(Воспоминания матери)

Утром 1 января 1943 года к нам на квартиру зашел Сергей Тюленин и сообщил, что в городе начались аресты членов «Молодой гвардии».

Я сильно встревожилась. Валерии дома не было. Я пересмотрела все ее книги, вещи, документы. Отложила, чтобы уничтожить или получше припрятать все то, что могло вызвать подозрение или послужить уликой.

Вскоре пришел еще — один молодогвардеец — Остапенко, здоровый, красивый, черноволосый юноша. Обычное спокойствие его покинуло. Он волновался, и яркий румянец выступил у него на щеках. Остапенко сказал, что Валерия в безопасности, и попросил отдать ему тексты листовок, бланки комсомольских билетов, плакаты, гранаты, аммонал. Я все передала ему. Он ушел, и я вслед за ним вышла на крыльцо. Ночь была темная-темная… Слышу вблизи тихий, едва уловимый шорох. Стала всматриваться и заметила в углу двора силуэты. Раздался протяжный свист. Так свистела только моя дочь, и я уверенно пошла через двор.

Это были Валерия и Сергей Тюленин. Они сообщили мне о своем намерении перейти фронт. Я одобрила их решение и просила их быть как можно осторожнее.

Темнота все сгущалась. Мы стояли в углу двора, тесно прижавшись друг к другу, отдаляя минуту расставанья. Наконец я тихо сказала ребятам: «Пора уходить!» Простилась с Валерией. Сергей также обнял и поцеловал меня. Мне показалось, будто отрывают от меня кусок живого тела; сердце заныло сильнее, к горлу подкатил комок. Но я не плакала: мне не хотелось их расстраивать.

В это время послышались отдаленные шаги. Я еще раз попрощалась, поспешила в квартиру и закрыла за собою дверь.

Вскоре раздался стук.

— Откройте! Полиция.

Ну, думаю, началось…

В квартиру вошли помощник начальника полиции, изменник и продажная душа З., полицейский и еще один немец. З. спросил: «Где дочь?» Я ответила, что она ушла в село менять вещи. Последовали вопросы: с кем, куда я что она с собой взяла? Я ответила, что накануне вечером мы с ней говорили об этом, но куда она пойдет и с кем — об этом мы не договаривались; нас интересовало больше, что и как можно выгодней променять. Утром, говорю, я ушла на базар, а когда возвратилась домой, дочери уже не было.

Полицейские произвели обыск, перевернули в доме все вверх дном. З. все твердил, что вина моей дочери совсем незначительна, и что самые главные признались уже во всем, их только слегка отшлепали и отпустили, и что Валерия нужна, мол, как свидетель. З. давал слово честного человека, что если я скажу, где Валерия, то полиция никогда не приблизится к моей квартире и Валерия будет спокойно жить в Краснодоне, а не скитаться где-то.

Как-то помимо воли у меня вырвалась фраза:

— А вообще есть ли у вас честное слово?

Побледнел изверг; его маленькие, быстро бегающие глаза налились кровью. Он выхватил наган, приблизил его к моему лицу и, топнув ногой, закричал:

— Ах, ты… Пристрелю! Собирайся немедленно. В полиции ты будешь говорить по-другому. Мы тебе сумеем развязать язык!

Я была очень спокойна. Оделась и стала прощаться с Люсей (моей второй дочерью). Ни она, ни я не плакали, хотя было очень тяжело и слезы навертывались на глаза.

З. снова заговорил мягко и вкрадчиво:

— Вот видите, к чему приводит ваше упорство! Вы губите сразу двоих детей: одну обрекаете на скитания, а вторую — на голодную смерть. Подумайте об этом, время еще есть.

Я снова повторила, что ничего не знаю. Он поднялся и приказал следовать за ним, пригрозив:

— Посмотрим, что вы скажете нам в полиции.

Мы вышли. На дворе поднялся ветер: мокрый и колючий снег залепил лицо. Все улицы и закоулки города я хорошо знала. У меня мелькнула мысль о бегстве, но, вспомнив о Люсе, я твердо пошла вперед.

В полиции меня обыскали, зарегистрировали, затем повели в кабинет к начальнику.

Кабинет был ярко освещен. За столом, в большом кожаном кресле, развалившись, сидел начальник. На столе лежали плети: толстые, тонкие, широкие, как ремни, со свинцовыми наконечниками. Слева от начальника сидел З. и заискивающе улыбался.

У дивана стоял Земнухов. Он был без очков и казался больше обычного сутуловатым. Глаза красные, веки сильно воспалены. На лице ссадины и кровоподтеки. На полу лежало его пальто. Вся одежда на нем была в крови, рубашка на спине прилипла к телу. На полу краснели большие кровавые пятна. Эта картина произвела на меня страшное впечатление. Я сжала кулаки и невольно сделала шаг назад.

Из-за стола поднялся начальник — мужчина громадного роста, с огромными ручищами, сжатыми в кулаки. Шапка надвинута на лоб. Из-под нее на меня устремились маленькие, жесткие и колючие глаза. Он сделал несколько шагов ко мне и, потрясая в воздухе кулаками, посылал отборную ругань.

— Где дочка? С кем ушла?

Я ответила, что ничего не знаю о дочери, кроме того, что она ушла в село менять вещи.

— А где гранаты? — кричал он. — Ты тоже не знаешь? — И ударил меня по лицу.

Я пошатнулась. Помощник его ударил меня с другой стороны. На мою голову посыпались удары то справа, то слева, и я шаталась то в одну, то в другую сторону. Лицо сильно горело, в ушах звенело.

Повернувшись к Земнухову, начальник заорал:

— Где гранаты?

Земнухов устало ответил:

— Не знаю.

Начальник приказал вывести меня.

Полицейский, засуетившись, спросил:

— Куда ее отвести?

— Да-а, — протянул начальник, у нас женской камеры нет. Но ты помести временно всех женщин в комнате против моего кабинета.

Мы вышли из кабинета, сделали два шага и остановились. Полицейский открыл дверь и язвительно заметил:

— Это будет ваша квартира. Пожалуйте. С новосельем!

В камеру, кроме меня, вошли две женщины — пожилая и молодая. Дверь за нами захлопнулась, стало очень темно. Рассмотреть ничего не удалось.

Я решила лечь на пол, но не успела сделать это, как услышала душераздирающие крики, затем глухие стоны. Я подошла к дверям, опустилась на колени и через замочную скважину стала наблюдать за коридором. Пожилая женщина горячо молилась богу. Молодая кого-то возмущенно ругала.

По коридору пробежал полицейский с ведром в руках, пронесли шомполы, какие-то широкие ремни и веревки. Где-то недалеко снова раздались душераздирающие вопли.

Я не выдержала, встала и отошла от двери.

Избивали и мучили людей часов до двух ночи, затем все утихло. До утра я не смыкала глаз.

Весь следующий день прибывали арестованные; приводили парней и девушек. В смежной с нами камере «занимался» следователь. Оттуда также доносились стоны, крики, ругань, удары о пол, возня, топот, лязг железа. Стена дрожала. Вызывали снова Земнухова, Мошкова и других и страшно издевались над ними. Истязания продолжались примерно до полудня.

Наступила вторая ночь. Она ничем не отличалась о первой: приводили людей, били, истязали; крики и стоны раздавались опять часов до двух ночи.

Я подолгу простаивала у дверей и через замочную скважину наблюдала за коридором. Мне все казалось, что ведут Валерию.

В нашу камеру стали часто приводить новых. Однажды полицейский втолкнул девушку и со смехом крикнул:

— Примите ворошиловградскую артистку!

У порога остановилась девушка лет 17–18, среднего роста, белокурая. Непокорные пряди вьющихся волос выбивались из-под шапки. На ней было темно-синее пальто, в руках — сверток. Девушка обвела наши унылые лица голубыми, как васильки, глазами и проговорила: «Не будем унывать. Здравствуйте!» И села среди нас на пол. Мы молчали. Она еще раз окинула взором камеру и, обращаясь ко мне, сказала:

— Хотите сладкого? У меня есть варенье и конфеты. Она подсела ко мне, развернула сверток и начала угощать конфетами. Потом поставила банку с вареньем, положила печенье и говорит:

— Вот, гады, шоколад все-таки забрали. И гармошку губную тоже… Я с ней ходила даже в разведку…

Кто-то сказал:

— Вряд ли придется здесь играть на гармошке! Они так сыграют на твоей спине, что сразу отобьют охоту к гармошке.

— У меня? Никогда, никакими средствами! Хныкать меня не заставят! — загорячилась она.

Мы покушали сладкое, затем подошли с девушкой к окну и стали тихо разговаривать. Я назвала ей себя.

— Вы похожи на Валю, — сказала она. — Ну, а я Люба Шевцова. Мы с вашей дочерью должны были привезти из Ворошиловграда радиостанцию, но теперь все провалилось! Помешали. Теперь эти гады требуют, чтобы я сказала, где спрятана радиостанция. Дудки! Не на такую напали!

— А, может, было бы лучше отдать им приемники? — говорю ей.

Люба посмотрела на меня своими голубыми глазами и возмущенно прошептала:

— Что вы, что вы! Отдать врагам, предать своих! Никогда! Лучше самая лютая смерть. Так я буду знать, что честно умерла, не погубила своих. А если бы я открыла им секрет переговоров, то, вы думаете, они меня не пристрелили бы? Да и такою ценою купить жизнь? Никогда! Любка сумеет умереть честно.

Я пожала ей крепко руку, слезы выступили на моих глазах.

— Любаша, ты права! — сказала я.

Она обняла меня, и мы расцеловались.

Наша камера была уже переполнена. Арестованных женщин и девушек стали оставлять в коридоре. Там сидела Тося Мащенко с матерью, мать Иванцовой Ольги, Соколова и другие, которых я не знала.

Наутро в камеру вошли несколько жандармов, начальник полиции и переводчик. Начальник объяснял жандармам, кто и за что арестован. Потом они взяли список и назвали фамилии тех, кого решили отпустить домой. Из нашей камеры было отпущено человек десять. Оставшихся перевели в маленькую, сырую, грязную и вонючую камеру. Пол там был мокрый, со стен мелкими струйками сбегала вода.

Утром меня и Любу заставили носить кирпичи для кладки печи в кабинете начальника. В коридоре нас встретил переводчик. Я спросила его, почему меня не отпустили, как других матерей. Он ответил:

— Ваша дочь была активной, и о ее действиях вы не могли не знать.

Надежды на освобождение у меня рухнули. Я приготовилась испить чашу до дна.

В камеру прибыло пополнение привели первомайских девушек. Это произвело на нас удручающее впечатление Нам не хотелось верить, что гибнет все; мы себя убеждали, что отдельные молодогвардейцы спасутся и что работа вновь будет развернута.

Первомайцев разбили на две группы: часть поместили с нами, остальных отвели в другую камеру. Среди девушек я узнала Ульяну Громову, Шуру Бондареву и Шуру Дубровину.

Громова произвела на меня очень хорошее впечатление. Это была высокого роста стройная брюнетка, с вьющимися волосами и красивыми чертами лица.

— Борьба не такая простая штука, говорила она. — Надо в любых условиях, в любой обстановке не сгибаться, а находить выход и бороться. Мы в данных условиях тоже можем бороться, только надо быть решительней и организованней. Мы можем устроить побег и на свободе продолжать свое дело… Подумайте об этом!

Она легла на пол вверх лицом, подложила под голову руки и стала смотреть в одну точку своими черными умными глазами.

Девушки попросили ее прочесть «Демона». Она охотно согласилась.

В камере стало совсем темно. Приятным мягким голосом Ульяна начала:

Печальный Демон, дух изгнанья,
Летал над грешною землей,
И лучших дней воспоминанья
Пред ним теснилися толпой…

Вдруг раздался страшный крик. Громова перестала читать.

— Начинается, — сказала она.

Стоны и крики все усиливались. В камере была гробовая тишина. Так продолжалось несколько минут Громова, обращаясь к нам, твердым голосом прочла:

Сыны снегов, сыны славян,
Зачем вы мужеством упали?
Зачем? Погибнет ваш тиран,
Как все тираны погибали!

Кто-то вздохнул и сказал:

— Трудновато добить этих гадов!

— Ничего, — ответила Громова, — нас миллионы! Все равно победа будет за нами.

Шура Бондарева — шатенка среднего роста, с карими глазами и приятными чертами лица — прекрасно пела и танцевала. Часто по вечерам мы просили Шуру что-нибудь спеть. В песни она вкладывала столько чувства, что каждое слово песни принимало какой-то особенный смысл.

В смежной камере сидел брат Шуры. Как-то раз она приблизилась к стене этой камеры и сказала:

— Сейчас спою для брата его любимую песню. Может быть, — прибавила она задумчиво, — он будет слушать меня в последний раз!

Она запела и под конец не выдержала, залилась слезами. Мы все молчали, опустив головы. Шура быстро успокоилась и сказала:

— Не люблю я хлюпиков и сама себя ненавижу, когда потечет эта соленая водичка. — Глаза у нее заблестели, и она запела какую-то веселую песню, затем предложила: — Давайте все вместе споем что-нибудь!

Мы запели любимую песню Ильича «Замучен тяжелой неволей». Пели хорошо, с душой, пели до тех пор, пока не застучал полицейский.

Камера была очень мала, но мы становились тесно к стенам, и Шура почти на одном месте умудрялась танцовать. В ее танцах было много изящества и красоты.

Дубровина Шура — плотная, среднего роста блондинка, круглолицая, с голубыми глазами. О себе никогда ничего не говорила, всегда успокаивала других и больше беспокоилась об окружающих. Подойдет бывало, прижмется, погладит волосы или руку и скажет:

— Не нужно плакать! Вон у Марии Андреевны ребенок совсем на улице один, и то она не плачет… Ну, успокойтесь! — Голос у нее делался нежным, просящим. Она говорила: — Поймите, ведь нашим родным гораздо тяжелее они, бедные, не знают, что с нами. Да то ли им придется еще пережить!

Ей всех было жалко, но врагов она умела ненавидеть. Когда она говорила о немцах, то все в ней кипело. Это была глубоко впечатлительная натура.

Наступила середина января. Наши войска быстро продвигались вперед. В камеру доносился шум машин, на которых убегали фрицы.

Как-то вечером стали вызывать арестованных из камер. Из нашей камеры вызвали Соколову и меня. Дубровина бросилась ко мне на шею, заплакала:

— Что это, освобождение или смерть?

Все очень волновались.

В коридоре в одну шеренгу была построена молодежь и против каждого комсомольца стоял немец. Таким образом получилось две шеренги. Расстояние между шеренгами — один шаг. Переводчик держал какую-то бумагу в руках. Начальник тюрьмы суетился. Когда я появилась на пороге, он схватил меня за плечи, толкнул к выходу и сказал:

— Иди, иди отсюда!

Я выбежала на двор и не верила своему освобождению. На дворе стояла машина и подавала короткие сигналы. Видно было, что немцы торопились.

Я побежала домой. Мне казалось, что кто-то догоняет меня, что меня снова поймают и посадят в эту вонючую дыру…

Молодогвардейцев же палачи сбросили в шурф шахты. Свидетелем жуткой расправы был сторож. Он рассказывает, что три дня из шурфа доносились стоны…

М. Борц