Мы жили врозь, но все были соединены невидимыми, непрерываемыми нитями нашей дружбы. В сущности своей все наши стремления, вкусы, цели были те же. Те же почти, в своем главном, были верования.
Мы все занимались искусством. В семьях наших не было греха преувеличения наших талантов. Меньшая из нас -- Сена -- ездила в Школу живописи и ваяния на Мясницкой с раннего возраста. Надя смеялась над ней за эту стойкость и уверяла, что все мы будем обременены семьями и даже внуками, когда она будет по-прежнему спешить на вечерние занятия, и изображала, как она будто бы уже в восьмидесятилетнем возрасте, с трясущейся головой, будет сидеть с кисточкой перед мольбертом, а Сена слушала с досадой, но, переглянувшись со мной, хохотала и дискантом, и басом... В Петербурге она бросила правильные занятия живописью, но работала и выставляла картины; некоторые из них были куплены, одна даже лицом высокопоставленным, что возбуждало опять-таки немало всяких остроумных над ней замечаний. Вся же она отдалась литературе: писала стихи, рассказы и повести и издавала вместе со своим другом Н. И. Манасеиной журнал для детей "Тропинка"52. В этом журнале она хотела дать детям тот религиозный и сказочный мир, который составлял прелесть ее собственного детства. Книжка ее стихов удостоилась премии имени Пушкина53. В ответ на мои радостные поздравления она писала мне: "Видит Бог, что я не радуюсь и не придаю этому значения. Одно утешает меня -- Пушкин-то теперь уже наверное знает, что я искренне совершенно не считаю себя достойной похвалы, соединенной с его именем..." Видались мы редко, но всегда так длинны и задушевны были разговоры.
Соловьев болел, но жил той же своей страннической, мятежной, не укладывающейся ни в какие рамки жизнью. Так же радостно было его появление, так же, несмотря на часы замкнутого молчания, находившие на него, всюду вносил он с собой блеск своего остроумия, оживление и смех. Везде он был желанным гостем, и все его знавшие старались получше устроить его, облегчить ему тяготы жизни. И было в этом как бы что-то схожее с приемом странников, монахов из святых мест далекого прошлого.
Письма к брату и к общим друзьям -- Трубецким, Гроту и другим -- читались вслух. Очень часто, впрочем, их не показывали, и брат мой говорил мне иной раз: "Принеси мне, пожалуйста, это письмо. Только не читай его. Там стихотворение черт знает какое". Эта черта -- любовь чистых людей к циничным глупостям -- была в нем особенно забавна. Среди своих забот и страданий его как бы неудержимо влекло к смешному, ко всякому вздору. Чувствуя какую-то навязчивую потребность в каламбурах, он переделывал имя брата из Льва в Тигра Михайловича -- приходила Поликсена Владимировна с письмом, где он с беспокойством спрашивал мать: "Об Левушке нет ни слуху ни духу. Я ему писал, но так как на адресе поставил: Крокодилу Михайловичу, и потом, зачеркнувши: Евфрату Михайловичу, то, может быть, это письмо и не дошло"54. Забавляло его почему-то слово "неврит", которым он страдал, по определению докторов, и он то и дело острил и каламбурил на его счет. "Кому, как мне, доктора говорят о неврите (о, не врите)..." и так далее. Мы все очень любили его, как он сам их называл, шутовские стихи, поэмы и пьесы: монолог волка из мистерии "Белая лилия", "Рыцарь Ральф", "Пророк" ("Угнетаемый насилием черни дикой и тупой..."), странное, бредовое "Видение" -- "Таинственный пономарь" -- все это запоминалось нами наизусть. Сена рисовала длинного рыцаря Ральфа с зонтиком, а брат мой Лев особенно хорошо и выразительно читал. Но и сам Соловьев произносил такие стихи серьезно, с некоторым таинственным пафосом. До сих пор как бы слышен его голос всякому, кто при этом присутствовал, когда вспоминаешь, особенно, его Пономаря:
Я женщина без разума и воли,
А враг силен...
Граф Адальберт уж не вернется боле.
-- Верну-улся он! --
завывал он свирепо и таинственно.
Он беззаконной отомстит супруге.
Долой стихарь!
Пред нею рыцарь в шлеме и кольчуге --
Не пономарь55.
Говорят, будто в "Пономаре" он намекал на собственную свою участь, на свой главный роман. И в то же время глубокая грусть и упорная, непобедимая, неустранимая мысль в глазах среди общего смеха и говора и внезапно долгое молчание -- точно вдруг среди людей и смеха ушел куда-то.
Сидит и принимает участие в общем разговоре. Разговор отвлеченный -- о добре и зле, о насилии и чувстве возмущения.
-- Я ничего не хочу злого, -- говорит он вдруг, -- я хочу только, чтобы Победоносцев не мешал мне печатать моих книг.
Мысль эта не давала ему покоя...
По поводу его замкнутой сосредоточенности, какого-то странного отсутствия брат говорил с любящею улыбкой, но не объясняя, что с Володей бывает что-то странное: он вдруг (иногда за обедом) замолкает и сосредоточивается, берет кусок белого хлеба и красное вино и пьет с благоговейным и странным выражением.
В 1897 году скончался старший из трех беспокойных друзей, которые разгуливали по Покровскому с тросточками и производили беспорядок, -- мой брат Николай. Соловьев написал моему отцу: "Со смертью Николы у меня как бы оторвался кусочек моей собственной души. Я недавно видел вас во сне обоих (родителей) и дол го-дол го говорил с вами".
Ему и давно умершему А. А. Соколову Соловьев посвятил "Три разговора" -- лучшее, что он написал, по собственной его оценке.
В последние годы, в силу разных обстоятельств, я мало видела Соловьева -- жизнь тогда особенно сильно захватила меня. Вдобавок я заболела и едва поправилась ко дню его смерти.
К больной он приходил ко мне, сидел тихо, много молчал. Один раз сказал, имея в виду нервный характер болезни:
-- Когда захочешь очень, тогда и выздоровеешь.
Я понимала истинность его слов, но не могла и не хотела объяснить ему, что у меня вообще не было ни к чему никакой охоты. Сидя у меня, он попросил дать ему листок бумаги и написал в мою неначатую кожаную тетрадку:
У себя
Дождались меня белые ночи
Над простором густых островов.
Снова смотрят знакомые очи
И мелькает былое без слов.
В царство времени все я не верю,
Силу сердца еще берегу.
Роковую не скрою потерю,
Но сказать "навсегда" -- не могу.
При мерцании долгом заката,
Пред минутной дремотою дня,
Что погиб его свет без возврата --
В эту ночь не уверишь меня.
Потому ли, что были обострены все восприятия, или на нем самом уже лежала печать конца, но стихотворение это возбуждало во мне мучительную тоску. Без слез я почти не могла его читать.
Зато совсем почувствовалось веяние того, что подходило к нему, когда появились его последние стихи:
Вновь белые колокольчики
В грозные, знойные
Летние дни --
Белые, стройные
Те же они.
Призраки вешние
Пусть сожжены. --
Здесь вы, нездешние,
Верные сны.
Зло пережитое
Тонет в крови, --
Всходит омытое
Солнце любви.
Замыслы смелые
В сердце больном, --
Ангелы белые
Встали кругом.
Стройно-воздушные
Те же они --
В знойные, душные,
Тяжкие дни.
Почему-то казалось, что ему уже тяжело дышать, что он все сказал и никогда ничего больше и не скажет здесь. Он в это время был уже болен.