Глеб Иванович швырнул на пол медный колокольчик и, как шар, закатался по кабинету в вечерние часы того нежданного июля, когда сгорел дом генеральши Наседкиной. Ночью Глеб Иванович со свечой протрусил в комнату Алеши, где все стояло на тех же местах, где расставил сын, и где все каждый день обтиралось от пыли и ожидало его возвращения. Глеб Иванович сел за стол, сердито осмотрел потолок, стены, раскрытый пустой книжный шкаф, покривился на резавший огонь свечи -- и вдруг положил голову на стол. Халат на спине сморщился. А под халатом будто запищал придавленный дверями щенок.

Глеб Иванович загонял рысаков... И все ездил, ездил... Дожарило, допекло августовское солнце, солнце фиолетовое, густое, обжигающее кожу, как глину, горячими устами. Прохрусталил замерзающий на камню сентябрь. И октябрь затрясся дождяными паводками над мокрыми улицами.

Тут только Глеба Ивановича допустили в тюрьму.

Алешу вывели в тюремную контору. Глеб Иванович поцеловал его долгим тяжелым поцелуем -- и отвернулся. Он рылся долго в кармане, отыскивая платок. Потом неловко махнул платком на глаза, засморкался, закашлялся, пискнул.

Сын спокойно и холодно глядел ему в глаза. Глядел и Глеб Иванович. Наконец он тихо что-то сказал, вздыхая и задыхаясь. В конторе ходил по ту сторону решетки надзиратель, крепко ступая на черный каменный пол. Он пытался не глядеть, но привычные глаза видели и злились и скучали.

-- Ты что сказал? -- спросил Алеша. Глеб Иванович тогда заговорил.

-- Насилу упросил. Добивался три месяца. Сын резко ответил:

-- И не надо было просить. Зачем?

Глеб Иванович испугался. Надзиратель покряхтел, шаркнул ногой, но ничего не сказал. Растерянно помолчав и потерев лысину, спросил Глеб Иванович:

-- Ты получил посылки? Сын зевнул.

-- Да, спасибо.

-- Тебе достаточно?

-- Вполне, но ты мне больше не посылай. Я не съедаю. А товарищам эти крокодилы тут не позволяют передавать. Мне стыдно обжираться, когда моих товарищей кормят помоями.

-- Тише, тише, -- зашептал Глеб Иванович. Надзиратель остановился за решеткой и предупреждающе выкрикнул:

-- Говорить можно только открыто.

Опять наступило молчание, неудобное и стеснительное. Сын устало скользнул взглядом по выщербленному, захоженному арестантскими ногами черному полу и удивленно уставился на молчавшего отца.

-- Да... так... вот, -- заторопился Глеб Иванович, -- морозы нынче стоят большие. Зима лютеющая... В затонах вымерзает рыба.

Сын жалко и грустно улыбнулся и полузакрыл глаза. Помолчали.

-- А тебе не холодно? -- спросил Глеб Иванович и смешался.

Сын озлобленно и хрипло прошипел:

-- Поморозня в камере. Как тараканов вымораживают. Начальник тюрьмы преумножает свои доходы: ворует дрова.

Надзиратель открыл дверь за решетку.

-- Срок кончился.

Он вызвал из соседней комнаты другого надзирателя и молча указал ему на Алешу. Глеб Иванович засуетился, обнял сына, прижался к нему, держал его и бормотал:

-- Я приеду... приеду... Теперь можно...

Глеб Иванович раз в неделю гнал рысака к тюрьме. До того он туго набивал бумажник кредитками, развозил кредитки в разные места -- в канцелярии, на квартиры, в богадельни. Свиданья удлинились. Соглядатаи не ходили за решеткой.

-- Алексей! -- грустно говорил Глеб Иванович, -- ты что же? Как ты думаешь быть?

Сын охотно и равнодушно отвечал:

-- Сибирь, папа, Сибирь...

-- Я хлопочу... Ничего не выходит. С поличным... – Глеб Иванович возмущенно и повышая голос твердил:

-- Это она, она... Алексей, Алексей, как ты мог пойти на такое дело?

Сын задумывался над чем-то непонятным и чужим Глебу Ивановичу, теребил бородку и усмехался.

На масленой Глеб Иванович приехал в тюрьму веселый и радостный. Он оскалил золотые зубы, погладил сына по спине и выкрикнул:

-- Ну! Устроилось! Трудно было, а добился. И не без слез...

Алеша недоумевающе стоял перед отцом.

-- Да... девчонку, девчонку, Муську перевез к себе! Живет в твоей комнате. Мать долго не соглашалась. Умолил.

Глеб Иванович сиял.

-- Что ты говоришь! Ты был у Лии?

-- Эге! Сколько раз. Мы с ней ничего -- сошлись. Отцу и матери по заслугам, а для чего ребенку чахнуть в тюрьме при живом дедушке? Девчонка наша... Наша, синеглазая... И родимое пятнышко на шейке. У бабушки на этом месте тоже было родимое пятно. Скоро Муську к матери и к тебе буду возить на свиданья.

Сын заволновался.

-- Скажи, скажи, как Лия? – Глеб Иванович наморщился.

-- Что ей делается? Она знала, что затевала. Ты... мы с ней и по-родному... не говори ты со мной об ней! Сердце у меня неохочее на нее... Девчонка -- это другое! Я ее будто взаймы давал, в рост...

Алеша засмеялся.

-- А знаешь, папа, я ведь только в тюрьме узнал о типографии. Лия мне никогда, ни одним словом не проговорилась.

Глеб Иванович пораженно протянул руки перед собой.

-- И ты... и ты... смеешься?

-- А что? Ты подумай, папа, какой характер. Самому близкому человеку не сказала!

Глеб Иванович жалостливо покачал головой. Сын торжественно шептал отцу:

-- Папа, такие люди не-по-бе-ди-мы!

И Глеб Иванович тогда крикнул: -- Ты слепой крот!

Крикнул Глеб Иванович, как кричал в своем кабинете, и тоскливо умолк, принизился на стуле, извинительно развел руками выглянувшему испуганному надзирателю и пофыркал носом.

Как потеплело и заголубело жаворочное небо весны, Глеб Иванович начал привозить Мусю. Девочка кричала и взвизгивала под сводчатыми потолками, лепетала на коленях у Алеши, дыбала, теребила за бородку, запуская в нее белый мягкий кулачок. Глеб Иванович, растопырив руки, открыв рот, стоял около сына и не сводил с девочки раскрытых восторгом влажных глаз.

-- Не урони! Не урони! -- шептал он в тревоге. Лия прижимала к груди Мусю и мешала ей лепетать.

Глеб Иванович терпеливо тогда стоял в сторонке, переступал с ноги на ногу, скучал, поглядывал на часы. Когда наступал срок, он жадно хватал Мусю и уносил ее, плачущую и тянувшуюся к Лие.

В мае Глеб Иванович привез защитника.

-- Ты это напрасно, папа, -- невесело сказал сын. -- Дело наше ясное.

Глеб Иванович рассердился.

-- Ясное! Ясное! Покойник есть покойник, а плакальщиков на похороны нанимают! А для чего?

-- Разве так, -- грустно покоробился Алеша. -- Форму хочешь соблюсти?

-- Ничего я не хочу, горе мое! Для твоей... этой... черной тоже нанял говоруна. Ходит краснобай и пишет бумаги.

Глеб Иванович выразительно и сердито шепнул:

-- В Сибири несладко, мальчишка! Тебе на третий; десяток идет, а ума у тебя с наперсток! Защитник тебе кое-что расскажет. Слушайся его во всем. Слышишь?

Сын лениво и безразлично закрыл глаза. А Глеб Иванович нашептывал, срываясь в судорожный хрип:

-- Скоро суд... Чего крылья опустил раньше времени? Держи нос выше, Алексей человек божий!

Защитник с беременным от бумаг портфелем кружил взад и вперед на рысаках Глеба Ивановича.

Золотел, зеленел поздний май. Тюрьму проветривали от старой сырости. Раскрыты были во всех камерах окна. Алеша дневал и ночевал у решетки, тревожно глядя в чарымские поемные низины. Над низинами вились крикливые белые табуны чаек и клали яйца. Кидались на редких прохожих чайки, слетая с гнезда, задевали крыльями, стонали от страха, вытягивая шеи, и уводили от гнезд. Он вспоминал, как в детстве бродил по низинам с другими мальчиками. Чайки плакали и умоляли, снижались до рук, заглядывали в глаза грустными глазками, били в голову с налета, с размаха, провожали до города с криками. А они наклонялись к гнездам и зорили их, жадно, ненасытно хватая теплые яйца и складывая в корзинки небьющимися рядками. Алеша грустно и горько вздохнул. Потом разводили на Чарыме костер и в горячей золе пекли яйца. Не съедали яйца и кидались в мету, в большой синий камень на берегу. А чайки плакали в стороне. Алеша шевелился у решетки и стонал.

На Чарыме ползли зеленые волны, а на волнах белые льдинки чаек качались, как в колыбели. Он тряс крепкую решетку, но она не двигалась. Стены держали замурованную решетку каменными неуступающими руками. Решетка холодила ладони. И приходило унылое бессилие. В напруженной груди колотилось дыхание, как короткие взмахи крыльев чайки. Он плакал, плакали чайки, плакали старые тюремные стены старой сыростью.

Звонили к обедням июльские теплые колокола, звонили густо, полно, радостно. Трезвонила с перебором колокольная мелкота, плясала, подпрыгивала, увивалась вокруг больших колоколов. Пели в вышине бессловесные медные и серебряные хоры детскими голосами, октавили большаки и покрывали тяжким звенящим гулом тонкую паутину исполатчиков.

Вели в суд. Алеша шел рядом с Лией и держал ее за пополневшую в тюрьме руку. Они слушали колокола обеден, вдыхали звон, звенящий воздух. И быстро, тихо, полными горстями коротких слов, в те немногие минуты короткой дороги, они сказали о долгих месяцах одинокой скуки тюремных камер.

В старое, о двух этажах, здание суда ввели их сквозь тын охраны, сквозь набившийся у входа народ, а сзади вдогонку дозванивали утихавшие колокола. И -- вдруг остался в ушах звенящий плаун звуков, колеблемый, упавший в глухой и бездонный колодец. Двери за ними затворились.

За отгородкой от зала, на первой скамье сгрудились -- Ваня Галочкин, Бобров, Ахумьянц и Мося, Тесно прильнули к спинам -- Наум Соломонович, Эсфирь Марковна, Берта и Лия. Арон Зелюк сидел отдельно на стуле. И рядом с ним посадили Алешу.

Глеб Иванович трясся в первых рядах за барьером и плаксиво глядел в спину сына, будто он видел через нее лицо его, затаившееся в печали.

Целый день били стенные часы в зале. И все слышали придушенный часовой бой. Лия скользнула крадущими глазами по глазам Глеба Ивановича и усмехнулась. И больше не оборачивалась. Алеша видел ее упорные ободряющие взгляды, двигался на стуле, будто хотел встать и, не глядя ни на кого, пойти из зала, -- и застывал.

Наум Соломонович часто вставал, подолгу говорил. И тогда смеялись судьи, смеялись на скамьях, и председатель поднимал колокольчик.

Эсфирь Марковна дремала, привалясь к Берте.

Председатель кричал:

-- Ваша фамилия Роза Самуиловна Соловей? Вы привлекались два раза за участие в социал-демократической партии? Вы содержали квартиру для собраний в Варшаве? Вы бежали из тюрьмы?

Эсфирь Марковна молчала. Молчали Берта и Лия.

-- Отвечайте! -- ненавидел и бесился председатель. Женщины смотрели насмешливо в упор на багровую голову председателя -- и не произносили ни слова. Долгими денными часами молчали глухонемые женщины. Они были безучастны к людям, сидевшим за судейским столом, к темневшим направо присяжным, к защитникам, казалось, к самим себе.

Арон Зелюк грыз ногти и качал маленькой, подскакивавшей ножкой.

Допрашивали Алешу.

Глеб Иванович привставал на скамье, садился, вытягивался вперед, шевелил губами и трясся в сюртуке неперестающей, настойчивой дрожью.

Опять звонили колокола вечерними голосами, голосами усталыми, натруженными, и звон заскакивал в растворенные окна.

Зажгли огни. Говорили тихо, пересохшими голосами, шелестели хрупкой бумагой, молчали. Тогда Ваня Галочкин вскочил и загремел на всю залу:

-- Кончай балаган самоходом!

Глеб Иванович обомлел. Обомлел суд. Бобров вцепился в руки Вани Галочкина и тянул его на скамью. А тот кричал:

-- Палачи-и!

Ахумьянц откинулся на скамейке, выдвинул вперед ноги, постучал каблуками о пол и спокойно выговорил:

-- Совершенно верно!

Председатель зазвонил дрожащей рукой в колокольчик. Часовые насильно посадили Ваню Галочкина и угрожающе сплотились у скамьи. Заседание прервалось. И суд удалился.

Ваня Галочкин вытирал потный лоб. Ахумьянц повертывал на свет ладонь и разглядывал ее на весу. Женщины усмехались и переглядывались с Алешей. Наум Соломонович осуждающе покачивал головой. Зелюк повернулся в зал и разглядывал публику выкатившимися, покрасневшими упорными глазами. Мося и Бобров шептались.

Снова открылось заседание. И опять били часы ровные хриплые числа. Тогда защитник Алеши прищурил ему глаза и показал на часы. Алеша выждал, встал и громко сказал, перебивая допрос:

-- Господин председатель! Мне необходимо выйти. Председатель сделал знак рукой. К Алеше подошли двое конвойных и повели.

Лениво переваливалось время. Скучали люди, столы, потемневшие окна, замирали обрываемые на середине слова, скучали царские портреты на стенах, и присяжные испуганно поталкивались на стульях от дремоты.

В тишину зала внезапно кинулись из коридора крики, суетливый грохот сапог, лязг оружия... В двери ворвался конвойный, крича:

-- Побе-е-г! Побе-е-г! Лия вскрикнула.

Суд вскочил. Вскочила публика за барьером. Упал стул, забили часы. Зало закричало, заговорило... И в трое дверей из зала, толкаясь и спеша, выдавились живые перекаты человеческих волн и с шелестом рассыпались по коридорам.

Ваня Галочкин захлопал в ладоши. Женщины зашевелились и зашептались. Зелюк вытянулся тревожно на стуле и привстал. Бобров раскрыл удивленные, напуганные глаза. Наум Соломонович Калгут обнял сзади застывшего Мосю.

Ахумьянц звонко захохотал, застучал ногами и радостно выкрикивал:

-- Пагады, не уходы! Пагады, не уходы.