По коридорам и кабинетам стортинга расхаживали депутаты, все вместе -- правые и левые -- занятые тем большим событием, которое предстояло. На лицах всех была написана глубочайшая серьёзность. Редакторы, корреспонденты, посыльные, знатные посетители, депутаты смешались в толпе, шептались в углах, качали головами, отстаивали свои убеждения и не знали, как быть. Люнге ловил то одного, то другого из колеблющихся, поддерживал его, подбадривал и ожидал победы своих приверженцев.
Редактор "Норвежца" расхаживал тоже то с одним, то с другим, он был взволнован, совсем бледен; в виду торжественности момента, он почти ничего не говорил и с нетерпением считал минуты. Теперь в зале слово принадлежало Ветле Ветлесену, никто его не слушал, его речь касалась ассигнования на новый маяк на морском берегу. Но все знали, что, когда Ветле Ветлесен кончит, наступит очередь запроса, правые будут интерпеллировать. Редактор "Норвежца" меньше, чем кто-либо, желал видеть, как это когда-то любимое министерство падёт таким постыдным образом; но если правая займёт его место, то это вполне справедливо, этого нельзя и не должно отрицать. Правительство целые годы поступало против желаний левой, вело реакционную политику в вопросах церкви, нарушало обещания, глумилось над честностью, -- оно должно пасть.
Люнге начал мало-помалу терять надежду. Он под конец завязал беседу с заводчиком Бергеланном, но не мог ни на волос сдвинуть этого честного человека. Он пожимал плечами, но уже не чувствовал себя на высоте положения. Он, наоборот, утомился. Ему надоело всё это, и он чувствовал себя нехорошо в этой толпе печальных серьёзных людей, которые относились к делу с возмутительной торжественностью. Люнге не выдержал, его мальчишеская натура восстала против этих забот о стране, он не мог больше предаваться грустным размышлениям. Первому же человеку, которого встретил, он сказал маленькую шутку:
-- Интересно знать, добьется ли Ветлесен огня сегодня ночью.[*]
[*] - Игра слов: по-норвежски Fyr -- маяк и Fyr -- огонь.
А когда редактор "Норвежца" тут же прошёл мимо, сгорбившись, согнувшись под тяжестью глубокого огорчения, Люнге не был в состоянии оставаться серьёзным, он указал на редактора и сказал:
-- Посмотрите-ка на эту Божью овечку, которая несёт на себе тяжесть всего света!
Нет, было невозможно оставаться в этой тесноте и Люнге посмотрел на часы: ему предстояло сегодня вечером встретиться с фру Дагни, они собирались пойти наконец в театр вместе; время приближалось, он не хотел прийти слишком поздно, как в тот раз; исход был сомнителен, но разве он станет определённее, если он будет присутствовать здесь? Это может занять ещё целых полчаса. Правда, Ветлесен уже кончил свою речь, и депутаты повалили в залу, чтобы голосовать; но Люнге совсем не мог больше оставаться. Ведь он всё равно ничем не мог помочь. И Люнге пошёл в театр.
А внутри, в зале стортинга, голосование производилось с чрезвычайной медленностью. Словно все боялись покончить с ним и очутиться перед чем-то новым. Наступила небольшая пауза.
Галерея была битком набита публикой. Лео Гойбро нашёл себе место в бывшей ложе журналистов, сидел и почти не дышал. Все люди на галерее знали, что должно было произойти, и сидели в беспокойстве. Вот встаёт вожак правой. Господин председатель!
Депутаты собираются около него, образуя кольцо вокруг говорящего, стоят перед ним, смотрят ему в лицо. Запрос был краткий и дельный, вопрос, подчёркнутый вопрос, требование ответа. А когда вожак правой сел, старый председатель смотрел то на того, то на другого, совершенно измученный своим желанием склониться на обе стороны. Наконец он переслал запрос дальше, по его настоящему назначению, к самому первому министру, который сидел на своём месте и перебирал какие-то бумаги, словно никакого запроса не было.
Его сиятельство помолчал мгновение. Ждал ли он теперь той поддержки, которую Люнге старался кое-как собрать? Почему никто не был на его стороне, ни одного человека? В прежние времена никто ведь не мог так, как он, приводить сердца в трепет, заставлять глаза сверкать в этой зале. Теперь всё было тихо; только позади себя в большой зале он слышал дыхание депутатов.
Его сиятельство поднялся и сказал несколько слов. Нельзя ли было предотвратить эту грозу маленькой парламентской хитростью? Он пытался сказать пару слов о своей долгой трудовой жизни, заявил, что, если страна больше не нуждалась в его услугах, он сумеет найти убежище и покой на старости лет без указаний со стороны правой. Когда он сел, оказалось, что он сказал много слов, не ответив ничего. Его ловкость была очень велика.
Но вожак правой не дал ему вывернуться. Да или нет, ответ, определённость.
И снова ждёт одно мгновение его сиятельство. Чего он ждал, если ни один из штопальщиков чулок не осмелился первым нанести хоть небольшой удар в его защиту. Никто не встаёт, никто не подходит к нему.
Тогда его сиятельство кладёт конец мучительному состоянию.
Завтра министерство подаст свои прошения об отставке. Его величество король был, впрочем, заранее подготовлен.
И его сиятельство закрывает свой портфель на конторке, берёт его под мышку и оставляет залу, холодный, спокойный, словно никакого запроса и не было. Его советники следуют за ним пара за парой.
Министерство было свергнуто.
Гойбро старался выйти из своей ложи и наконец с большим трудом пробрался к выходу. Итак, министерство пало, манёвры Люнге не могли его спасти. Каков теперь следующий вопрос, которым Люнге привлёчет к себе внимание?
Гойбро только что был в городе и разослал свою брошюру. Она не вышла так своевременно, чтобы могла оказать какое-нибудь влияние на падение министерства, да этого совсем и не требовалось; ведь убеждённая левая победила, рекламная политика "Газеты" потерпела поражение.
И Гойбро радовался в душе, левая была ещё на правильном пути.
Он не раскаивался ни в одном слове своей брошюры, он и теперь не изменил бы ни одного предложения. Он изобразил Люнге, как погибшего человека, как талантливого духовного банкрота, испорченного уже в самые лучшие годы, а теперь опустившегося до степени прислужника города, бульварной публики. Что говорил город? Город превратился в сплошной смех вчера по поводу унизительного отзыва правой о председателе нижней палаты; в эту неделю темой для разговоров города была новость "Газеты" о нападении в Сандвикене; интересно знать, получают ли другие люди в городе такое же удовольствие от статей "Вечерней Почты", как сама "Вечерняя Почта".
Не успеет что-нибудь случиться, как Люнге уже прибежит, поклонится, спросит высокочтимый город о его высокочтимом мнении. И он снова кланяется, когда узнаёт его.
Ну, против этого ничего ещё нельзя было возразить.
Но заметьте, что этот человек без убеждений, без выдержки, управлял людьми и вещами исключительно благодаря своей способности прислушиваться к мнению города. Его личное лёгкомыслие понижало достоинство публичных споров, вносило смятение всюду, куда ни обратись, и ослабляло чувство ответственности у людей. Прочь с дороги, Люнге хочет пройтись колесом, Люнге хочет поразить публику новой интересной вещью! Он показывает себя с незнакомой стороны, он изумляет, он переворачивает на изнанку всё постоянное и прочное, даже к своему собственному мнению он относится без всякого уважения, он высмеивает его легко и непринуждённо, разрушает его шуткой и затем предает забвению.
Для такого человека моральное постоянство является только красивой и приятной домашней добродетелью, политическая верность и правдивость -- фразой, словом, и он поступает сообразно с этим. Своими внезапными манёврами он делает честную работу левой сомнительной, теряет всякое благоразумие, даёт печати братской страны ложные представления о мнении норвежского народа и отодвигает нас назад на целые годы в переговорах со шведами относительно наших прав.
Он не желает уничтожить левую, он просто хочет играть свою собственную, своеобразную мелодию в концерте, чтобы его газету читали; он хочет иметь свою роль, быть предметом разговоров. О, нет, он совсем не хочет уничтожить левую, это было бы слишком грубо, он отнимает у неё внутреннее содержание, всё её значение и затем оставляет жить. Если он три месяца был надёжным либералом, то на четвёртый месяц он выдумывает способ изумить публику и выпускает номер, в котором совершенно искажает точку зрения левой и доставляет правым удовольствие полускрытыми уступками.
Таким образом Люнге хочет пробраться к правым. Он хочет иметь подписчиков среди правых, он хочет привлечь внимание правых. И правые не указывают ему на дверь. Правые -- вежливые люди -- не выбрасывают его вон. Привлечёт ли он их интерес? Допустим, он действительно интересен, он даже делает им уступки! И колеблющиеся правые, бессознательные члены партии, с любопытством дают себя одурачить этому человеку с уступками.
Всюду Люнге суётся со своей поддельной честностью, "Газета" стоит на правильной точке зрения в вопросе о самоубийстве и преступлениях против нравственности, "Газета" не даёт возможности погрязать в грехах разным беспутным ворожеям и агентам, она их разоблачает открыто и бескорыстно, с холодной беспристрастностью, открывает презрению других людей доступ к ним и тем самым очищает общество от преступлений и отбросов.
Но должно же было что-нибудь быть в этом человеке, который создал себе такую прочную славу в качестве редактора? Это было то, что он долгое время был талантливым журналистом в такой бедной талантливыми журналистами стране. В своё время он развил сильную агитационную работу. Он стрелял своими эпиграммами с молодым задором, выстрелы были слышны, выстрелы рождали эхо вверху, между гор, и внизу, среди долин, выстрелы были смелы, никто не мог ему подражать. Высоким и низким, великим и малым, всем пришлось служить для него мишенью, только самые недоступные личности, величайшие поэты, величайшие композиторы, величайшие спортсмены, эти популярные герои всех сортов, которых защищало мнение города, только они избегали эпиграмм Люнге. Но, благодаря этому, он укрепил свою позицию: он нападал беспощадно, он стрелял, он клеймил, -- да, но он щадил тех, которые были достойны пощады.
И, казалось, никому в голову не приходило, что только в стране, где журналистика так неразвита, как в Норвегии, этот человек мог играть роль. .
В большой стране он был бы вырезывателем заметок в каком-нибудь листке, в Афганистане он сумел бы достигнуть положения деревенского знахаря и делал бы фокусы на песке.
Но теперь левая должна остерегаться этого человека. Пока левая является разрозненной партией и занята спорами из-за унии, Люнге будет левым три месяца и почти правым на четвёртый; если же, наоборот, левая в один прекрасный день объединится, Люнге будет снова принадлежать самой большой партии вполне и безусловно. Но такими борцами не должно пользоваться честное и идеальное дело левой, Люнге показал себя слишком большим спекулянтом, от него можно всего ожидать. Он в состоянии сделать всё, что угодно. В наших публичных спорах он сделал серьёзность ненужной и создал бесстыдное лёгкомыслие по отношению к людям и вещам, лёгкомыслие, которому до сих пор не было видано равного на родине. К нему надо относиться, как к тому стрелку, который убежал с поля битвы и удивлял всех женщин в стране массой крови, которая была на его одежде. А когда женщины спрашивали, как обстояли дела, он отвечал: "Дела? Я застрелил десять тысяч и больше не мог, мне всё стало казаться красным. Но я снова пойду туда, клянусь Богом, я то сделаю... как только дела примут лучший оборот"...
Таково было содержание брошюры Гойбро.
Впрочем, в ней заключалось много вещей более личного характера, тайны, про которые Гойбро узнал от самых близких Люнге людей, от Лепорелло, относительно амурных связей редактора в городе и вне его. В общем он изобразил Люнге с жаром, с горячей насмешкой. Этот великий человек, который сидел в своей конторе и произносил свои суждения обо всём и обо всех, был уличным мальчишкой, у которого едва ли было чисто под носом. В конце своей брошюры Гойбро объяснил, что целью этого произведения было сорвать маску с журналистского лёгкомыслия Люнге и заклеймить его продажную политику. Левая не стояла в настоящее время так непоколебимо, чтобы сильно не нуждаться в верности и нравственном благородстве своих приверженцев, её цель этого требовала и заслуживала...
Гойбро шёл, понурив голову, домой. Через неделю истекал срок его последнего взноса в банк. Он не в состоянии заплатить, если не произойдёт чуда; не было никакого исхода. Фру Илен два раза говорила с ним о своём долге, теперь Фредрик почти ничего не зарабатывал в "Газете", за последний месяц он уплатил по счёту за хлеб, -- вот всё, чем он мог помочь. И фру Илен не была даже в состоянии отказываться от платы, которую Гойбро приносил каждый месяц; конечно, она должна была Гойбро эти полтораста крон, но что же ей было делать, если для неё настали плохие времена?
Добрая фру Илен была действительно достойна сожаления, и, когда Гойбро платил ей за комнату, она не могла не брать этих денег. Когда-нибудь настанут и лучшие дни; в крайнем случае, Фредрик может отправиться в Америку, туда ведь уехало много хороших людей.
Но всё это немного помогало Гойбро. Ему пришлось сходить к самому директору банка, рассказать про свою нужду и попросить об отсрочке только на этот месяц. Он не хотел объяснить всего, не хотел выдать себя, но только получить отсрочку, отсрочку на месяц, чтобы найти какой-нибудь исход. Разве это не было мучительно, он с такой точностью выплачивал все свои взносы в назначенный день, а теперь оказался в беспомощном положении, как раз при последнем взносе? Ещё целый месяц боязни; может быть, именно в этот месяц всё будет открыто?
Гойбро подошёл к дому прежде, чем сам это заметил. Он открывает входную дверь и встречает Шарлотту, которая выходит из комнаты с миской в руках. Он не разговаривал с ней несколько недель, она тоже была так молчалива и тиха. Гойбро заметил, что Эндре Бондесен совсем перестал ходить к Иленам, и он не мог понять, в чём тут дело.
Он кланяется, Шарлотта отвечает. Она тут же благодарит за брошюру, которую Гойбро вчера прислал к ним на квартиру, она прочла её с большим интересом. Но Фредрик покачал головою, когда увидел брошюру, и даже рассердился.
Затем она уходит с миской в кухню, а Гойбро в свою комнату. Он садится в качалку и наполовину зажмуривает глаза... Как она побледнела и посинела, маленькие красные пятна на её лице выступили яснее, губы едва заметно дрожали.
Нет, стоит только вспомнить про первое время, проведённое им в этом доме, как она тогда смеялась и сияла! Теперь даже её голос стал глуше, и она избегала смотреть людям в лицо. И всё-таки звуки флейты запели в нём, когда он к ней приблизился, и это несмотря на её неряшливость, -- она даже не заплела своих волос.
Вдруг кто-то стучится к нему, он кричит:
-- Войдите!
Это была опять Шарлотта. Она умылась, принарядилась, как в былые дни, её руки были тонкие и белые.
Простите, она не помешала? Она хотела только спросить: знал ли Люнге, кто написал брошюру.
-- Может быть, ещё нет, -- ответил Гойбро, -- но он это узнает... Не угодно ли ей присесть? Пожалуйста! -- Он встал и предложил ей качалку.
Она села и продолжала сидеть в качалке совершенно спокойно.
-- Вас, вероятно, привлекут к суду? -- спросила она. -- Я не знаю, что это значит, но, наверное, будет допрос?
-- Вы думаете? -- ответил он и засмеялся. -- Вам кажется, что я поступил с редактором слишком жестоко?
Но Шарлотта молчала, Шарлотта, которая тоже знала Люнге, не заступилась за него ни одним словом. Высокая и стройная, она сидела в кресле, глаз она почти не открывала. Но что же, что сделало её такой робкой? Впрочем, почему она пришла к нему именно теперь?
-- Поклон вам от Мими Аренцен, -- сказала она и быстро взглянула па Гойбро.
Но Гойбро почти совсем забыл, кто такая Мими Аренцен; только после нескольких вопросов он вспомнил, что он в эту зиму однажды вечером провожал молодую даму домой, в снег и бурю, из вежливости.
-- А? Спасибо! -- сказал он. -- Да, теперь он её вспомнил хорошо, она была необыкновенно красива, он вспомнил её невинное лицо, оно было так невинно и чисто; не правда ли? Правда, у неё были стриженые волосы, но...
Шарлотта нагнулась и подняла с полу нитку от ковра.
-- Да, она красивая, -- сказала она.
-- Удивительно, -- продолжал он, -- как этот отпечаток невинности может, в сущности, много сделать. Можно быть безобразной, отвратительной, но доверчивые глаза, невинный лоб придают всё-таки красоту, привлекательность.
Шарлотта воспользовалась этим поводом, чтобы ответить, возразить ему:
-- Да, говорят, будто это так.
-- Конечно, -- ответил он, -- многим так кажется. Некоторым старым бабам. И я один из них.
Больше, в сущности, нечего было сказать по этому поводу, но Шарлотта вдруг взволновалась, она заговорила с горечью, возбуждённо, не будучи в силах удержаться:
-- Кое-что в этом смысле вы уже говорили раньше. Господи, но что же делать с собою тому, кто... Я не думала, что вы такой отсталый человек, Гойбро.
Он удивлённо посмотрел на неё. Неужели она тоже стала защищать распутство? Ведь она, конечно, была с ним раньше согласна. Он тоже разгорячился и сказал:
-- Отсталый? Конечно, я не сторонник радикализма норвежского радикала Эндре Бондесена -- если вы у него позаимствовали эти суждения. Но это ведь не от него? Нет, нет, разногласие здесь только между вами и мной. -- Немного спустя он продолжал: -- Вообще у нас на родине стали всё меньше и меньше стыдиться вступать в брак более или менее испорченными. К целомудренной девушке относятся не с большим уважением, чем к развратнице, -- простите! Последняя расхаживает так же свободно и непринуждённо по улице Карла-Иоганна, как и всякая другая. Сегодня она открыто кланяется своему любовнику, и все это видят, и музыка при этом играет, завтра она вступает в брак с другим. Я говорю только: я не мог бы жениться на ней. Вы бы могли? Знать, что этот человек, с которым ты теперь связан, был... спал... фи! Всю жизнь ходить и знать, что эта грудь, эти руки... что, в сущности, женился на остатках человека... И к тому же быть обречённым на то, чтобы постоянно вдыхать в себя этот запах падения, запах другого, с каждым дыханием! Но я ничего не сказал, кроме того, что я, со своей стороны, не мог бы так поступить.
-- Но так ведь может говорить только тот, кто сам чист.
-- Я не понимаю, что с вами случилось сегодня вечером, вы непременно хотите оправдать некрасивые вещи. Почему вы это делаете? Я этого не понимаю. Чист? Знайте, я совсем не чист; но я всё-таки говорю то, что сказал. Я, к несчастью, так мало чист, что, если бы свет узнал, что я сделал, я бы теперь сидел за замками и задвижками. -- Гойбро поднялся, разгорячившись, и теперь стоял прямо против неё. -- Итак, я не чист. Но поэтому каждая может сказать мне: "нет, я не могу выйти за тебя замуж, ты не чист". -- "Правильно, -- отвечу я, -- я сам поступил бы точно так же". А затем я убью себя, или уеду, или постараюсь забыть, в зависимости от того, как сильно я люблю.
Шарлотта молчала. Он произнёс спокойнее, с полуулыбкой:
-- Но если бы нашлась чистая девушка, которая согласилась бы выйти за меня замуж, несмотря на то, что сам я не чист, ну, так что же, значит, она иначе чувствует, чем я, и мы бы поженились.
Так, теперь он не обманывал, не скрывал ничего. Да и зачем ему пытаться прикрашивать себя? Шарлотта всё равно была для него потеряна, совершенно потеряна, это он знал уже давно. Даже теперь это было ясно видно. Шарлотта была олицетворением равнодушия. Всё, что он говорил, её не затрагивало. Даже то, что он выдал себя, не произвело на неё никакого впечатления.
-- Ну, и женитесь! -- сказала она с задумчивым видом. Но она добавила, в то время, как поднялась и посмотрела на него. -- Я, впрочем, прекрасно понимаю, что вы правы.
Этого заключения он не ожидал.
-- Нет, -- прервал он поспешно и поморщился. -- Я совсем не прав, в широком смысле слова, и я этого совсем не хотел сказать. Но я прав по отношению к самому себе, исключительно по отношению к себе. Я бы иначе не мог поступить.
Затем Шарлотта ушла: у неё, оказалось, не было никаких особенных дел. Она не произнесла больше ни одного слова и ушла с поднятой головой, холодная, уверенная, как сомнамбула.