Наума Соломоновича Калгута взяли так внезапно, что он не успел вынуть из зубов ватки, не успел досверлить многие дупла, а под временными пломбами уныло и беспомощно заныли зубы...

Накануне, ночью, Наум Соломонович, удивленно поводя плечами, жарко говорил у себя в кабинете:

-- И почему я должен отвечать за мою тетеньку? Ну и пускай у меня снимут полы, пускай на кусочки разрывают шпалеры... Пускай открывают и мою внутренность и посмотрят пускай мое сердце! Я совершенно ничего не знаю... И в чем дело? Я знаю только свое зубоврачевание! И я не какой-нибудь плохой мастер, как Шнейвес, который лечит зубы старым способом! Ваше благородие, разве у вас коренной зуб плохо сидит на своей шейка?

Жандармский офицер молча улыбался и прищуривал глаза.

-- И скажите мне настоящую правду зараз! Я прошу вас говорить откровенно!

Офицер строго наморщился.

-- Господин Калгут! Не мешайте нам! И прекратите пустую болтовню!

-- Ну я буду молчать. И что же такое?

-- Ни слова! -- крикнул офицер.

Наум Соломонович обиженно замолчал. Долго делали обыск, водя за собой из комнаты в комнату Наума Соломоновича. Укрывали в усах улыбки на тоненькие волосатые ножки Наума Соломоновича, выглядывавшие из-под длинной ночной рубашки.

Наум Соломонович тихо дрожал и вздыхал, прикладывая руки к сердцу.

-- Надо заставить одеться эту макаку! -- шепнул офицер приставу и фыркнул.

Пристав ответил глухим смехом:

-- Наденьте штаны!

Наум Соломонович растерянно огляделся.

-- Где у вас штаны?

Наум Соломонович задумался, будто припоминая, где он оставил штаны. Он вспомнил, заторопился, закричал:

-- В шпальной! В шпальной!

-- Федышкин, принеси! -- сказал пристав.

Наум Соломонович быстро натягивал штаны, вздрагивая от холода и беспокойства.

Обыск шел в последней комнате, а Науму Соломоновичу казалось, что обыск только что начали, и еще долго-долго будут водить его за собой, а он будет дрожать под негреющим платьем. Но когда кончили, и когда он услышал приказание одеваться, Наум Соломонович закричал:

-- Но почему я должен оставлять свой кабинет? Я же говору вам русским языком... И я же... и очень в ссоре с моей тетенькой!

Офицер насмешливо глядел на суету Наума Соломоновича.

-- Хорошо, хорошо. Приготовляйтесь, пожалуйста, к отъезду. Нам незачем заниматься словопрениями. Кстати, как фамилия вашей тетеньки?

Наум Соломонович кашлянул и провел, перед собой руками.

-- Забыли?

Наум Соломонович обиженно бросил:

-- Что значит забыл? И зачем я буду забывать фамилию моей тетеньки -- Эсфирь Марковны Шмуклер?

Офицер возмущенно выслушал.

-- Так, так! А вам неизвестна другая... настоящая фамилия вашей тетеньки?

Наум Соломонович хитро сверкнул глазками.

-- Ну, и разве у нее есть другая фамилия? И как это можно?

-- Ведите его! -- прошипел офицер. -- Вы, господин Калгут, плохой актер. Не приходилось ли вам знавать вашей тетеньки Розы Самуиловны Соловей?

Наум Соломонович дрогнул, но громко рассмеялся.

-- И очень даже много. Когда вы будете в Бердиче-ве, и в Бобруйске, и в Лодзи, вы на каждом угле встретите такую фамилию. О, в черте очень-таки много Соловейчиков!

Офицер пренебрежительно проскрипел около уха Наума Соломоновича:

-- Нам все известно, господин Калгут! Извольте идти вперед! Напрасно вы дурачите нас. Не при-дет-ся!

В ту же ночь увезли Алешу и Лию. Она подняла сонного ребенка, закрыла его одеяльцем, дала ему в закричавший рот грудь и села на извозчика рядом с городовым. Алеша ехал впереди и вслушивался. От тряской мостовой ребенок надрывно, отчаянно заплакал. Алеша в муке оглянулся на крик.

Сзади вился, как дым, тоненький, нежный, ниспадающий и сразу заходящийся плач ребенка.

Прошел от Покрова год, когда Алеша разговаривал с Глебом Ивановичем и глядели они друг на друга упорными, несдающимися, скрестившимися в бою глазами. Алеша померк с того времени голубыми разливами глаз и оброс бородой. Лия носила тяжелую кладь в теплом гнезде материнства, носила ее в восемь утра в "Венский шик" и в восемь вечера уносила. Жили они на Желвун-цовской улице, далече от "Венского шика". Выходили каждое утро вместе: он бежал по урокам, она шла на работу в "Венский шик".

Поздно стучался Алеша.

И Лия грустно говорила:

-- А я видела Серого! Проехал на нем твой отец. Он недовольно морщился.

-- Как тебе хочется вспоминать? И напоминать мне? Лия тревожно вглядывалась тогда в потемневшее лицо мужа.

В другие, веселые дни Алеша со смехом вбегал в комнату. В руках были деньги за уроки.

-- Трудовые! Трудовые, Лиечка! И она смеялась его радостью. Он бормотал:

-- А знаешь, занятно: мне перестали козырять городовые... и... не узнают некоторые знакомые. Ха-ха!

Она отвечала горько:

-- Ты беден... и женат на жидовке. Алеша целовал жену.

-- Милая моя жидовочка! Ты испортила род Ухановых.

Алеша задумывался.

-- Старика и я встречал на улице. Едет... Видит... Насупится... Я заверну на какой-либо двор, чтобы проехал. Почему-то не хочется видеть его. Неловко как-то! Крикнет: "Алексей?" Промолчу. Лошади быстро понесут. Ну, мы с тобой квиты: твоя еврейская мамаша не хочет видеть меня, мой драгоценный Глеб Иванович -- тебя.

Она весело и лукаво хохотала. Он тараторил:

-- Но твои родственники Лучше: жалованье тебе платят. Работать, работать, Лийка! Раньше так не было. Я живу под каким-то напором. И вся жизнь кажется другой!

Он гладил большой живот Лии и осторожно стучал по нему:

-- Эй, кто там? Отзовись! Уханенок!

Лия счастливо сияла усталыми ночами глаз на прожелтевшем от беременности лице и прижимала его теплую руку к трепетавшему животу.

-- Слушай! Слушай!

-- Лягается! Он лягается! Шмуклерша, он лягается! Лия шептала:

-- Как я люблю тебя веселого! Мигий! Мигий! Миги й!

Алеша весело и легко ладил студенческое дело. Она приносила из "Венского шика" листки. Он рассовывал их в длинном университетском коридоре, в столовке, в библиотеке. Он скакал по урокам. Забирался на Зеленый Луг, на Числиху, в Ехаловы Кузнецы темными, глаз выкалывающими вечерами, в темные конуры рабочих, за коровинские мельницы, к Никите. Он шептал в полузакрытое сном ухо Лии:

-- Я устал.

В марте Лия родила. Сидор Мушка пришел в "Венский шик". Эсфирь Марковна подала Сидору Мушке руку:

-- А у меня родилась маленькая внучка!

Сидор Мушка одобрительно покачал головой и еще раз подал руку Эсфирь Марковне.

-- Проздравляю! Проздравляю! Слава богу! Пузо-то было с дом. Замучилась баба! Я все и то поглядывал и мороковал нащет пуза: как, думаю, разродится, не то хорошо, не то и не совсем?..

Эсфирь Марковна веселилась каждой морщинкой лица:

-- О, и роды были очень даже легкие! Вот нате вам маленький подарочек, Сидор Иванович!

Сидор Мушка добрел:

-- Вокурат кстати: парнишке подметки надо подбивать. Так, так! Значит, с новорожденным!

Сидор Мушка в раздумчивости помялся, поглядел, помолчал и, робея, спросил:

-- Так-то оно так. Все хорошо, значит, обошлось? Теперь только на ноги поднять дитю. А вот как с таким делом: будто дите и русское, будто и живой, што я, и еврейское, значит, середка на половине. А крестить бы лучше. И фамилия не какая-нибудь: У-ха-но-в. Фамилия русская, конешно, и понятна каждому человеку. Может, по-вашему, и Шмуклер хорошо, а только в Ра-сее надо бы завести все фамилии русские. Чего там разные непонятные фамилии! Мужик с возом едет, вывеску читает, а ему и не понять вывеску!

Эсфирь Марковна перебила Сидора Мушку:

-- Вы думаете -- Лиечка не понимает-таки и не думает о своей деточке? Ну? Она по имячку Муся. Она русская...

-- Я о том и говорю, -- твердо и уверенно басил Сидор Мушка, -- может, п девчонке и капли нерусской крови нету и... кто тут разберет. Дело это темное. Помещенье одно было еврейское, живот, значит, бабий еврейский... Какая из себя-то? Не черномазая?

-- Ох! Она беленькая, как летняя шляпка шалом-ка!

Эсфирь Марковна с рыжим чемоданчиком ходила на Желвунцокскую, носила бабушкину любовь внучке. Когда был дома Алеша, бабушкин чемоданчик не раскрывался, и Эсфирь Марковна, не глядя на Алешу, говорила:

-- Ну, как ты, Лиечка, поправляешься? Я была у Ромочки Пинуса по делу -- и зашла по дорожке к тебе. Деточка здорова?

Потом, погодя, приходила Берта с узелком. Алеша кричал:

-- Машина! Машина! Как удивительно умеют работать евреи! Муся! Мусенок! Ты тоже будешь так работать? А?

Лия сладко тянулась к мужу и беспокойно предупреждала:

-- Ты напугаешь ее.

-- Понимаешь, Лиечка, у нее совершенно сознательная мордочка!

Лия счастливо усмехалась в ответ и недоверчиво тянула, картавя:

-- Ты выдумал. Она еще совсем крошка. Но она, правда, какая-то особенная...

Берта хохотала. И все трое, наклонясь к детской коляске головами, к темным пуговкам глаз Муси, заливались брызжущим, как дождь, смехом.

Берта уходила домой.

Был короток и голоден сон у Берты, у Моей, у Эсфирь Марковны в этот год. И приходили непробудные сны, тяжелыми ставнями закрывавшие молодые и старые веки.

-- Дежурные! -- шипел Ваня Галочкин снизу. -- На-храпываете? Отчего винтовка не у ноги? Товарищи! Я понимаю, трудно, всем трудно, но нет охраны... Гусей надо заводить...

Крепились и насторожались, умывались и бледнели от страха, ловя забытье. Сон укачивал на лукавых качелях. Тело посовывалось, и руки хватались за пол. Днем торговали в магазине и, стоя, дремали. Заговаривались. Берта клала голову на вороха лент и засыпала. Лия толкала ее испуганными толчками, когда стучала входная дверь в магазин.

Проходили ночи за ночами, со снами бесповоротными, жадными, заплескивающими... И тогда мертвела типография, дежурные. Вскакивали и обманывали друг друга. В разморенные душные летние ночи, как запертый, закрывался рот, был страшен и труден и невозможен поединок.

Упала лампада перед иконой у генеральши Наседкиной -- и не слыхала Берта, и не слыхал Мося, и не слыхала Эсфирь Марковна. Берте снилось: вели ее на костер. Она плакала и не давалась. Размахивала руками в чулане. Привязывали к столбу. Зажгли красное подножье. Дым кинулся от ног под платье, пробился на грудь. Берта задохлась, закашлялась -- и проснулась, крича.

В квартире громыхали шаги, Берта вскочила. Теплый и тяжко-густой дым разъел глаза, шарил лицо, пах, кружился под волосами вьюнами, болел в мозгах.

В это время Эсфирь Марковна громко и отчаянно вскрикнула в гомонившей людскими голосами чадной и смрадной темноте комнат:

-- Бер-точ-ка.

Берта пошатнулась... Руки сами потянулись к отверстию, шаря доски, закрывали, вкладывали под плинтус, прижимали...

Мимо чулана прокачался красный кулак факела и проскочила нагнувшаяся к полу медная каска пожарного. И Берта, задыхаясь, выкинув просящие руки в темноту, полувидя, полуслыша, шла за факелом. Ее подхватили какие-то руки и поволокли... И тогда, заблудившийся в дыму, закричал Бобров в люке и заколотил в пол головой, руками, голосом...

Берта тянула жадно и долго ночной воздух на улице, выдыхала черную гарь покоробленным синим ртом и не могла выговорить метавшихся в глазах слов. Красные валы пожара перекатывались в комнатах генеральши Наседкиной, хлынули вниз, пролились по стенам -- и тогда Мосю оттолкнули от дверей магазина городовые. Берта вспомнила, заплакала и закричала жалобно и горько:

-- Мамочка! Это я... это я погубила!

Эсфирь Марковна сурово сказала:

-- Вое хостэ гемахт, Берточка!