В первое воскресенье от градовой тучи на Березнике была гулянка. Каждый год на гулянку варили пиво. Не варили в года неурожайные, скупые, не варили в года град обойные, в червивые года.

Мужики напились в этот несчастливый год с ночи. Накануне ездили в город со скороспелкой и привезли водки. День спали, а к вечеру опять напились.

На другой день провезли Березниками из Орешка в город зерно. В Семигорье, Нефедове, Анфалове забегали бабы из избы в избу, и один тревожный говор заныл в деревнях:

"Хлеб увозят! Хлеб увозят!"

Мужики сидели весь день на бревнах в Березниках. Бабы высовывались из окошек и прислушивались. Приходили мужики из Анфалова, из Семигорья, из Нефедова, ходили мужики в гуменники, сидели там, спорили, кричали, к вечеру тихо разошлись.

В субботу еще, как березниковские мужики ездили в город со скороспелкой, встретили они там на тройках орешковского молодого барина. Ямщики гикали и щелкали плетями. Плети тянулись за тарантасами, как коровьи хвосты. Пугались мужицкие лошади с возами и сворачивали в придорожные канавы. Закидал грязью, напугал и прокатил мимо. Мужики глядели вслед и гневались.

Кирик кончил весной электротехнический институт. На выпускной выпивке Он начал пить и раскутился на все лето. Кутили в городе, кутили в Орешке. Ифан Ифа-нович прятался от него и прятал деньги. Сергей Николаевич сидел в кресле, вышивал пояса, жмурился на крики и возню в доме, глядел непонимающими потухшими глазками на проходившего Кирика с гостями, кивал головой и тихо спрашивал у старого лакея:

-- Откуда такие?

Лакей жалобно кривил щекой:

-- Кирик Сергеевич! Сынок-с.

Ночью на воскресенье Володька сквозь сон слышал, как осторожно поднялась с кровати Люда, накинула капот и, шаря стену, пошла из комнаты. Легко и осторожно скрипнула дверь и затворилась, и где-то далеко через анфиладу комнат скрипнула другая дверь, прозвенел замок, и дом стих.

Володька сел на постели. Люда ушла к Кирику. Володька потрогал грудь. Под теплой ладонью билось ровное сердце. И так, не ускоряя и не медля обычного хода, работало сердце, покуда он думал пойти за Людой, рвануть на себя дверь или толкнуть внутрь двери, войти в комнату Кирика и застать их. Сердце билось холодно и лениво. Только во рту от пьяного вечера тяжело пахло, и стенки пересохли, и на нёбе лежала шершавая пленка, и язык был груб и неповоротлив. Володьку замутило.

Он прошел к умывальнику, открыл кран в рот и глотнул, помазал водой залипшие глаза, вспрыснул на лицо пригоршни теплой, неосвежающей воды -- и опять лег на кровать. И не мог уснуть.

Под утро, когда Володька увидал стоявшие у кровати ботинки, он быстро свернулся, оделся и стал ходить по спальне. В раскрытое окно несло мокрой свежестью парка. На конюшнях фыркали кони. На крыше ворковали голуби. На террасу капали с крыши крупные ровные капли, и звук каждой капли был отчетлив и отделен.

Вошла осторожно Люда, остановилась и опустила голову.

Володька обошел ее и вышел в коридор.

Люда устало покосилась на его спину, усмехнулась на прилипший к спине серой бородавкой репей -- бросил его вчера в парке Кирик, -- зевнула, вслушалась в Володькины шаги по лестнице -- и встала в окне, раскинув розовые крепкие руки на косяки. Пробудившийся за парком ветер повеял на темные стриженые подмышки, -- Люда встряхнула на зябнувшие руки широкие рукава.

Под окном зачавкала опившаяся вчерашним ливнем земля. Люда высунулась на подоконник и увидала уходившего мужа. Она прищурилась, поглядела, помолчала -- и вдруг крикнула зовуще и нежно:

-- Володька! Иди... спать!

Он не ответил и не посмотрел на нее. Люда недовольно наморщилась, подобрала капот, быстро села на подоконник и перегнулась за окно.

-- Куда ты пошел, Володька?

Люда резко дернула кружево на рукавах, зашевелилась на его молчание и негодующе взвизгнула:

-- Ты... ты груб!

Еще раз чавкнула мокрыми губами земля под Во-лодькиными ботинками, и он исчез в аллее. Люда звонко щелкнула рамой. Побагровев от гнева, она широко распахнула двери из спальни и пошла к Кирику, ступая сильными уверенными ногами на скрипевший паркет.

Прошло воскресенье. Володька не приходил. Люда хохотала, хохотал Анатолий. Ждали Володьку до ночи. Кирик хмурился. Ночью пили опять на террасе. Плясали пьяные ингуши и не сводили глаз с открывавшихся грудей Люды. Плясала Люда, ингуши дико взвизгивали на круглые повороты широких бедер Люды и шаркали о пол мягкими подошвами. Муж Зины лежал в углу террасы и спал, храпя. Зина накинула ему на лицо носовой Платок и целовала пьяными губами Ветошкина за громоздившимися букетами астр и георгинов на столе. Анатолий подглядывал и грозил со смехом пальцем. Кирик был в рубахе, без пояса, бледный и дрожащий. Он хватал Люду при всех поперек живота, тянул к себе и тушил свечи. Витковский кричал на весь парк грохочущим голосом:

-- Не позволяй! Не позволяй!

И, качаясь и опрокидывая бутылки, стаканы, цветы, зажигал свечи.

Забрезжило новое утро... Прогнали захмелевших и махавших кинжалами ингушей... Разошлись по огромному, тонувшему в темноте дому, кричали и слушали эхо, катившееся по анфиладам комнат, по залам, по боковушкам, по гостиным... Люда обвила изнемогшего Кирика за шею и увела к себе. На террасе замедлил Анатолий. Он трусливо оглянулся на стеклянную дверь в дом, прикрыл ее, перекинулся через баллюстраду и тихо позвал:

-- По-о-ля!

Из-за деревьев показалась маленькая в белом женщина, махнула ему рукой к себе -- и опять спряталась в деревья. Анатолий сошел к ней.

Ифан Ифанович Гук отправлял в понедельник зерно в город. Кирик и гости поднялись к вечеру. Обедали поздно, тихо, устало. Взглядывали друг на друга, и у всех были синие круги у глаз, глаза прятались друг от друга. Люда первая бросила хлебный шарик в мужа Зины, а Кирик чокнулся с Людой. Но встали из-за стола скучавшими, ленивыми, недовольными собой.

Перед поздним вечерним чаем гуляли около сгоревших стогов. Черные выпалины на лугу, ровные, круглые, были, как знаки недоделанных клумб в цветнике. С лугов ушли в перелесок, добрели до Шелина мыса, сидели на берегу Чарымы и глядели на белые стога шатровых колоколен в приходах... Над Чарымой, как в воронке, крутили и кричали чайки. Темно-зеленые волны шли бороздами. Будто глубоким плугом пахал ветер воды, и будто на пашне плуг отворачивал пласт за пластом.

Женщины скоро зазябли, начали кутаться. Поднялись обратно. В деревне Каменке у перелеска пили молоко и ели мягкий с солью черный хлеб. Бабы обступили и щупали на Люде серый жакет.

И как сели за вечерний чай на террасе, мужики березниковские, семигорские, анфаловские, нефедовские мазали телеги и не отводили лошадей в ночное.

Чем ближе подступала ночь, тем более сиверило, с Чарымы широкими холстами тянул пронизывающий дольник. Сели играть в карты в комнатах и затворили окна. А за ужином опять завился над столом кудрявый и пьяный хмель. Пили отвальную. Гости собирались назавтра в отъезд. За полночь слегли, кто где сидел, по разным комнатам. И снова Анатолий спустился в парк к Поле.

У подорожного креста за лесом собрались в середине ночи мужики на телегах и неслышно поехали в Орешек. Прямиком, лугами, по всем дорогам окружили они усадьбу и сразу с разных концов выехали к хлебным амбарам. В воротах, на выездах, у рабочих казарм встали с топорами, с дробовиками дозорные. Над телегами засветились фонари.

В тишине спадавшей ночи загремели первые железные удары о замки. Хлебные амбары со скрипом открыли удивленные пасти ворот. Сильно кряхтя, в ненарушимой деловой тишине, мужики, светя фонарями, подвешенными над закромами, начали насыпать мешки.

Тут откуда-то выскочил ингуш, закричал, на скотном дворе промычала корова, на конном дворе заржали кони, встрепенулись курицы, и заклохтали, загорланили петухи... Ингуша сразу дружно незаметно смяли, отняли у него ружье... Он подрыгал ногами и подавился тряпкой, плотно заткнувшей рот.

Но уже Орешек проснулся. От флигеля размахнулся огненным крылом выстрел. В рабочих казармах раскрылись окошки. Сонные рабочие кинулись в двери, дозорные наставили ружья -- и рабочие отшатнулись. Не утерпела одна баба, мотнула головой в подбелившуюся светом ночь и воззвала тонко и дребезжаще, как в звонкое медное било:

-- Гра-а-бят! Гра-а-бят!

И тогда зашумел черный мужичий улей у хлебных амбаров. Ифан Ифанович в халате, в пантофлях, с трубкой смело вышел из флигеля.

-- Кровосос! Мироед! Г-гадина! -- встретили мужики управляющего.

Ифан Ифанович не испугался и приказал:

-- Я коворю -- малшать!

-- Хо-хо! Хо-хо! -- рявкнуло у амбаров мохнатое мужицкое горло.

Кто-то свистнул, другой лязгнул топором об угол амбара, тревожно заржал конный двор, мужицкие лошади ответили... Будто всколыхнулась проходившая ночь страшным конским смехом.

-- Вы как смейт грабить? -- закричал гневно Ифан Ифанович. -- Я не испугал ваш шума! Я пуду штрелять!

Он закричал и не докончил. Еще раньше, чем он не докончил, два ингуша, стоявшие около него, не утерпели, сорвали с плеч ружья и пальнули в мужиков. Взрыдала лошадь, покачнулась, припрыгнула в оглоблях и медленно завалилась набок... Оглобли хрустнули, телега перекувырнулась, разорвался мешок с зерном, и зерно хлынуло с плеском, как вода из широкой трубы. Застонал один мужик, прилипая к животу ладонями и осторожно, вытаращивая глаза, приседал к земле, будто боясь покачнуть рацы.

Тут как ветром подкинуло мужиков над землей. С топорами, 6 вилами, с кольями, с кнутами они сомкнулись около Ифана Ифановича, его подмяли и сломали... Не своими голосами зашлись ингуши на земле, только охнул Ифан Ифанович, и земля затоптала, забормотала бессвязно мужичьими сапогами.

-- Братцы! -- заплакал мужик на земле. -- Братцы! Кончаюсь! Ребятишек... не обидьте!

Мужик взвился, перекатился с боку на бок, перевернулся на брюхо и вцепился ртом, руками, носками сапог в пылившую серую землю. Еще раз он застонал жалобно и нескончаемо, тело подбросилось, и мужик стал, отдрагиваясь с головы до пят, тянуться-тянуться-тянуться -- и остановился. Околевшая лошадь подняла ноги кверху. Брюхо на виду пучило.

Будто запнулись мужики о смерть, будто оглянулись по сторонам и не узнали, где они были. А за передышкой загрохотали сами небеса, застучали деревянными кулаками здания Орешка. Снялись дозоры с мест. Щелкнули дробовики в глядевшие нежной серью окна главного дома. Зазвенели стекла и посыпались по стенам плачущими осколками. Тогда ревуче бросились мужики в дом, неся топоры, вилы и криками открывая двери, крыльца, окна...

Старый лакей высунул голову в окно и в ужасе заскрипел:

-- Что вы, что вы, полоумные!..

Из рабочих казарм убегали в поле бабы, несли детей, работники прятались в парке и выглядывали из-за деревьев. Занимался пожаром флигель управляющего. Пятеро мужиков перебегали от постройки к постройке и поджигали. Огонь вьющимися змеями полз по стенам и подтачивал углы, крыши, растоплялся, усиливался треском, плескал, клокотал...

В сорока комнатах орешковского дома валились зеркала, статуи, картины, грохотала мебель, плыли стеклянные и хрустальные ручьи посуды по паркетным полам, растянулись вповалку шкафы, комоды, шифоньеры, мотались оборванные куски шпалер, секли топоры черные глянцы роялей, красное дерево клавикордов -- и с боко-вуши внизу зажигалась красная сухая теплина. Мужики гнали по анфиладам комнат, по коридорам, по лестницам -- и за ними гнался перегоняющий тряпичный дымок из боковуши.

Кирика и Люду нашли в кровати... И он не успел протянуть рук, как опалило на ней ночную рубашку хлынувшей кровью из грудей. Кирика скинули на пол, топор рубанул по ногам, впился в плечо, а потом Кирика головою вперед вдвинули сквозь лопнувшие стекла, и он рухнул о землю; как подрубленный молнией крест.

Растоптали, размяли, растолкли рыдавшую Зину под диваном. Разрубили около нее Ветошкина. И добрались, докатились гневом, криком, плюющим ртом до Сергея Николаевича. Старик сполз с кресла, стоял на четвереньках, ноги не двигались, и он не мог уползти. Мужики не узнали в нем старика, мужики узнали в нем барина. И, как мясо, топоры зарубили старую тушу. Лакей дрожал рядом на коленях. Отвалилась у него нижняя губа, и текла с нее густая, липучая слюна, будто горячее застывающее стекло. Пронеслись мимо... И старик, пятясь от кровавой груды Сергея Николаевича, всплывшей и будто ерзавшей на крови, трудно полез в окно. Из людской бежала прислуга, спускалась по трубам, выскакивала в окна.

Мужики вытолкнулись из дома на двор мокрые, с красными топорами, с кровоточащими руками, рваные, сиплые, рехнувшиеся. Красной дрожью окропился весь дом. Из окон валил густой чад. Будто в каждом окне была дымившая труба и в доме топились сотни печек. А потом, крадучись, кашляя дымом, вывернулся из дома Витковский, за ним муж Зины в ночном белье. Забили в набат соседние приходы. И мужики заторопились. Они повалили к хлебным амбарам. Издали, на ходу, наставились дробовые дула, шарахнулись красными плевками -- и Витковский и муж Зины легли у входа Витковский отполз на тропку, вешившую накрест двор и не мог переползти бугорок. Он долго укладывался на нем хрипевшим горлом и кого-то звал рукой.

В багровом свете подняли уши торчком мужицкие лошади и бились в упряжках. Мужики разом, бегом, одним напором засновали по въездам в амбары. Телеги наполнились мешками. Лежали они на телегах, перевешиваясь через края. Будто навалил на телеги пьяных людей грудой, наспех, вповалку, и вино качало их во все стороны. Навалили телеги, отвели возы на дороги и подожгли пустые хлебные амбары. Добивали, доколачивали инвентарь у служб.

Ревел и плакал скотный двор. В низкие разбитые окна коровы выставляли рога и обивали их. И мотались тогда вместо рогов красные кропила, красили плакавшие глаза и жалобно просившие морды. Мужики не выдержали. Охнули согласно и жалостливо отвалили ворота. Скот хлынул на волю, как вода через раздавленную ледоходом старую плотину. Ярки, бараны, телята совались под ногами и вылезали под брюха коров и быков. Животные заметались вокруг... Сорокапудовые племенные быки тяжело носились около горевших зданий, звеня сорванными цепями. Мужицкие лошади шарахнулись. Опрокинули один, другой воз... И торопясь и спеша, другие воза задрожали на дорогах, поползли, словно сдвинулась земля вместе с двором, -- и пошла. Мужики тпрукали, кричали, били лошадей, выгоняли в поле кольями, ременницами ревевший скот. Скот упирался и не сводил огромных печальных глаз с живых красных стойл.

Быки вдруг заревели долго и страшно, разбежались от главного дома, кинулись к скотному двору и прыгнули в широкие пылавшие ворота. За ними вбежало несколько коров и застряло в воротах, обрушилось, забилось ногами, опаленным выменем. Крыша качнулась над скотным двором, сползла вбок и провалилась на подгоревших "стропилах. Быки замолчали.

На конном дворе горело внутри. Долго сбивали замки, отогнули широколапые петли -- и не могли вскрыть крепких дверей. В малые окна над воротами закинули головяшку и подожгли сено. Кони били о стены ногами, будто сотни невидимых конопатчиков конопатили стены, кони грызли стойла, рвали цепи, удила, выламливали решетки, кони ржали непрестающим отчаянным зовом. Теплый дым расползался, как болотный, из каждой былинки куривший туман. Конный двор дрожал мельчайшей неуловимой дрожью, будто дрожала нежная и тонкая кожа задыхавшихся рысаков, переходила на стены -- и они вместе умирали. Огонь выкарабкался из-под крыши в углу, крыша раскалилась, и ее загнуло, как козырек картуза. Дым побежал в отверстие, быстро занялся угол, и по стене неудержимо пошла краснота. Кони кидались в запертые двери, лягали их, отодвигали полотнища зубами, глядели в щели огромными безумными глазами. Мужики еще раз навалились на двери, просунули толстые слёги в дыры, покачали ворота -- и бросили. Кони жалко ржали и стонали, выжидая, набиваясь в узкий проход к дверям...

Мужицкие лошади уходили. Жар от горевших вокруг зданий палил уже пиджаки, рубахи, подступал к горлу. Наклоняя головы, мужики заспешили из пекла. Постояли они вблизи убитого мужика, бережно отнесли его от огня на середину двора и опрометью бросились в усадебные ворота.

Орешек долго горел один. Только ржали кони, убывая в косяке, все тише и тише, только ревели коровы, набредая с полей, только пели петухи спутанные часы времени, и в зверинце сбились животные в угол испуганным табунком.

Анатолий давно лежал в поле у огорода за Семигорьем. Он видел, как горели облака над Орешком, и казалось, загоралось само небо. Пять верст было до Орешка, пять верст он крался из парка лугами, перебегая от стога к стогу, садился в кусты, полз ложбинами -- и все дрожал-дрожал-дрожал... Поля первая увидала мужиков. Она юркнула из беседки к дому, подсмотрела. А потом Анатолий услышал выстрел и ответивший ему грузный, закипевший обвал голосов у амбаров.

-- Бегите! -- шепнула Поля, вздрагивая и вытаскивая его из беседки. -- Мужики... убьют... На большую дорогу... не выходите...

Анатолий слушал набат. И все устойчивее, где-то внутри, в животе, вдруг оголодавшем, отливалась, щекотала, вспрыгивала радость. По большой дороге, поперек полей, мчались верховые, бежали бабы. Анатолий пригибал голову к земле, пропуская мимо -- но эти скакавшие верховые, бежавшие. Мужики и бабы были не страшны: они, любопытствуя, ко торопились на пожар, а он уходил от пожара.

Набат кончался. Наставшее утро проглотило зарево -- и над Орешком остался мутный тяжелый полог гари. Анатолий вышел тогда на большую дорогу. Слой на канаве молодую гибучую иву, очистил ее от кожи свистнул, извиваясь в руках, белый прут -- и Анатолий весело засеменил к городу.

Он шел. И чем дальше он шел, тем чаще хотело ему запеть, закричать, запрыгать, броситься на шею, игравшему на рожке старому пастуху в Верее, выгонявшему скот. Выходила на дорогу Люда, Кирик... Анатолий мельком думал о них, и в горле опять спиралей трепетавшим клубком никогда раньше незнаемый восторг.

Старый лакей, когда умолкло все, когда только трещал огонь, выбрел из парка на безлюдное пожарище первый и заплакал.