Жизнь соловьевской семьи, распределение дня, самое настроение всех -- сосредоточивались вокруг Сергея Михайловича. Все постоянно говорили о нем, и мы, дети, сидели в зале только тогда, когда он не отдыхал в своем кабинете и не писал, а если писал, то сидеть надо было смирнехонько. За обедом и чаем все прислушивались к тому, что он говорил, радостно смеялись его шуткам и молчали, если он был озабочен. Впрочем, в кругу семьи он бывал в минуты отдыха и почти всегда благодушен. Мучила его одно время "любимовская" университетская история -- и особенно статьи "Московских ведомостей" по ее поводу17 -- до такой степени, что у него разливалась желчь, и Поликсена Владимировна прятала газеты. У нас в семье была однородная драма немного позднее -- отец мой заболевал от нападок Каткова на новые суды.

Каждое воскресенье Сергей Михайлович уезжал в Петербург на урок великим князьям. Поезд отходил вечером, и после семейного обеда съезжавшиеся на него родственники -- Вера Сергеевна Попова с семьей и другие, а также мы, дети, шумно шли в залу провожать; все сидели сначала как полагалось, потом стояли в передней, пока ему подавали большую медвежью шубу, и только когда стихали его шаги и затворялась дверь, можно было бегать и играть. Проводам этим в семье придавалось большое значение, и Соловьевы очень редко, разве по большим праздникам, на Святках и Святой неделе, бывали у нас, -- обыкновенно ходили мы с братом к ним.

Соловьевых каждое воскресенье водили к обедне. Когда наша няня и горничная рассуждали о жизни прислуги у нас и у Соловьевых, то неизменно говорили, что у Соловьевых -- порядок, у нас же, по их уверению, "порядка не было" -- ложились и вставали поздно, завтракали в разное время, ночью подолгу сидели в кабинете. Вдобавок считалось, что в церкви неизбежно должно было простудиться, и все очень любили вообще рассуждать на эту тему, что "дело не в этом". И только на Страстной неделе, в особенности темными или залитыми горящими свечами всенощными и жаркими заутренями, весенними вечерами, даже ночью, на рассвете церкви наполнялись студентами, чиновниками и профессорами и целыми компаниями молодежи; жизнь выбивалась из колеи, и все вдруг вспоминали, что Православная Церковь, абсолютно истинна она или нет, устарело в ней многое или нет, и сделалась ли она "полицейским учреждением" (это тоже любили говорить многие просвещенные москвичи) или нет, -- представляет величайшую драгоценность, не допускающую и мысли о возможности изменить ей...

Мы много говорили на религиозные темы, Соловьевы еще и много читали и рассказывали мне. Старшая из живших в доме дочерей, Надя, относилась критически к нашему "фантазированию" и странным заглавием одного из самых любимых нами рыцарских романов "Рибомоны Белые и Черные" определяла наши настроения. "Это все Рибомоны, -- говорила она. -- Вы бы хоть немножко посерьезнее стали... Ведь не маленькие..." Нас это сердило, но мы и сами не обходились без этого нарицательного понятия.

К казенному дому Соловьевых примыкал большой сад с акациевой аллеей, неизбежным курганом, особенно красивый ранней весной, когда он зеленел, неожиданно ярко и сочно, и распускалась сирень.

Раз в неделю -- у Соловьевых по пятницам, у нас по субботам -- собирались "гости", к которым мы, конечно, не выходили. В том круге московского передового общества, где мы жили, все дни недели были распределены, и каждый вечер отец мой уезжал. И хотя были разные кружки -- прежде всего славянофилов и западников, потом всякие, причастные к интересам театральным, литературным; профессорские и другие, -- но все они соприкасались близко, и везде можно было встречать одних и тех же людей; без некоторых из них не обходилось вообще никакое сборище. И время проходило одинаково: пили чай, курили и разговаривали.

У Соловьевых встречались гости, которых не бывало в другие "дни" и у нас, -- больше из западников: Е. Ф. Корш18, переводчик Шекспира Кетчер19, В. И. Герье, много профессоров и молодой ученый, оставленный при университете по кафедре истории Сергеем Михайловичем, смышленый, тихий, с веским, чуть заикающимся говором, с косым рядом и острыми хитроватыми глазами -- В. О. Ключевский.

В дни, когда были гости, обычная жизнь нарушалась, менялся вид комнат, делалось очень светло, оттого что зажигались все лампы, готовили чай, и до поздней ночи раздавались звонки; долго, всю ночь, гудели голоса в гостиной.

Мы гораздо больше любили наши обыкновенные воскресенья -- в неосвещенной зале в Денежном переулке, куда свет падал от уличных фонарей, -- когда вдоволь можно было наговориться обо всем. Иногда заходили мы в пустой, просторный, молчаливый кабинет Сергея Михайловича. Длинные полки книг, огромный письменный стол, стопки книг даже на полу -- все то, что мы никогда не могли видеть, когда он был дома, охватывало нас любопытными, уже известными нам по учебнику Иловайского образами и событиями, которыми сам он жил в этой комнате. Поздними весенними сумерками мы разглядывали портреты -- гравюру Петра Великого с железным лицом, Екатерину Вторую.

-- Два его любимых исторических лица, -- объясняла нам Поликсена Владимировна.

На диване лежала подушка с вышитой бисером кошкой. Сергей Михайлович необыкновенно любил кошек, но никому и в голову не могло прийти завести ее в доме: слишком он был занят серьезным делом. Кошек он странно сопоставлял с душою русского народа: мягка и кротка, безответна до последней минуты, но если раздразнить -- делается страшным зверем.

Еще больше любили мы отправляться вниз, в полуподвальную, совсем уединенную и почти таинственную комнату Володи. Вечерами, в темноте, там было жутко. Комната тоже была вся в книгах -- на полках, и на столе, и на полу. Пол был обит, но не линолеумом, которого еще не было, -- шаги утопали в чем-то мягком, и сильно пахло клеенкой. Мы садились на диван и снова при свете луны или фонаря с улицы вели свои беседы. И здесь тоже -- отсутствие человека, который жил в этой комнате, как бы что-то оставляло от него и уносило в иной мир.

Володя Соловьев был уже молодой ученый. Про свою магистерскую диссертацию, резко направленную против господствовавшего тогда позитивизма, он сам говорил в своих воспоминаниях об Аксаковых, что она, так же как и вступительная речь его на диспуте, доставила ему "succès de scandale"20 в большой публике и у молодежи и вместе с тем обратила на него внимание "старших" -- Каткова, Кавелина, и особенно последних представителей славянофильства. Он ездил за границу и перебрался на жительство в Петербург.

Мы видели его в его приезды в Москву, и довольно часто, -- за чаем и за обедом, где он или упорно молчал, думая, или оживленно разговаривал и шутил, за шахматной доской со своим братом Мишей, когда он любил что-то напевать неверным голосом, все на один мотив, за беседой с моим отцом и братьями... И везде и всегда смеялись, когда он хохотал своим взвизгивающим искренним смехом. И всякий раз появление между нами его высокой худой фигуры, с медлительной упругой походкой большими шагами, с сжатой в кулак рукой перед грудью и с прищуренными глазами, странно вносило с собой как бы веяние еще недоступного нам, незнакомого мира.