молча кивнул. С первым же подшиваловским караваном вернулся Петр из Хивы в Оренбург, а из Оренбурга был вытребован в Хлынов, но велено ему было жить пока при фабрике и пока "отдохнуть на пути", а не при доме, и ни в лавку, ни в дом без зову не являться. Он и не хотел никуда являться. Он все смотрел на хлыновские кресты - как на заре блестят они огнисто и воздушно - на небе, прислушивался к колокольному звону, - и даже землю - скудную, хлыновскую землю, суглинок, - ковырял палкой и брал на ладонь, и нюхал, и с улыбкой лист березовый клал в рот и жевал. А по ночам ему снились сны про Хиву-Бухару: острые тонкие минареты, как иглы врезались в раскаленное масляно-синее небо, верблюды кричали, оскалив зубы, и плевались, обернувшись на него, горячим песком, и тонкие полумесяцы, как лимонные корочки, были натыканы на палках в пустыне, и верблюды осторожно ступали, широко расставляя ноги, через эти палки с лимонными полумесяцами, и продолжали скалить зубы, и плевались лимонным песком, а у него слезы текли из глаз и сердце разрывалось от боли. Но он просыпался в Хлынове, под звон к утрене, под фабричный гудок, - и благодарно крестился и, плохо сдерживаемые слезы катились из глаз. Он нашел себе и дело: начал говеть в подгородном монастыре и ходил туда пешком, за пять верст, ко всем службам, и почти ничего не ел, - и в сердце его были грусть, слезы и умиление.
А в это время прадед тщательно разузнавал от приехавших о том, как он жил в Бухаре, что делал и хорошо ли торговал. Отзыв был тот же, что и Петровичев: "добрый". Но все прибавляли неизменно: "Скучлив. Скучал".
Петр окончил говенье и в день причастия сидел у себя в коморке при фабричной конторе и читал какую-то книгу, когда к нему, без предупрежденья, вошел прадед. Петр встал и не мог сказать слова от волнения. Прадед сделал ему знак сесть и поглядел ему молча, в глаза.
- Что ж! Бранил меня?.. - сказал он, наконец.
- Нет, - ответил Петр.
- Нет - так и здравствуй!
Он обнял Петра.
- Вот я пришел к тебе.
Он встал и сам заглянул через дверь в контору: там никого не было; он плотно притворил дверь.
- Бранить меня не за что. Худа тебе не было. К делу лучше обыкнешь. Все надо знать. Жарко там, в Хиве?
- Жарко.
- Без креста в небе - тяжело?
- Тяжело. И без звону.
- И без звону. Трудно?
- Трудно.
- Чужбина. НИхристь, нИрусь. Рад, небось, что православным воздухом дышешь?
- Говел сегодня. Причастился.
Прадед внимательно, с суровой лаской, посмотрел на него, встал и еще раз, молча, обнял, - помолчал, и, глядя в упор, с честной прямотой, - спросил Петра:
- А чистоту соблюл?
Петр покраснел и не ответил, долго молчал, - но собрался и, не поднимая глаза, ответил:
- Господь один чист.
- А ты-то, ты-то?... яко человек, - допрашивал прадед, вглядываясь в его красивое, бледное лицо с чистыми и добрыми глазами.
- Каков был, таков и есть, - тихо отвечал Петр.
Свечка нагорела. Он снял щипцами нагар. Прадед наклонил голову и долго молчал, будто что-то соображая. Лицо его было полно внутреннего движения и мысли. Петр - каким он нашел его - радовал его, но сердце его замирало и не было покойно.
Наконец, он решился и, без всякого приступу, без одного лишнего слова, рассказал ему все, что было с его отъезда; - он был, видимо, покоен и в рассказе, и при воспоминании о пережитом. Когда же он дошел в своем рассказе до настоящего дня - что вот она, его Ариша, сидит и теперь на антресолях, как два слишком года назад, он не мог досказать того, что хотел, и, обратившись к Петру, произнес только:
- Так уж ты... Петр... сведи ее... с антресолей-то...
И прослезился.
На другой же день Петр был в доме.
Когда Ариша увидала его на антресолях, она ужасно побледнела, как лист бумаги, и стояла, широко раскрыв глаза, не говоря ни слова, а он целовал ее руки и называл ее ласковыми именами, и плакал от радости. Но она, словно придя в себя, покачала головой, поцеловала его в темя, отстранила его руку, отступила от него шаг назад, и твердо и тихо сказала:
- Поздно, Петя.
Он схватил ее руки и сжимал их в своих до боли, и пытался обнять ее, но она твердо отстранила его еще раз, и отошла к переднему углу. Там между нею и им был столик, на котором лежала раскрытая славянская книга. Он хотел отодвинуть столик, оттолкнуть его от нее, столик закачался, книга едва не упала на пол, но она рукой удержала столик и, положив руку на книгу, сказала:
- Ничего не надо. Что с Богом бороться! Я не для протесту, не для противления отцу надела это, - она указала на поношенное, порыжелое черное платье, то самое, в котором была на сговоре, - я обещалась Богу. Я не сниму его, Петя. Не неволь меня.
Она вослед за ним спустилась к отцу.
Прадеду не пришлось порадоваться, прислушиваясь к звуку ее шагов. По лицу Петра он понял все. А когда она вошла к нему, он имел силы только махнуть ей рукой и отвернулся от нее. Она еле поднялась обратно к себе и стала на колени перед образом. За всю ее жизнь ей не было тяжелее и страшнее. Сердце ее разрывалось. Ей слышались ее собственные легкие, быстрые шаги, идущие за ним и с ним - назад к отцу. Она слышала уже свой собственный голос, который нежно и с силой говорил: Да!
Тоска мутила ей сердце до боли, до долгого, ожидающегося замирания, до страшного перерыва в биении, но она и тогда, в эту страшную минуту, сохранила последнюю силу выговорить то, к чему привыкла за два года:
- Радуйся, невеста неневестная!.. неневестная!.. - повторила она с отчаянием и приникла лицом к холодному полу.
Она верила впоследствии, что ей не пережить бы эти минуты и не перенести всего, что послала ей судьба, если б в эту минуту не стал над ней ангел, тихий и светлый, ангел Благого Молчания с руками, безмолвно скрещенными на груди. Своей неописуемой, блаженной, всепритишающей тишиной он не дал ей встать с пола дотоле, поколе кроткий покой этой небесной тишины не коснулся ее сердца и души и не оживил их для новой тихой жизни. А с прикосновением этой тишины она встала с земли и, затеплив от лампады восковую свечу, тихо открыла акафист Богоматери - и прочла его весь, не отрываясь, и горячие слезы свечи одни падали благоуханным воском на пожелтелые листы. Она не смыла этих восковых слез с пожелтелых листов.
----------------------
Пошли длинные, медленно текучие дни. Она уже не замыкалась на антресолях. Она по утру, как встарь, до сговора, целовала руку у отца и матери, разливала им утренний и вечерний чай и обедала вместе с матерью, но, сделав, что нужно, тотчас же поднималась к себе наверх. Но постилась она еще строже, чем постилась внизу, неопустительно бывала, утром и вечером, у церковной службы, всегда была одета в черном... И яснее и резче, чем тогда, когда она была заперта на ключ на антресолях, уже не мать одна, а весь дом, и больше всех - отец, чувствовали: "отрезана, отрезана". Она несколько раз просилась в монастырь. - "Молись здесь, - отвечал прадед. - Кто тебе мешает?", и уходил от нее. Она молча покорялась. Но ей было тяжело, - тяжелее, чем под замком: тогда она знала - что это временный гнев отца заключил ее, и она была совершенно одна. Теперь она была в семье, но с каждым днем дальше и дальше уходила она от семьи, не по своей воле. Ангел Благого Молчания стоял над нею и звал ее в свои тихие места. А, сойдя с антресолей, у нее было меньше и меньше времени быть с ним. Она молилась ему, чтоб он проник своим святым молчанием в страдающее сердце отца. Но прадед, по-прежнему, упрямо твердил ей: "Икон много. Комнат много. В доме слышно, как муха пролетит. Тихо. Молись. Пока жив, в монастырь не пущу. Умрем с матерью - тогда иди, хочешь, здесь свой открывай". Она замолкала. А он, один, ходил в пустой зале, слабо освещенной алой лампадкой перед Спасом. Люстра чуть-чуть звенела своим тонким стеклярусом в стене на его шаги. Лик Спаса был темен и строг. Только золотой венец над ним, с жемчужными буквами ярко сиял окровавленным золотом. Прадед ходил из угла в угол, - не в тот, где висел образ, - он учащал шаги, как будто нагоняя кого-то, и внезапно останавливался перед темным окном, в котором глухо чернел занесенный снегом сад, за которым был пустырь, а далее виднелись, невидимые теперь, кресты монастыря. Пристально глядел в окно - и вслух произносил:
- Не дам!
И вновь шагал по залу в великой тоске. Он избегал смотреть в передний угол, где сияла лампада, но когда взор его внезапно останавливался на кротком и строгом лике - он чувствовал, в душе, что слова его безумны, и не дать Тому, Кто глядел на него с кротостью и с печалью, он не может, захочет - не посмеет, - и широкая тоска разрывала его сердце.
- Зачем же Ты дал мне ее? - глухо волновалось его сердце, - зачем дал, если берешь себе?
И безумное желание хоть еще ненадолго, хоть на месяц, на год задержать ее при себе, слышать ее шаги - пусть тихие и не те, которые ждались, - с антресолей, но все-таки шаги, - охватывало его всецело. И на утро он сухо и твердо поучал дочь:
- Всюду можно спастись. Пятая заповедь раньше многих дана. В каждом углу иконы. Молись.
Иногда же он не так отвечал на ее речи о монастыре, - и этот отцовский ответ был страшнее всего для Ариши. Он упорно смотрел ей в глаза и с глубокой тоской, с неподдающимся никакой утайке страданием, с смотрящей в глаза болью, отвечал вопросом: - "Отец и мать надоели? Торопишься крест над ними поставить? Успеешь, поставишь. Дай срок. А, может, и пожалеешь, что поторопилась". Она целовала ему тогда руки, ласкала отца и, как в детстве, проводила пальцем по его векам (она, бывало, проведя пальчиком, ахала: "тятя! тятя! водичку посолил!" и целовала соленую водичку) - и на пальце ее делалось влажно от крупной, неутаенной, старческой слезы, - и она пыталась, понуждая себя, забыть, истребить в себе самую мысль о монастыре, смыть ее со своей души отцовской крупной слезой. Но это была уже не мысль; это был уже вынутый жребий, который выпадал всякий раз вновь, когда его пытались прятать.
Она боялась прятать долее этот жребий. Ей становилось страшно: а вдруг Господь найдет его вновь Своей рукой и предъявит ей с гневом и накажет не ее одну, а и близких, за упорное сокрытие? В доносившемся по утрам тихом монастырском благовесте к утрени - уже не радость и умиление, как прежде, слышалось ей, но тихий упрек, настойчивый кроткий призыв. Пойти в монастырь без благословения отца и матери она и думать не могла. Тогда она решилась написать человеку, о котором много думала и передумала за эти четыре года со дня сговора. Он один, если Господь укажет, может помочь ей.
Это был дядя Андрей, - монах Анфимий, на Афоне. Она знала его адрес: она раза два в год надписывала конверты и писала, от имени отца, письма: к Пасхе и Рождеству посылали немного денег на скит, а иногда и шелку на облаченье или воздухи. Но сам Анфимий никогда не отвечал на письма; отвечал настоятель скита: Анфимий был в строжайшем затворе и не видел людей. Помолившись, она со страхом написала на Афон и ждала ответ. Ответ пришел не скоро, через несколько месяцев, и не ей самой, а отцу. Монах Анфим писал брату сам: "Видно, мало моих грешных молитв за всех вас, единокровных мне, купующих и торгующих: - не покрывают, видно, мои грешные молитвы всей вашей купли и продажи мирской, что послал вам Господь новую молитвенницу, мне, недостойному, в подкрепление, племянницу мою, а твою дочь, рабу Божию Ирину, вложив ей в сердце желание восхитить всечестный ангельский образ. А ты, брат, слышу, сего ведомого Божия дела не желаещь и противишься многие уж годы: посуди, с разумом сообразно ли сие? Али, думаешь, век будешь куповать и продавать? Вспомни, что писано о сем: "яко же бысть во дни Лотовы: ядяху, пияху, куповаху, продаяху, саждАху, здаху", - вам надобно, доколе не погубил огнь и пепел всей сей купли и продажи, купно с производящими оную. Сего ли дождаться хочешь? Прекрати противление. Молитв моих не хватает. Дочь благослови Богу послужить. А я благословляю ее и вопреки тебе о ней Бога прошу. Слабею житием; умереть скоро чаю. Кто за вас, купующих, тогда помолится? кому вы нужны! Расторгуете вы души свои до грошика. Примите молитвенницу, аки дар Божий. Доколе тебе прати против рожна? Не Савл ты, Господь вас всех благослови. Смиренный и паче всех грешный монах Анфим".
Прадед никому не сказал о получении письма. Письмо привело его сначала в гнев: "Нажаловалась! - подумал он про дочь, а о брате: - Святошник рад учить! Высокие горы, видно, ум застят: отца с дочерью делит". Но он несколько раз перечел письмо, и гнев его прошел, и он впал в молчаливую, упорную грусть. Ему что-то вспомнился и монах Анфим, брат Андрей.
Это был младший брат; с братьями прадед был вообще чужд и далек, но Андрея он когда-то любил больше других. "Что он понимает!" - с возмущением думал сперва прадед, о его письме, о его праве решать судьбу дочери, - но ему вспомнился тот вечер, когда все вернулись с богомолья из подгородного монастыря, а брата Андрея не было. Мать плакала, а братья равнодушно успокаивали ее: "найдется, не золото". Все ушли из комнаты, а мать сидела одна за столом, и сальная свеча заплыла, чадила, и огонек колебался и двигался, как золотой паучок. Мать плакала. Он вошел к ней уже поздно ночью, а она все так же сидела и только свеча уже тухла, догорев до конца. "Матушка, вы бы шли спать, - сказал он, - утро вечера мудренее". А мать, услышав его, заплакала еще громче и сказала: "Да ведь сердце-то спать не уложишь. Болит. Кровный ведь". У Андрея был высокий грудной голос и он любил петь. Перед уходом же и петь перестал. Только потом это вспомнили; в этом примета была, что не жилец он дома.
Прадед попробовал представить себе Афон: горы, море, монахи, и между ними брата, - но брат оказывался между ними в синей рубахе, в которой ходил дома, русоволосый, с кроткими серыми глазами, и высоким лбом, с зеленым шелковым пояском, плетенным матерью, в небольших сапожках; вспомнил картинку: гора с двумя зубцами, а над ней Царица Небесная и корабли плывут к горе по волнам, - но представить не мог. Все было в тумане.
"Помилуй мя, Боже, помилуй мя!" - великопостным распевом, как не ефимонах, пропел он. Он тосковал.
Он развернул псалтырь - и прочел неполную кафизму, но и она была далеко от него, как двузубчатая гора.
На утро он встал чем свет и, неприметно, вышел из дома. Он пошел в монастырь и, стоя за ранней обедней, внимательно смотрел, как служит священник, как проходят<,> кланяются и молятся монашки, слушал, как они поют, как читают поминанье, следил, не коптят ли лампадки, не оплывают ли свечи, посмотрел, какого воску продают свечи и почем свечи, про священника подумал: "спешит!", пенье монашенок похвалил про себя, при чтении часов заметил: "бисер нижет", "кланяются низко и чинно и хвостом не виляют". Лампадки нашел, что чисты и воск берегут: свечам не дают оплывать, лишнее гасят, свечнице полестил про себя: "Умная: свечи предлагает сначала подороже: Вам за десять, - спросит, а потом уж, выждав, прибавит: есть и в пять, и в три". Но больше всего ему понравилась игуменья: как стала на свое место, так ни разу к ручкам кожаным не притронулась локтем, по сторонам головы не повела - а всК видит, и все видят, что она всК видит. И молится хорошо, попросту. "Княгиня", - твердил он про себя.
Он не достоял обедни - и пошел по монастырю, и все посмотрел. Зашел в пекарню - попросил ломоть хлеба: пропечКн! - отведал квасу: жидковат; спросил, что варят сегодня на обед и, услышав: "капустку, батюшка", спросил: "А своя?" - и в ответ: "С своих огородов, батюшка" и при словах: "на целый год хватает, до новин", одобрительно кивнул головой; на скотном дворе нашел, что коров бы и довольно, да плохо кормлены, но тут же объяснил себе: "впрочем, кормА в сем году плохи; не добрИли"; вошел в сенцы и глянул на минутку в открытую дверь чьей-то кельи, увидел крашеный пол, половичек, выбеленные стены, горшки с цветами на окне, - подумал: "чисто живут", вышел из корпуса, прошел мимо погреба, зашел в просфорную, взял две просфоры<:> одну за 2 к<опейки> - самую дешевую, другую за четвертак - толстую и пышную с хорошо отпечатанным образом Владимирской Божьей матери на верхушке, - перекрестясь, попробовал ту и другую, решил: "Тесто одно и то же. Игуменья умна: богатого с бедным на хлебе Божьем не делит".
Зашел в монастырскую лавку, при святых воротах, спросил монашеское рукоделие, какое есть собственное: ему показали ложки кипарисовые, иконки в бисерных и фольговых ризах, детские мячики из тряпочек, взял себе по штуке, - но не понравилось, что есть в лавке какие-то дамские шнурочки из бисеру, кошельки, сумочки, даже гребни, не утерпел и сказал: "Ну, это бы для Гостиного ряду оставить надо". - "Спрашивают", сказала монахиня за прилавком. "А если духов спросят, тоже держать будешь?" - сказал, но тут же пожалел, что сказал, и взял еще часослов в коже и икону на перламутре. Вышел из лавочки и у проходившей торопливо монахини спросил: "Мать игуменья дома?" - "Дома-с, - ответила та, - чай кушают после обедни". - "А этого я у тебя не спрашивал вперед бежишь", - подумал про себя, и, опустив голову, сам пошел к игуменье.
Игуменье незачем было объяснять, для чего он пришел. Он знал, что она не могла не знать того, что знал весь город. Игуменья - очень старая, худая, с заострившимся от старости носом, с большими, еще полными жизни светло-карими глазами, - пила чай из маленького, почти игрушечного самоварчика, совершенно одна. Возле чашки ее - очень тонкой и будто игрушечной - стоял медный звонок в виде царя-колокола. Она поздоровалась и налила ему чаю.
- Что ж от обедни-то ушел? - спросила она. - Хлеба небесного не дождался, без антидору вышел.
- Долго молитесь, - чуть усмехнулся он, - а мы - грешны: ноги не держат. Просфорки ж у тебя, не потаю, хороши.
- Слава Богу, - сказала игуменья, - и оба замолчали. Он, не притрагиваясь к своему чаю, ничего не объясняя, а только не сводя глаз с нее, спросил сразу:
- Примешь?
Она отвечала одним словом:
- Приму!
То, что она так легко его поняла и сразу ответила, раздосадовало его, и он, усмехнувшись с горечью, резко спросил:
- Что, мать, али тоже от святого нашего успела уж письмо получить с повелением?
Игуменья остановилась на нем на минуту твердым, властным взором, - и отвечала спокойно, мешая маленькой ложечкой в чашке:
- Святые грешным писем не пишут: они молятся за нас, грешных. Отца же Анфима я чту, как многие боголюбивые люди, но в послушании у него не состою. Пей-ка чай.
Он отпил несколько глотков из чашки, осторожно держа ее, хрупкую и маленькую, в крупных пальцах, - поставил на место, и повторил:
- Так примешь?
- Приму.
Он орет лицо фуляром и с нескрываемой, давней болью сказал:
- Ну, так принимай. Бери ее себе. Твоя воля.
- Не моя, - поправила строго игуменья, - а Божья.
- Божью трудно узнать: под Божьей не свою ли справляем: против отца... легко справить, - начал было прадед, но игуменья властно пресекла его:
- Остановись, Прокоп Иваныч, слышала я много, как ты волевольничал. Довольно тебе против рожна прати. Бог долго ждет, да больно бьет.
Прадед поник головой и долго сидел, молча. Тяжело ему было сидеть неподвижно и думать, молча: не было залы, по которой можно ходить всю ночь, не было старого, родового Спаса, которому можно было вопить в душе: "Вразуми!" В руке долго оставалась у него пустая хрупкая китайская чашечка, и железные крепкие пальцы не смяли, не раздавили ее. Молчанье и неподвижность за игуменьиным столом дорого стоили прадеду, но он молчал. Он сидел неподвижно: взывал ли он к родному Спасу, упорно прося вразумить? - неизвестно, но состоялось в прадедовой душе за это неподвижное молчанье - давняя горечь, он внезапно поднял голову и голосом, в котором что-то сдалось, что-то пуще болело, что-то плакало, спросил:
- Обижать не будешь?
- Не буду.
- А то назад возьму...
- У Бога отнимешь.
- Келью сам буду строить.
- Строй. Невелику.
- Псалтырь по покойникам читать не заставляй.
- Если будет нужно для ее пользы, заставлю.
- И одеяла бабам стегать заставишь?
- Заставлю.
- И от нас с матерью запрешь?
- Первый год запру. На второй год - на великие праздники видеться будет.
- Больно ты строга.
Игуменья усмехнулась.
- А ты, что ж, хочешь, чтоб она в монастыре не Богу невестилась, а миру? Тогда замуж отдай: не Христу, - а купцу уневесть. А если послушаюсь тебя, баловать ее стану, ты же сам скажешь про меня: какая ты монахиня, да еще игуменья! Ты - черная барыня, баловница. Монастырь-то, скажешь, у вас не для Иисуса, а для сладкого куса! Осудишь - и прав будешь. А я грех приму.
Прадед молчал.
А стены игуменской кельи, толстые, древние, белые как снег, привыкли к молчанью.
- Дивлюсь я, - прервала молчанье игуменья, - слышно про тебя, что в своем деле ты строг и порядлив, и знаешь, где чему место и какое чему время, приказчика к белому шелку с грязными руками не допустишь. Вот ты и от меня не требуй, чтобы я белому шелку допустила запылиться или не на настоящее место его положила. Шелк беру белый, чистый, не притронутый ничьими руками, - белым и чистым должна и Христу передать. Иначе Он с меня взыщет. Строго взыщет.
- Бери, - тихо и покорно сказал прадед. - Сам приведу.
- Нет, сама возьму! - Ты из дому отпусти. Благослови. А переступит порог дома, уж не твоя будет.
- Чья-ж? твоя?
- Божья.
Он встал, отер лицо платком, как бы в большой и трудной истоме, и махнул рукой:
- Не сговоришь с тобой!
Он был в тоске. Сел опять за стол, почувствовал голод и съел ломоть черного хлеба, крупно посолив, и спросил деловито и озабоченно, но будто с некоторою робостью:
- Что ж, справить ей приданое, черного шитья, то есть?
- Справь. Пришлю мать Павлину, закройщицу, она скажет, что нужно.
Он посмотрел в окно, откуда видны были старинный одноглавый собор с синей главой, святой колодезь, колокольня с шатровой кровлей, - и так же деловито, к случаю, вспомнив, сказал:
- Давеча слушал я: трезвонили к обедне. Колокол-то у вас лечить нужно - сиповат, с голосу спал.
- Знаю, - отозвалась игуменья.
- Ты уж не откажи: благослови, я доктора за ним пришлю - полечат, авось, в голос войдет.
- Бог благословит.
Прадед встал, помолился на образа, отвесил низкий поклон игуменье - и пошел к дверям. Она проводила его до дверей и перекрестила. Он сделал два шага, остановился, обернулся на игуменью и ей показалось, что по щеке его одиноко скатилась слеза.
- Ты не взыскивай, коли что не так... - голос у него оборвался, но он нашел еще силы на три слова: - Потерпи! молода! глупа!
Повернулся и пошел, опустив голову, вогнув ее в могучие свои плечи.
Игуменья издали - не видно для него, - еще раз перекрестила его, и вернувшись к себе, прошла в тесную свою моленную и положила земной поклон.
А он, не заезжая домой, вернулся в лавку суровый, тихий, но спокойный; весь день провел, как всегда проводил: проверял счета, смотрел товар, привезенный с фабрики, пил с покупателем-персиянином с крупной бирюзой на мизинце чай в трактире и убеждал его, что русская вера лучше персидской, о полдень побеседовал с Савельичем - продавцом сбитня, ветчины и белужины под хреном, питавшем весь ряд, и тот в который раз рассказал прадеду, как он о Пасху, на великую воду, в Оке тонул и спас его Никола Мокрый, послав ему лодку без гребцов, - выслушал Савельича, зазвал в палатку, куда приводил для дел только самых важных покупателей, закусил белугой и заметил, что "рыбка ныне кусается", на что Савельич покачал головой, как бы упрекая его в скупости, а он, как бы не приметя этого качанья головой, заключил: "рыбка-то кусается, а мы ее покусали: ан, наша и взяла!" Все было, как обычно. Приказчики даже примечали, что хозяин в духе.
Приехав домой, он обедал, как всегда и только отходя ко сну и отправляясь молиться в залу перед родовым Спасом, он на ходу сказал прабабушке, в полуслове:
- А я, мать, Аришу в монастырь отпускаю. Рассудил, к чему она нам? Себе дороже.
Услышав это, прабабушка залилась слезами. Нам уж не решить, какие это были слезы: крайнего материнского горя, что придется расстаться с единственной дочерью, или слезы какой-то выстраданной радости, что исполняется преграждаемая дотоле воля любимой дочери, а может быть, нежданные слезы облегчения, что, как никак, разрубается крепкий узел общей и давней семейной смуты, - не решить нам, что было в этих слезах: что-то либо одно или все вместе, но прабабушка осмелилась плакать долго и обильно, сидя в кресле, где она что-то вязала, а прадед стоял над ней и говорил, утешая:
- Не плачь, мать. Умные люди-то, послушай, что говорят: что мы чужое с тобой, мать, держим.
- Легко сказать! - отозвалась сквозь слезы прабабушка. - Родная ведь... Одна.
- Ты послушай, мать. Не плачь. Чужое, говорят, держим, не свое...
Но прабабушка не хотела слушать и плакала.
- Экая ты... Замолчи! - он повысил голос. - Не понимаешь, как умные люди говорят. Ну, так пойми: дареная она у нас...
- Своя! - возгласила прабабушка не столько с гневом, сколько со слезою и болью.
- А я тебе говорю: не своя, - еще тверже сказал прадед, - а от Бога: Он - даритель, ну, а, знаешь и по закону так: дар дарителю возвращается, если даритель захочет. Не плачь! Видно, Он захотел.
Он перекрестился и быстро вышел из комнаты. Он прошел в залу и метнул три поклона перед Спасом, - и долго оставался там один.
Прабабушка, освободившись от слез, пошла с тревогой за ним, узнать, что делает он в зале. Он стоял неподвижно перед иконой - и вдруг, точно одумавшись, крестился и клал поясные поклоны...
На утро, собираясь в город, он велел позвать дочь, дал ей поцеловать руку и тихо сказал:
- Я тебе не перечу. Иди, куда хотела.
Она поклонилась ему в ноги и, не вставая с колен, сказала:
- Образом благословите.
Он раскрыл божницу, достал оттуда небольшой образ Спаса и благословил, и дал ей поцеловать.
- Ну, Бог благословит, - сказал он, принимая от нее руку, которую она хотела опять у него поцеловать.
Уезжая в город, - она пошла проводить его, как делала всегда в детстве, - он сказал ей:
- Дашь время - келью выстроить? Поживешь еще дома-то с месяц? Не задержу.
Она поклонилась молча, и он сказал.
- Поди к матери. Утешь, если можешь.
А сам нахлобучил шапку и уехал в город.