Моя дружба с Соловьевым началась позднее. Мы жили в На-щокинском переулке, в доме Яковлева, богатого купца из подрядчиков, разбогатевшего от найденного в земле и утаенного клада.
Соловьевы жили в Денежном переулке, в доме Дворцовой конторы. Этот адрес, который повторялся моей няней при найме извозчика, казался мне загадочным набором слов, привлекавшим меня чем-то ярким, соединяющимся с воскресными вечерами. Сергей Михайлович, оставивший ректорство университета, имел казенную квартиру как заведующий Оружейного палатою и преподаватель наследника. Комнаты там были большие, все в одном этаже. Для Володи места не хватало, и его поместили внизу, в полуподвальном этаже. Он уже был совсем большой.
У Соловьевых была елка, на которую меня пригласили и привезли нас, меньших.
Около елки на стуле стояла в коротком синем платье, в длинных панталонах маленькая девочка с огромными темными удивленными глазами. На одном глазу была отметинка: веко было странно подхвачено, как бы вырезано треугольником, -- повивальная бабушка при рождении неудачно перевязала волоском родинку. Девочка держала в протянутой руке липкие конфеты, таявшие от светлой, пахнувшей подожженной хвоей жары, и глядела серьезно и живо. Это была самая меньшая из Соловьевых, впоследствии мой близкий друг -- Поликсена Соловьева. Ее звали всегда Сена, Володя даже обыкновенно Сенка, -- и это странное, ни на что не похожее, не то женское, не то мужское имя странно шло к ее сложной, особенной, по-женски нежной и по-мужски немелочной душе.
Уже через несколько лет ее привезли к нам, в нашу типичную старомосковскую яковлевскую квартиру, где было много комнат, казавшихся нам очень большими, -- и неизбежная зала с роялью, и гостиная с симметричными зеркалами, и "девичья", и лестница наверх в кабинет отца и к старшим братьям. В нашей светлой детской, окнами на двор и с одним окном в чужой сад, Сена, тоже в длинных панталонах, с басистым голосом, сейчас же завладела всеми моими игрушками.
-- Переселяться! -- командовала она басом и куда-то тащила всех -- и куклу, прозванную Подстегой Сидоровной, и моего любимого Антошку в тарлатановых12 панталонах на несгибавшихся ногах, и крошечную мебель. Меньшой мой брат, наиболее близкий нам по возрасту, тоже Володя, обладавший большим врожденным комическим талантом, глубокий и грустный, как большинство комиков, и потому любивший смешное, -- не мог глядеть на нее без смеха. И она хохотала громко, заразительным, смешным басом.
С этого и началась наша дружба. Сестру ее Машу, годами двумя постарше меня, милую Машу, с вьющимися белокурыми волосами, с бледно-смуглым лицом и выражением, чем-то напоминавшим хорошенького зайчика, я полюбила тотчас. Да и нельзя было не любить ее добрую, благородную, всю пламенную душу. Обе эти девочки были по возрасту как бы самой судьбою предназначены мне в друзья.
Воскресенья мы все проводили вместе.
Что-то связывало нас душевно уже и тогда. И хотя мы виделись только по праздникам, жизнь наша была общею. Мы рассказывали друг другу все свои впечатления, и мысли, и мечты, далекие от какой-нибудь действительной жизни. Самые наши комнаты, и коридор, и чулан под лестницей, в щели которого падал свет и где так страшно было сидеть во время игр в прятки, и зала, где моя мать играла на рояле по вечерам, и сами звуки Бетховена и Шопена, к которым мы привыкли, и большие фикусы в зале у Соловьевых, бросавшие четкие тени на паркет от светившей в окно луны, -- все было населено странными образами -- не то из книг и сказок, не то из собственной головы и воспоминаний, и образы эти были нам ближе и реальнее действительности. Маша, старшая из нас, как бы задавала тон. Глядя на нее, мать ее говорила с болью: "Ох, Маша, -- острый нож мне твоя фантазия..." Мы уже тогда почти гордились этим. Быть, как тогда говорили, "фантазерками" казалось нам совсем не плохо; обычная жизнь, с ее будничными интересами, презиралась нами. У Маши был сильный, верный голос. Музыка, с которой соединялись все наши душевные ощущения, придавала им почти мучительную силу и яркость. Вопросы реальные мало интересовали нас. Все, что происходило в то время кругом -- нигилизм, зарождавшееся революционное движение, споры о том, кто лучше -- Пушкин или Некрасов, каракозовский выстрел13, -- все доходило до нас как во сне.
До странности далеки мы были вопросам политики, социального устройства. Лет с 10, однако, мы уже жалели, что те, кого называли нигилистами, идут против Бога, иначе мы пошли бы с ними на мученичество...
Я знала о том, что в юном возрасте Владимир Соловьев пережил сильное увлечение социализмом и с пылкостью и прямотою, ему свойственными, кощунствовал, срывал иконы и выбрасывал их. Он кончил гимназию что-то очень рано14. Способности его были блестящи. Уже в двадцать лет он кончил университет15, причем был два года на физико-математическом факультете и уже оттуда перешел на филологический; выдержав экзамен и получив степень кандидата историко-филологических наук, прожил год в академии Троицкой лавры16, был доцентом и читал лекции. Путь его к Богу, любви и христианскому преобразованию мира совершенно определился. Для нас, его сестер и меня, он был прежде всего носителем веры Христовой. Во время неизбежных сомнений он был опорой. Он был умнее других, и лучше, и ученей -- и верил.
Когда в Пасхальную ночь, измученная страхом, что меня не возьмут, дрожа от волнения и поздней ночи, я шла с братьями и родителями и их друзьями, гордая компанией взрослых, в Кремль, к Светлой заутрене, на площадку между соборами, полную движущейся, горящей тысячью огоньков толпой, Соловьев неизменно был с нами. Высокая худая фигура, чудесное по духовности лицо. Совсем нельзя было представить себе без него этой московской ночи праздника Воскресения Христова. Густая толпа, среди которой слышалась иностранная речь, длинные, освещенные полыхавшими свечами ленты крестных ходов, с медленно и таинственно качающейся над толпой знаменитой иконой Владимирской Божьей Матери, древность которой уходит в вечность, ибо предание относит ее к кисти ап. Луки, со сверкающим Херсонским запрестольным крестом, с митрами и старыми хоругвями; медное, толкающее и мягкое буханье колокола Ивана Великого -- и огненная змея ракеты, прорезывающая тревожное весеннее небо, и бурный трезвон всех колоколов... И непременно он, со шляпой в руках, со свечой, красным отблеском освещающей строгое бледное лицо и шевелящиеся от ветра волосы... Бывало, слышны в толпе на площадке молодые голоса":
-- Соловьев... Соловьев...
И без всякого знакомства с его философской системой, без знания его намечавшегося пути и большой роли, которая предстояла ему, ясно было, что человек этот -- другого мира, чуждого большинству людей. Бог, евангельские главы Страстной недели, черные стены Успенского собора, и медные удары Ивана Великого, и радость того, что Христос воскрес, как это ни странно и ни дико, и что вера в это одна открывает истину и может преобразовать мир, -- вот что, несомненно в наших глазах, нес он в себе и пронес чрез всю свою жизнь.