Великий человек не прощал людям одного: сомнения в его избранности.

Он чувствовал это инстинктом, как чувствует опытная красавица, что не нравится. В подобных случаях, -- а они бывали нередки, -- Яшевский так искренно начинал говорить окружающим про тупость и ничтожество лица, осмелившегося его не признать, что сам начинал этому верить. Так он забронировывал свое надменное самолюбие от случайных ударов. Лишенный дара наблюдательности, не разбирающийся в людях, философ часто впадал в прискорбные ошибки. Время от времени он приближал к себе какого-нибудь молодого человека или девицу, рекомендуя их друзьям, как преданных учеников. Но через неделю не без изумления убеждался, что преданный ученик не читает его книг, а ученица насмешливо отворачивается; тогда он делался злым, жестоким, остроумным, обнаруживал поразительную память на мелочи и давал "предателям" злые и меткие характеристики, которые долго передавались из уст в уста и закреплялись за человеком на годы...

Но вопрос -- верит ли в него Колымова? -- не вызывал никаких сомнений. Кому же и верить в него, если не ей? Темные, всегда печальные глаза девушки, строгое лицо, от которого веяло монашеской чистотой, не могли не иметь к нему самого ближайшего отношения. Своей женской чуткостью она ведь должна была сразу узнать и оценить его. Иначе какая цена этой чуткости?

Ее молодость и необычная неправильная красота пленяли Яшевского. Она носила в себе необыкновенно развитое чувство справедливости и высшей честности, т. е., то самое, что горело в душе великого человека, чему он служил всю жизнь, что искал в книгах, и что в счастливые минуты его существования роднило его с избранными фигурами человечества... Он был мученик, которому недоставало идеи, достойной того, чтобы из-за нее быть замученным. Мученик, которому выпал венец не после, а до подвига. Мученик, которого оставляли в покое; который знал, что венец отпущен в кредит, и не решался оправдать его...

В Колымовой он почувствовал родственную душу. Он понял, что судьба предназначила ее для подвига. Но для какого? Но во имя чего?

Она приходила к нему по утрам или в сумерки, говорила односложно, скупо, почти загадочно. Но Кирилл Гавриилович понимал ее. Не спрашивая, она как бы постоянно задавала вопросы. Ронял скупые слова, как бы заинтриговывая, она все время слушала и ждала чего-то. Ее слова и замечания словно были обрывками длинного цельного разговора, который она в молчании вела с самой собой. Великий человек инстинктивно боялся прямых вопросов. Всей изощренностью своего тонкого и сильного ума он старался убедить ее, что прямые и точные вопросы на насущные, исключительно важные темы, вообще бессмысленны и вредны. Делал он это потому, что не имел ответа на эти исключительно важные вопросы и еще потому, что боялся натолкнуться на такую мысль, которая обнаружит основную ложь его духовной жизни.

Намеками, полустыдясь она спрашивала: ехать ли в--скую губернию открывать школу для крестьянских детей?

Он отвечал:

-- Всякое дело, которое исходит из внутренних потребностей моего духа, возвеличивает этот дух. При этом надо различать дух и душу: большая разница.

Она говорила, потупив взор: Хорошо бы посвятить всю свою жизнь глухонемым.

Он отвечал:

-- Слово самый несовершенный вид передачи мысли. В будущем заговорят животные и замолчат люди.

Однажды она сказала, -- и при этом ее лицо было строго и холодно:

-- Отец не любил мою мать. Поэтому, вероятно, я такая.

На это великий человек заметил:

-- Все равно на ком жениться. Брак это путь духа, а не плоти. Через тайну духа освящается тайна плоти. Но это дано не каждому.

Когда он прибавлял: "дано не каждому" или "надо уметь видеть", или "есть люди", или превозносил в выдающемся деятеле (умершем) какую-либо черту, это значило -- ему, Яшевскому, это дано, он умеет видеть, и в нем самом есть расхваливаемая черта. Недоверчивый, сознающий свою избранность, ревниво оберегающий внутреннюю тайну своего существования -- терновый венец без мученичества -- он с Колымовой был откровенен. Он обрадовался ей. Многие годы одиночества, когда приходилось постоянно оглядываться, молча страдать, кутаясь в туманные слова, измучили его. Чистая девушка с тонким умом и глубоким сердцем, с вопросами, которые были ему близки, привлекала его; он не боялся уронить себя приближением к ней, как думал, подходя к другим людям; он заметил, что она тоже лишена чувства юмора, не понимает шутки, редко смеется, и учел это как счастливое обстоятельство, благоприятствующее сближению: непонимание смешного не позволит ей рассмотреть основного трагикомического противоречия его жизни -- мученического венца, отпущенного в кредит. Он говорил:

-- Я не люблю смеющихся ртов. Христос не улыбался. Он знал, что жизнь -- трагедия. Смех дан мелким людям для того, чтобы они могли отыскивать себе равных. Юмор -- тема коротких душ.

-- Ребенок всегда смеется, -- отвечала Колымова.

Он не терпел чужих рассуждений: это всегда выражало неуважение к нему. Если он сообщал: "С таким-то интересно говорить", то это означало, что такой-то молчит или соглашается с тем, что высказывает Кирилл Гавриилович Яшевский.

Влечение к девушке и ее предполагаемая вера в него делали то, что он старался не замечать шероховатостей, которые могли бы испортить их отношения.

-- Я рад, когда вы приходите, -- говорил он ей, -- и доволен, что из-за вас могу отложить работу.

Он указывал на рабочий стол, заваленный книгами и бумагами, из-под груды которых виднелось латинское евангелие, раскрытое на 31-ой странице.

Порою ему мерещились заманчивые и нелепые картины. Он видел себя рядом с Колымовой, с этой удивительной девушкой, которая вернет ему молодость и даст почувствовать красоту жизни непосредственно и бездумно. С томительным чувством печали убеждался он, что его тело готово ослабеть, и приближается возраст увядания. Снились грешные сны, увлекающие, как мечта молодости и разжигающие предчувствием земного счастья... Вопрос о Веселовской не беспокоил его; он заранее приготовился ненавидеть ее за то, что она может вообразить, будто имеет на него какие-то права.

Он беседовал со своей молодой гостьей на тему: мужчина и женщина с точки зрения космической.

-- Женщина воспринимает Бога не непосредственно, а через мужчину, -- объяснил он, омыв лицо гримасой и возвышая свой тонкий голос, словно кричал на кого-то. -- Она материал, великая форма, пассивность и инертность мира. Мужчина -- начало творческое, тот, кто говорит "буди". Отсюда их космическая, от века предопределенная вражда: форма всегда была и будет враждебна тому, что ее разрушает. Для глины, если бы она могла мыслить, рука ваятеля должна представляться богом. Она может даже не подозревать какой великий замысел водит этой рукой.

Его разум, хорошо зная собственную природу, выработал такую систему мышления, при которой не могли обнаружиться его внутренние духовные изъяны. Он приспособил свою холодную логику рассуждений к явлениям жизни, словно перчатку к руке. Выходило, таким образом, что его личность и жизнь находится в теснейшей гармонии со всей системой мироздания, со всем метафизическим смыслом мира... Так и сейчас: женщина, как глина, должна довериться формирующей руке, не задаваясь вопросом знает ли рука то, что делает с глиной? Если у него не было идеи, за которую мог мученически погибнуть, то для Колымовой он сам, Яшевский, должен быть этой идеей!

Колымова слушала его с опущенными глазами и побледневшим лицом. Все, что имело отношение к вопросу полов глубоко волновало ее; это была мрачная каменная загадка, которую никак нельзя было постичь. Стучало сердце, на шее начинала биться жилка, и представлялось, что решается самый страшный вопрос ее жизни. Со всех сторон обступали непонятные слова, волнующие взгляды, полутребования, полупросьбы и загоняли ее в душный круг, где она задохнется... Как будто приближалось давнее предопределение, тяготеющее над нею со дня рождения...

Было жутко, когда великий человек заговорил об этом. Она думала: значит надо покориться тому темному, что, как предчувствие греха, висит над нею. Не спрашивать и молча поверить? Это унижение? Рабство? Тем лучше, если женщина должна со склоненной головой пойти по непонятной дороге и покорно принять все, что придет. Только бы не было радости, какую обещал Нил Субботин. Только бы не взять себе ничего, развеять себя по дорогам, и пусть каждый проходящий унесет частицу ее жизни...

Ей представлялось, что из всех один только Кирилл Гавриилович понимает и одобряет ее. Она тоже чувствовала то общее, что роднило и связывало их: идею мученичества, которая, как темное веление, предопределяло их жизнь.

Снег осел, наступили морозы. Строгий воздух и жизнь, ушедшая от солнца, живущая собственным запасом сил, была Елене по душе. Это время года, когда земля, не получая жизненного тепла, только отдает его, находилось в согласованности со свойством ее духа: отдавать, излучаться, развевать себя... "Весною я умру, -- говорила она себе, -- умру как Снегурка", -- и жалко улыбалась. Белый снег давал впечатление девственной чистоты, непорочного существования. Было грустно-отрадно ходить по улицам, видеть лица мужчин и женщин и думать, что люди стали лучше и чище, потому что освободились от зеленого марева, от дурмана, навеваемого горячим солнцем. Хорошо было в сумерках сидеть в комнате философа, чувствовать над собой кипарисовое распятие и видеть латинское евангелие, раскрытое на 31-ой странице.

Но самым удивительным и печальным было -- вечером при свете лампы писать мелким строгим почерком:

-- "Я ушла от вас и от вашего брата. Не хотела, не могла поступить иначе. Мои письма, прошу, порвите в кусочки и развейте по ветру. Знаю, что делаю больно вам, простите. Не говорите брату ни о чем, как не говорили до сих пор. Знаю, что он взял на себя подвиг. Не мешайте ему, не ищите меня. Счастья желаю вам. Простите".

И тем же правильным холодным почерком, как бы рисуя, выводила на конверте:

-- Сергею Александровичу Субботину.