Белов, Синицын, Леруа и Чеботаев. – Заглазное хозяйство купцов и дворян. – Соседние деревни – Успенка и Садки.
Для полноты очерка считаю необходимым коснуться окружающих меня землевладельцев. Одним из ближайших моих соседей был Белов. В момент моего знакомства с ним ему было 53 года. Около пятнадцати лет тому назад он приехал в своё имение и начал энергично хозяйничать: осушил большое болото, превратил его в пахотное поле, засеял льном, потом коноплёй, завёл систему и порядок в вырубке леса, выделывал из него столярный материал – доски, фанерки и пр., устроил очень остроумную мельницу.
Но все эти улучшения, в конце концов, расстроили его дела. В одном недостаток опыта и знания, в другом отсутствие сбыта, в третьем отсутствие поддержки, кредита, привели его почти к безвыходному положению. Для того, чтобы существовать, необходимо было отрешиться от всех занятий и нововведений. Каждая копейка была на счету и требовалась крайняя осмотрительность в расходовании её, под страхом очутиться на улице без всяких средств. Выбора не было – и Белов решил побороть себя. В своё время, говорят, это был живой, энергичный человек. Всё это давно прошло. Теперь он производит подавляющее впечатление – заживо погребённого. Он почти не выходит из своего кабинета. Временами он точно просыпается, на мгновение увлекается, но сейчас же спохватывается и испуганно спешит замкнуться в себе. Отношение его к окружающему миру мрачное и безотрадное. На мужика он смотрит, как на страшного, непонятного зверя, от которого можно всего ждать. Будущее рисуется ему так безотрадно, что он об одном только просить Бога, чтобы ему не пришлось дожить до того, что будет. Он холостяк и, говорят, пьёт.
Другой наш сосед, Синицын, был тоже старый холостяк. Этот, не смотря на свои 75 лет, не потерял веры ни в себя, ни в жизнь. Он до сих пор продолжал красить усы и волосы, продолжал изысканно любезничать с дамами, хотя очень часто уже не замечал беспорядка в своём костюме. Он гордился своим происхождением, воспитанием и университетским образованием. В молодости он служил в Петербурге, но в сороковых годах, после смерти отца, приехал в своё имение и с тех пор почти безвыездно жил в деревне. Человек он вздорный, несимпатичный, немножко тронутый, но вызывает невольное сочувствие своим полным одиночеством и беззащитностью. В своё время, говорят, это была страшная сила и злой крепостник. С освобождением, вся его деревня разбежалась, и живёт он теперь совершенно один на подобие щедринского дикого помещика. Бывать у него – пытка. Он весь пропитан всевозможными приметами и предрассудками. Как вошли, как сели, залаяли собаки при вашем появлении, – всё это имеет то или другое значение, как для определения вашей личности, так и того, насколько вы полезный или вредный человек.
За лакея у него собственный побочный сын, о чём он, не стесняясь, говорит. Подают грязно, неопрятно, дотронуться противно. Облизать ложку с вареньем и сунуть её назад в банку – это цветочки в сравнении с остальным.
Трудно верится, что в своё время это был изысканный франт. С первых же слов он начинаете бесконечный рассказ о своих врагах, о тайных подпольных кознях, которые ему строят все и вся. Оказывается, что все его знакомые, все, хоть раз его видевшие, все, имевшие какое-нибудь когда-либо к нему отношение, – все составляют одну сплочённую банду, имеющую целью отнять у него не только его имение, но и самую жизнь.
– Сына моего, вот этого, что подавал обед, и то совратили. Три месяца тому назад прогнал мать его, – отравить меня хотела. Она кухаркой служила. Подлая женщина чего-то такого подсыпала в суп, что я три дня лежал при смерти. Зову сына, говорю: «Твоя мать отравила меня». Негодяй отвечает: «Вы с ума сошли». – «А! неблагодарный щенок! Вон с твоею подлою матерью, чтобы духу вашего мерзкого не было!» Ушли. Оставили меня одного – больного, умирающего. Посылаю за доктором, становым, заявляю об отравлении, показываю суп, требую протокола. Пошли в другую комнату, просидели часа два, выходят назад; осмотрел меня доктор и объявляет, что в супе нет отравы и болезнь будто бы произошла от объедения. Какая наглость! Я не вытерпел, я прямо сказал им: «А, голубчики, и вы то же? Хорошо, господа подпольные герои, я найду на вас расправу, а теперь вон!»
Синицын сделал театральный жест рукой, указывая на дверь.
Внимательно взглянув на меня и, видимо, удовлетворившись произведённым впечатлением, он хлебнул чаю и упавшим голосом продолжал:
– Пишу губернатору. Недели две – никакого ответа. Что делать? Решаюсь писать министру и уже всё, всё изложил, никого не пожалел, но и без пристрастия, сущую правду, как перед Господом моим Богом. Закончил прошение так: «хотел бы я надеяться, ваше высокопревосходительство, что хоть теперь будет услышан мой справедливый вопль, но боюсь русской пословицы; „жалует царь, да не милует псарь“». Сильно сказано? – обратился он ко мне.
– Очень сильно, – ответил я.
Синицын помолчал и продолжал гробовым голосом:
– Две недели тому назад получаю своё прошение через пристава, распечатанное, с предложением дать подписку, что впредь не буду писать таких прошений. Вся кровь прилила мне в голову от этого нового оскорбления. «Вон!» – закричал я не своим голосом. Этот нахал отвечает: «Я уйду, но извольте подписаться, так как иначе вам предстоит удаление из губернии». Что оставалось делать? Я взял перо и написал: «Покоряюсь силе и даю подписку».
Он замолчал. У меня тоже не было охоты говорить с этим сумасшедшим, но жалким стариком.
– Хотите посмотреть мой сад?
Я нехотя согласился. Я слышал уже об этом саде; слышал, каких нечеловеческих усилий стоило бывшим его крепостным натаскать на почти неприступный скалистый косогор годной земли и устроить этот Семирамидин сад. Слышал о гротах, где купались некогда нимфы – его бывшие крепостные девушки, – он тут же сидел и любовался. От времени сад опустел и мало-помалу косогор стал принимать свой прежний неприступный вид. Облезшие Венеры уныло торчали здесь и там вдоль дорожек, круто спускающихся к реке; полуразрушенные гроты нагоняли тоску и отвращение.
Мы возвращались назад. Синицын с страшным трудом взбирался на гору, задыхаясь, хватаясь за грудь и останавливаясь на каждом шагу.
– Я никогда не хожу в этот проклятый сад и только для вас…
Я смотрел на него с сожалением и думал:
«Что, если бы в тот момент, когда он устраивал свой сад, отодвинулась бы завеса будущего, и он увидел бы себя теперешнего, проклинающего то, что устраивал для своего наслаждения?»
Да, если справедливы те рассказы, которые сохранились о Синицыне, то надо сознаться, что жизнь умеет мстить некоторым, обратив против них их же оружие.
Такого ада, такого ежеминутного унижения, какое испытывал он от всех тех, которые когда-то трепетали перед ним, трудно себе и представить.
Бегавший мальчишкой в его дворне Гришка, – теперь писарь волостного правления, – считает своим долгом все получаемые Синицыным газеты разворачивать, потом снова складывать, только потому, что Синицын этого терпеть не может и, получив такую газету, будет рвать и метать.
Старшина, зная, что Синицыну это нож в сердце, умышленно игнорирует его титулы.
Староста, на вызов составить протокол о помятии травы, является на третий день, когда следов помятия никаких не остаётся, да и не сам ещё, а присылает кандидата.
Встречный обоз на грозный окрик Синицына своротить в сторону хохочет только, без церемонии берёт его лошадь под уздцы и затискивает как можно глубже в снег. Если Синицын протестует и ругается, – а он всегда протестует и ругается, – они отхлещут его кнутом, оставив несчастного, бессильного старика одного выбиваться, как знает, из глубокого снега.
И, не смотря на всё это, Синицын не падает духом и ни на йоту не отступает от своих требований. Время идёт и потихоньку делает своё дело: его враги умирают, выходят в отставку, переводятся. Старик приписывает всё это себе. По поводу каждого такого перемещения он многозначительно говорит:
– Да, в конце концов, правда всегда восторжествует. Сильна русская земля своею правдой, своим царём и своим Богом.
Если настоящее его невыносимо, зато будущее рисуется ему безоблачным. Он знает, что Господь его бережёт для чего-то чудного и высокого. Пережить всё то, что пережил он в свою долгую безотрадную жизнь, давно уже полную невыносимых нравственных и физических лишений, обыкновенный человек не может, и только ему, избраннику своему, даёт Господь силу для этого.
У него давно никто не берёт ни земли, ни лесу, потому что с ним нельзя иметь дела, и как он перебивается при заложенном имении, одному Богу известно.
Когда мы возвратились в комнаты, он стал жаловаться на свои материальные затруднения, на предстоящий платёж в банк.
Я попрекнул его тем, что он не извлекает доходов с имения и, шутя, назвал его божьим сторожем.
Он пытливо заглянул мне в глаза и спросил:
– Вы хотите сказать, что я, как собака на сене?
И, помолчав мгновение, он грустно докончил:
– Зло, но справедливо.
На прощанье я предложил ему денег для взноса в банк.
– Благодарю, – отвечал он. – Я не могу взять у вас деньги, потому что мне нечем вам отдать.
Предприимчивый и изворотливый Леруа жил от нас в 12-ти верстах. Имение было детское, а винокуренный завод его. Леруа или де Леруа «дит Бурбон», как называл он себя в торжественных случаях, был человек лет пятидесяти пяти. В молодости, когда он был блестящим гусаром, адъютантом своего отца, который занимал в армии видный пост, он женился на богатой помещице здешних мест. Прокутив своё состояние, часть состояния жены, похоронив первую жену, оставившую ему четверых детей, он сошёлся с одной актрисой, с которою прижил ещё четверых детей, жил некоторое время в городе и, наконец, лет пят тому назад окончательно с двумя своими семьями переехал в деревню.
Дела его, из года в год, шли всё хуже. Он давно был в руках известного ростовщика Семёнова, а, по сложившемуся мнению, попасть в руки Семёнова было равносильно гибели.
Сам Леруа и семья его вели невозможный образ жизни. Когда вы к ним ни приезжайте, вы непременно застанете одних членов семьи спящими, других только проснувшимися, пьющими свой утренний чай, третьих обедающими и всех бодрствующих обязательно за книгами, преимущественно за самыми забористыми романами. Разговаривают с вами – книга в руках, садятся обедать – развёрнутая книга, опёршаяся о графин, стоит перед глазами, руки работают, подносят ко рту ложку и хлеб, рот жуёт, а глаза жадно пробегают страницы. Оторвать от чтения – это значит сделать большую неприятность читающему. Если отрывает кто-нибудь свой, читающий без церемонии крикнет:
– Дурак (или дура), не мешай!
Если чужой помешает, на губах появится на мгновение улыбка, вежливый, но лаконический ответ и снова чтение.
Семья от первой жены состояла из трёх сыновей и барышни-дочери. Старшему было лет двадцать пять, среднему – двадцать и младшему – лет шестнадцать. Все они, в своё время, были в гимназиях, все по разным непредвиденным обстоятельствам должны были, не кончив, выйти из заведения и возвратиться к отцу, у которого и проживали, ничего не делая. Каждую осень с весны и весной с осени они собирались ехать в гвардию, где, вследствие протекции, какую они имели, их ожидала блестящая будущность. Так говорил, по крайней мере, сам Леруа. Относительно себя, Леруа, запинаясь, рассказал мне в первый же визит, что дела его пошатнулись было, но что в этом году он будет иметь…
Леруа, собираясь произнести цифру, слегка запнулся, поднял глаза кверху, подумал несколько мгновений и, наконец, торжественно объявил: сорок тысяч рублей чистого дохода.
– Вы не верите? – любезно предупредил он меня. – Я сейчас вам это докажу, как дважды два…
– Стеариновая свечка, – объявил неожиданно углублённый в чтение один из сыновей.
– Дурак! – парировал его старый Леруа.
– Ха, ха, ха!.. – залился в ответ весёлый юноша и исчез из комнаты.
Леруа некоторое время стоял озадаченный, но потом с улыбкой объяснил мне, что свобода и независимость входят в программу его воспитания.
Возвращаясь к прерванному разговору, Леруа обязательно просил меня взять карандаш; отыскал чистый, не исписанный ещё цифрами, кусок бумаги, подложил его мне под руку и попросил меня записывать следующие цифры:
– 200 десятин картофеля по 2.000 пудов…
Я знал хорошо, что картофеля посеяно не 200, а 20 дес., что десятина даст, дай Бог, 1.000 пуд., но спорить было бесполезно. В конце концов, когда подсчитали итоги, до 40 тыс. было очень далеко.
Леруа лукаво посмотрел на меня.
– Вы думаете, что до 40 тыс. ещё далеко? Вы думаете, откуда он получит остальные 18 тыс. рублей?
Леруа дал себе время насладиться моим смущением и после, торжественно тыкая себя пальцем в лоб, сказал:
– Вот откуда, милостивый государь, де Леруа «дит Бурбон» получит остальные 18 тыс. рублей.
Ещё несколько томительных мгновений молчания и, наконец, объяснение загадки.
Ларчик просто открывался…
Действительно, просто. Де Леруа «дит Бурбод» просто-напросто придумал ловкий способ надувать акцизных и гнать неоплаченный спирт.
Он кончил и ждёт одобрения. Я смущён и не знаю, что сказать.
Леруа спешит ко мне на выручку.
– Ловко? Гениально придумано?
Говорить ему, что это мошенничество, было, по меньшей мере, бесполезно.
– Ну, а если вас поймают?
– Никогда!
Прощаясь, Леруа просил меня сделать ему маленькое одолжение, поставить бланк на двух векселях, по 300 р. каждый.
Я смутился, поставил, за что впоследствии и заплатил 600 руб., которые никогда, конечно, не получил обратно.
Провожая меня к экипажу, он объявил мне свою милость.
– Всю вашу рожь прямо ко мне на завод везите – гривенник дороже против базарной цены и argent comptant.
Поистине царская милость!
Я, конечно, поблагодарил, но ни одного фунта, ржи не доставил.
Приехав ко мне, он всё раскритиковал.
– Разве это ваше дело хлеб сеять? Таким делом может всякий дурак заниматься. С вашими знаниями, с вашею энергией завод нужно открывать: сахарный, винокуренный, бумажный, картофельный, наконец.
Моё отношение к крестьянам он подверг строгому осуждению.
– Не наше, батюшка, дворянское это дело якшаться с хамами.
Я, конечно, не стал оправдываться.
– Надежда Валериевна, уговорите хоть вы вашего мужа бросить это якшанье.
– Я сама всею душой сочувствую ему в этом, – улыбнулась жена.
Леруа только руками развёл.
– Я вам скажу только одно: я знал и вашего, и мужа вашего отцов; если бы они увидели, что делают их детки, они в гробу бы перевернулись.
Мы рассмеялись и выпроводили кое-как этого бестолкового, погубившего себя и семью свою, человека.
Вот и все наши соседи, жившие в имениях. Остальные или не показывались вовсе в свои поместья, или появлялись на день, на два, с тем, чтобы снова исчезнуть на год. В таких имениях сидел управляющий и занимался раздачей земель.
То же было на купеческих землях. Разница между купеческими и дворянскими хозяйствами состояла в том, что в дворянских деревнях постройки, сады, лес сохранялись, а у купцов вырубались наголо. В дворянских имениях велась раздача земли по известной установленной системе, а у купцов земля раздавалась как попало и где попало.
Купец, приобретавший дворянское имение, был желанный гость для крестьян на первых порах, но когда, вследствие хищнической системы, лес исчезал, а земля истощалась, крестьянам, если поблизости не было свободной земли, приходилось очень жутко: истощённая земля не окупала расходов, а цена на землю, раз установленная, держалась твёрдо.
Плохо им было и с другой стороны на купеческих землях. Пала лошадь, корова, сгорели, свадьбу затеяли – негде денег достать, кроме как у своего же брата мужика, а этот даром не даст. Как посчитать всё, что придётся отдать за занятые деньги, так и выйдут все 100 %.
Из дальних соседей я попрошу позволения у читателя остановиться, как на представляющем из себя нечто выдающееся, на помещике Чеботаеве. Это был человек лет тридцати пяти, женатый, имевший уже шесть человек детей. Имение у него было большое, хорошо устроенное, старинное и хозяйство велось по издавна заведённому порядку. Нововведений почти никаких не допускалось. Под пашню поступала отдыхавшая не менее пятнадцати лет земля. Часть земли засевалась Чеботаевым, часть отдавалась окрестным крестьянам. Земля его, как новая и сильная, высоко ценилась и бралась нарасхват мужиками. Всё остальное имение находилось под сенокосом. В виду обилия сенокосов, луга продавались крестьянам соседних деревень сравнительно по весьма умеренной цене. Для них это было очень удобно и давало возможность держать много скота.
Обладая семью тысячами десятин земли, Чеботаев получал не более 10 тыс. руб. дохода. Это сравнительно весьма небольшой доход, но Чеботаев большего не желал, говоря, что с него и этого довольно. Терпение, осторожность, выдержка, нелюбовь к риску были отличительными качествами Чеботаева.
– К имению нужно относиться, как к банку. В частном вы можете получить на свой капитал 10 %, но с риском потерять этот капитал, в государственном же вам дадут 3 – 4 %, но без риска.
– Но тогда какой же интерес жить в имении?
– Больше негде жить. В городе для меня дела нет. Служить? – я к этому не был подготовлен; жить же в городе без дела слишком скучно, поневоле и живёшь в деревне.
Он был против моих, как он называл, «заигрываний» с мужиками.
– Между мной и мужиком общего ничего нет. Интересы наши диаметрально противоположны; какое же здесь возможно сближение? И нечего и их, и себя обманывать, нечего лезть к ним с неосуществимыми иллюзиями, потому что из этого не может выйти ничего путного. Отношения должны быть чисто-деловые: вам нужна работа, ему земля; дали вы ему землю и не обманули, – вот и всем отношениям конец. Хотите помогать им – помогайте, но так, чтобы правая рука не знала, что творит левая, в том смысле, чтобы ваша помощь не была бы поводом для него в будущем установить уже обязательную, с вашей стороны, помощь. Рассчитывать на их признательность, на искренность отношений – крупная ошибка. В силу вещей, между нами ничего нет общего; с молоком матери всасывают они убеждение, что вы – враг его, что земля его, что вы дармоед и паразит. Вашими заигрываниями вы ещё более его в том убедите. Влияния на него никакого вы иметь не можете. Проживёте с ним сто лет – и весь ваш столетний авторитет подорвёт любой пришлый солдат самою нелепою сказкой. Так-то, батюшка мой! Вот школу, больницу, хорошего священника им дайте, – это им нужно, – но не стройте здания на песце, да не обрушится оно и не погубит строителей.
По поводу моего хозяйства мнение Чеботаева было такое:
– «Могий вместити да вместит». Но, грешный человек, я сильно сомневаюсь в успехе. Я рад вам, как милому соседу, с которым можно отвести душу, но если б вы спросили моего искреннего совета, я сказал бы вам: «бросьте всё и поезжайте служить». Мыслимо ли, при теперешних условиях, что-нибудь сделать? Ведь, под вами нет никакой почвы, вы один, без поддержки, а начинать новое дело без опыта предшественников, без собственного даже опыта, без надлежащего знания окружающих условий природы, при отсутствии всякой научной агрономической деятельности в крае, – одним словом, при чёрт знает каких условиях – по-моему, значит идти на верную гибель… Всё, конечно, может быть; я не знаю вас, ваших сил, повторяю: «могий вместити да вместит», но для меня была бы непосильна такая задача. Если я убедил вас, бросайте всё и поезжайте служить. Не убедил – забудьте мой слова, и дай Бог вам всего лучшего.
* * *
Из соседей-крестьян я остановлюсь на двух деревнях – Садки и Успенка.
Крестьяне деревни Садки вышли на полный надел. Материальное благосостояние их, в сравнений с князевцами, процветало, не смотря на то, что поля их сравнительно были хуже князевских. Общий тон деревни поражал своею порядочностью, сплочённостью и единством действий. Они сами сознавали своё преимущество перед другими деревнями.
– Наше село дружное, работящее. Мы не любим скандальничать.
Свою порядочность они объясняли тем, что господа у них исстари были хорошие и жалели мужиков. Они принадлежали роду графов Зубовых. В деревне было две партии: богатые и бедные. Душевым наделом распоряжались бедняки, и всё устраивалось в интересах бедных. Зато богатые, образовав товарищество из сорока человек, держали в аренде, на шесть лет, соседнюю землю и вели там независимое от остальной деревни хозяйство. Дела их шли прекрасно. Земля, без всяких особенных улучшений, выхаживалась отлично и, если не было урожаев вроде немецких, то не было урожаев вроде князевских. Во всяком случае, на арендованных богатыми землях урожаи были несравненно выше, чем на душевых наделах.
– Как, же сравнить! – говорили садковские зажиточные крестьяне. – Разве мир может сравниться с нами? У нас человек к человеку подобран, у нас сила берёт, у нас сбруя, снасти, лошади – ты гляди что? – а у них немощь одна. У нас, один на другого глядя, завидуют друг дружке: один выехал пахать – глядь, и все тут, никому не охота отстать, быть хуже другого, а у них? Пока делёжка будет идти, время-то сева уйдёт, а у нас земля раз на все шесть лет делённая. На душевой земле у нас вдвое хуже против покупной родится.
– А зачем вы не назмите вашу товарищескую землю?
– Не рука. Своя была бы, стали бы назмить, а так, начнём назмить землю, выхаживать, а придёт новый срок, хозяин на землю-то прибавит.
– Вот, говорят, крестьянский банк устроят.
– Вот тогда ино дело будет.
– Только там обществом надо будет покупать.
– Обществом не придётся: мир велик человек – не сообразишь. Я, к примеру, богат, он – бедный: меня берёт сила, его нет, он будет гоношить по-своему, я по-своему. Я в силах платить, он не может, – грех и выйдет один… Нет, обществом не сообразишься.
– А, может быть, и без банка землю отберут от господ?
– Вот уже тридцать лет отбирают, а она всё господская. Пожалуй, надейся, коли не надоело.
В селе существует какая-то секта. Члены её посещают церковь и вообще ничем не отличаются от православных, кроме того разве, что носят белые рубахи. По субботам они собираются на моление, по очереди, друг у друга. Что там происходит, никто не знает, но говорят, что в конце моления тушатся свечи и начинается оргия. Сектанты энергично протестуют против этого. К секте принадлежат исключительно богатые. Возникла эта секта всего несколько лет тому назад. Члены секты в высшей степени трудолюбивы, деятельны, полны интереса к жизни. В этом отношении они составляют полную противоположность с остальными крестьянами, несомненно принадлежащими к православной церкви.
Село Успенка, громадное по размерам, было заселено в начале девятнадцатого столетия гвардейцами. Природный условия очень выгодные. Крестьяне с своих оброчных статей получают столько, что им хватает на все повинности. Сверх этого, они имеют надел пятнадцать десятин на душу. Не смотря на всё это, крестьяне живут так же плохо, как и князевцы. В миру у них продажность идёт страшная. «Каштаны» процветают. Поле деятельности для них, при сдаче разных угодий, обширное… Всё это люди с громадными голосами, нахалы, без правды и совести. Без подкупа их ни одно дело на сходке не поделается. С помощью их, напротив, всю деревню можно водить за нос. Рыбная ловля, мельница, луга, – всё это идёт, при их посредстве, за бесценок.
Выполнение программы. – Заботы об удобрении. – Мокрый год. – Опыт.
Задавшись целью поставить крестьян настолько на ноги, чтоб они могли начать правильное хозяйство, я вынужден был, на первых порах, открыть им значительный кредит. У одних совсем не было лошадей, у других, по количеству работников, было их мало. Я истратил до 1.500 руб. Эти деньги были мною рассрочены на несколько лет под разные зимние работы. Крестьяне энергично взялись за дело. Мысль, что они снова станут взаправдашними крестьянами, что у них снова заведутся амбары (большинство, за ненадобностью, их продало), в сусеках которых не мыши будут бегать, а хлеб будет лежать, что на гумнах снова будут красоваться аккуратно сложенные клади хлеба, веселила крестьян и придавала им энергии.
Прошёл год. Деревня значительно преобразилась, и мужики весело поглядывали на свои аккуратные или совсем новые, или подновлённые избы.
Веселило крестьян и другое. Наступила осень. Жнитво почти заканчивалось. Урожай был прекрасный вообще, но у крестьян и у меня выдавался из всей округи. Правда, крестьяне более склонны были видеть в этом милость к ним Бога, но, вместе с тем, не могли не признать, что исполнение моих советов принесло им пользу, Самые завзятые противники моих нововведений, и те соглашались, что «вреды нет».
Для начала и то хорошо было. Конечно, не без мелких недоразумений всё шло. Приходилось некоторых неисправных плательщиков понуждать. С навозом на первых порах, было много «облыжности»: вывезет за село, оглянется – не видит никто – и свалит в речку, вместо того, чтобы везти на поле. Это, конечно, не часто случалось, потому что и я, и мои полесовщики зорко следили, чтобы навоз вывозился в поле. Этот надзор многих очень обижал.
– Что уж это такое? – говорили крестьяне, – Сказано, станем возить; ну, и повезём.
Под конец зимы, впрочем, так втянулись, что почти не было случаев вываливания навоза куда-нибудь в овраг.
По субботам, когда происходил расчёт за всякие работы, какой-нибудь мужик непременно добродушно заявлял:
– Я нынешнею неделей твоей милости тридцать возов. Вот как!
– Почему же моей милости? – спрашивал я. – Для себя, чать, возишь.
– Твоя земля.
– До времени моя, а соберётесь с силой, свой надел откупите у меня, вот и будет ваша.
– Где уж нам!
Не смотря на такой ответ, крестьяне понемногу заинтересовались возможностью покупки и потихоньку расспрашивали об условиях продажи.
– По своей цене продам: я заплатил по 30 рублей – и вам так отдам.
– Что ж, это хорошо.
– Цена не обидная.
– А деньги сразу?
– Где ж вам сразу отдать, – отвечал я, – конечно, в рассрочку.
– А на много годов?
– Лет на десять.
– Это хорошо. А процент большой положишь?
– Пять копеек с рубля.
– Что ж, это не обидно.
Наступало молчание.
– Да, не даст ли Господь, – говорил кто-нибудь раздумчиво, – и нам счастьица. Есть же оно у людей.
– То-то бы молились за тебя Богу.
– И сейчас молимся, – ответит кто-нибудь, – спасибо ему есть за что сказать.
– Всякий и всякий спасибо скажет.
– Со стороны люди глядят – не нарадуются. Приедешь на базар – странние, и те говорят: «счастье вам Господь послал, а не барина, – молиться за него надо».
Когда прошла весна и наступило время запашки навоза, дело тоже не обошлось без препирательств.
Первоначально я настаивал, чтобы навоз свозился в кучи, так как в таком виде он лучше перегорает, семена сорных трав перегнивают, а затем уже из куч разваживался по десятине. Так я и делал. Крестьяне поголовно восстали.
– Этак ты нас вовсе замаешь. Тогда только с одним навозом и возись, а остальное дело? Нет, так не гоже.
Пришлось уступить. Главное было сделано: навоз возили, а остальное постепенно само собою сделается. Когда началась запашка навоза, крестьяне на первых порах отнеслись к этому делу очень небрежно.
Я во время запашки только и ездил, что к ним, да на своё поле. Подъедешь к какому-нибудь, вроде Фёдора Елесина, и начнёшь:
– Ну, как же тебе не стыдно! Не пожалел навозить навоз, самую трудную работу сделал, немножко уж осталось, а не хочешь. Посмотри у меня: поле всё на клетки разбито, на каждую клетку воз, разбросан по всей клетке ровно, аккуратно. А у тебя что? Как куча лежит, так и лежит; доехал до неё сохой, тогда только остановишь лошадь, разбросаешь как-нибудь охапками навоз на два, на три шага кругом, чтобы только лошадь прошла, и поехал дальше. Разве так можно? И выйдет из этого то, что будет у тебя хлеб куличами, – где больно хорош, где плох; где больно поспел, где зелёный ещё; зелёного дожидаешься, поспевший осыпается, – половину хлеба только и соберёшь. Невестка твоя сидит же дома, – чтобы тебе взять её с собой? Пока ты пашешь, она бы вилами и раскидала навоз.
– А за детьми смотреть, а есть кто будет варить?
– Ну, племянницу возьми.
– Племянница у тебя же на работе.
– Зачем же ты пускаешь её ко мне, когда своя работа есть?
– А есть что будем?
– Ну, сам, наконец…
– Да, так и буду время вести, а за полку, за сенокос когда примусь?
– Кто тут виноват, что раньше не начал.
– Коли же раньше? Кончил яровое, лес стал рубить, лубки надрал, намочил. Потом навозил маненько лесу, да вот и стал парить.
– Да много ли времени надо, чтобы раскидать твой навоз?
– Тут немного, там немного, а поглядишь – оно и всё. А пища-то – водица да хлебец. Не больно-то тут наворотишься.
– Просто у тебя упрямство одно. Времени всего-то два-три часа уйдёт у тебя, а забываешь то, что за эти два часа двадцать рублей лишних получишь, как уродит.
– Даст Господь, так уродит, а не даст, хоть насквозь её пропаши, – ничего не будет. Мы-то своим умом и так, и сяк, а Господь всё своею милостью ведёт.
– Ну, это всё очень хорошо, а всё ж таки прошу тебя, раскидай навоз, как следует. Ну, для меня сделай.
У Фёдора суровое лицо разглаживается, он улыбается, отпрукивает лошадь и лениво идёт к шабру за вилами.
К другому, вроде известного лентяя Трофима Васюшина, подъедешь, уже на другой лад говоришь:
– У меня с тобой короткий, Трофим, разговор будет: или делай, как люди, или только ты меня и видел.
– Да, ведь, я, кажись, не хуже людей.
– Не хуже, а это что?
И начну ему отпевать. Кончу и опять:
– Так и запиши: не будешь делать, как надо, только и видел меня.
Трофим понимает мой намёк, – он хочет звать меня в крёстные, когда хозяйка, Бог даст, родит. Широкая улыбка разливается по его гладкому глуповатому лицу, доходит до самых ушей, и он добродушно-снисходительно говорит:
– Ну, уж ладно.
Еду дальше.
– Поглубже, Пётр, поглубже.
Пётр рад отдохнуть. Он не спеша останавливает лошадь, снимает шапку, говорит сначала: «здравствуй, батюшка» – и тогда уж отвечает:
– Сила не берёт. И рад бы глубже взять, да лошадёнка не терпит. Одна, сердечная. Зиму всю на соломке, весну всю в пашне, потом лес, без передышки опять за работу – все животы подвело. Видим мы все, сударь, что ты шибко об нас заботишься, да сила нас не берёт. Видно, не мимо бают старые люди: «сам плох – не поможет и Бог».
– Ты что ж это панихиду по живом-то начал? Бога гневить не за что, – идёт всё, слава Богу, хорошо, а сразу тоже нельзя.
– Конечно, нельзя.
– Потихонечку и пойдёшь.
– Дай Бог, дай Бог.
Кончилась пашня, наступил сенокос; за сенокосом пошло жнитво. И оно почти уж закончилось.
На днях и я, и мужики собирались начинать молотьбу ржи для озимого посева.
Было воскресенье.
Окончив обед, жена, Синицын и я вышли на террасу подышать свежим воздухом. Стоял прекрасный полулетний, полуосенний день. Небо уже приняло свой однообразный ярко-синий осенний цвет. Только около солнца, собиравшегося уже садиться, небо переливалось каким-то особым нежным пепельно-голубым, изумрудно-зелёным, ярко-оранжевым цветом. В прозрачном воздухе рельефно рисовались на горизонте: лес, поля, с обильно наставленными на них копнами хлеба; пруд, спокойный, сверкающий, манящий своею прохладой; село с протянувшеюся длинною улицей, на которой теперь, в живописных группах, в сарафанах, красных и синих рубахах толпилась молодёжь деревни; ближе – сад наш, оканчивающийся речкой, вдоль которой старые седые вётлы лениво шевелили своими вершинами. В саду начиналась вечерняя поливка цветов и в свежеющем воздухе далеко разносился нежный аромат их.
Ближе к террасе на гигантских шагах бегали деревенские дети – ученики жены, молодые парни, девушки. Одни бегали, другие ждали очереди и грызли подсолнухи. Скрипнула калитка сада и один за другим князевцы потянулись к террасе.
– Здравствуйте, господа, – встретил я их, спускаясь к ним. – Надевайте шапки.
– Не холодно, и так постоим.
– Что скажете?
– Да мы всё с докукой к тебе, – начал Исаев, – идём да и калякаем: баим, к своему брату мужику идёшь за нуждой – и то не знаешь, как, с чего начать, а к тебе – так без страху и лезем за всяким делом.
– Чего же вам?
– Да вот насчёт жнивов хотим просить вашу милость. Не допустишь ли скотинку попасти?
– Так что ж? Ладно.
– А мы бы тебе снопов повозили, когда скричишь.
– Ладно.
– Ну, покорно благодарим.
Наступило молчание. Мужикам, видимо, не охота была уходить.
Я сидел на ступеньках и благодушно смотрел на качающихся. Синицын с верху террасы с любопытством следил за мной и мужиками.
– Вот я баю, – начал опять Исаев, – николи у нас не было, чтобы в полусапожках да сарафанах гуляли девки. А сейчас? – праздник придёт, – как в большом селе, песни, пляски, семячки грызут, кафтанья, сарафаны. Всё ты нас жалеешь.
– Ты гляди, – заговорил горячо Пётр Беляков, – ребятишки в саду, как к себе пришли – ни страха, ни робости, словно к отцу с матерью… Бывало, помню, мы маленькими были. И-и! Не то что в сад – через мост чтобы нога не переступала. А, храни Бог, в сад залезешь, так из ружья, как в собаку, просом всыпят. Лазай потом на карачках целый месяц.
– Трудно было, батюшка мой, – заговорил Елесин, – чуть что не так, марш на конюшню!
– Ругатель был; иначе, бывало, как: «такой, сякой ты сын» – и не скажет человеку.
Я вспомнил, что Синицын слушает, и поспешил переменить разговор.
– Ну, что ж, и за молотьбу скоро приниматься пора.
– Пора, батюшка, пора.
– Слава Богу, будет чего, – заметил, я – Можно благодарить Бога.
– Как Господь совершит, – вставил Елесин.
– Да уж совершил, – ответил я.
– В руки как допустит, – укоризненно пояснил Елесин.
– Ну, уж ты, – рассмеялся я. – Так, ведь, никогда и порадоваться нельзя. В амбар ссыпешь и там будет неспокойно.
– Пропадёт и там, – проговорил Елесин.
– Когда же, по твоему, благодарить Господа?
– А вот как, Бог даст, живы будем, съедим хлебушек-то, тогда и благодарить станем.
– Ну, тогда благодарить поздно, по-моему.
– А по-нашему, теперь рано.
– А по-моему, благодарить Бога да радоваться всегда надо, а придёт беда, тогда уж и радоваться нечему. Так и радоваться никогда не придётся.
– Знамо, гневить Бога нечего, – согласился Керов, – посылает милость, видимое дело.
– Ещё бы не милость оказал, – отвечал я, – шутка сказать: по 150 пудов на десятину уродилось.
– Ну, где уж полтораста, ста не будет, – возразил Исаев. – Разве в таком редком хлебе может быть 150? Погуще. маленько посеяли бы, может и было бы.
– А я говорю 150, а на моей земле 250.
– Не будет, – убеждённо мотнул головой Исаев.
– В жизнь не будет, – сказал Ганюшев. – Я вот на что, хоть об заклад пойду, т. е. рот разорви меня, коли будет! Отродясь на нашей земле того не бывало, чтобы 250 родило.
– Ну, что ж, – отвечал я, – давай биться об заклад.
Ганюшев, опешив, уставился на меня.
– Я ставлю тебе полведра водки, если твоя правда, а если моя, ты должен привезти две десятины снопов.
– Да как же мы спорить станем?
– А так и станем. Вот сейчас пойдём на загон, отобьём осьминник и обмолотим на молотилке.
Ганюшев нерешительно смотрел на меня.
– Ну, что ж, иди, – сказал я ему, – тебе уж не впервой меня нажигать.
– Не знаю, как…
– Ты же сам предлагал заклад, что не будет 250 пудов?
– В жизнь не будет!
– Ну, так иди.
– Идти, что ль? – обратился он к мужикам.
– Знамо, иди!
– Чего не идти?
– Не знаю, как…
– Айда пополам, – вызвался Исаев.
– Идти, иди! чего ты?
– А откуда снопы возить? – спросил Ганюшев.
– Ну, хоть с речки.
– То-то, – сказал Ганюшев. – А ты вот чего: десятину снопов поставь.
– Нет, две.
– Ну, айда! – решился, наконец, Ганюшев, – что будет! – проговорил он.
Через час мы уже взвешивали смолоченную рожь; по расчёту на десятине получилось 275 пудов.
– Что, Ганюшев, видно, не каждый раз тебе меня накрывать? – спросил я.
Ганюшев утешал себя тем, что и у него, пожалуй, будет 150 пудов.
– Ага, стал верить, – рассмеялся я.
Мужики пристали, чтобы я простил Ганюшеву проигранное пари, а им бы выдал на ведро водки.
– Ох уж мне эта водка! – отвечал я. – Вперёд вам говорю, господа: с нового года кабак закрою, – либо я, либо кабак.
– Да и нам в нём радости нет, – согласился Елесин, – хоть сейчас.
– Без кабака хуже, – заметил Пётр Беляков. – Было у нас – закрыли, так что ж ты думаешь? – в каждой избе кабак открылся, водку пополам с водой мешали; грех такой пошёл, что через месяц опять целовальника пустили. Мещанишки мы, сударь: староста наш ничего не может поделать, так и живём, как на бессудной земле (у мещан староста не имеет полицейской власти).
– Я вам буду за старосту и сам досмотрю, чтобы не торговали водкой. Раз, два накрою, посидит в тюрьме – пропадёт охота.
– Греха много будет, – заметил Пётр.
– Не будет, – отвечал я.
– Кто там жив ещё будет, – замял Андрей Михеев, – а теперь бы хорошо пропустить с устатка. Вон твоей милости без малого сотнягу намолотили, по пятаку, и то на ведро наработали.
– Да, ведь, обидно то, что к моему ведру вы своих три прибавите.
– Ни Боже мой! – горячо отозвался Михеев, а за ним и другие. – Вот там выпьем и тем же духом айда спать!
– Так ли?
– Верно.
– Разве Сидора Фомича послать с вами, чтобы досмотрел.
– Что ж, хоть и Сидора Фомича посылай. Коли сказали, так и сделаем.
– Ну, хорошо: я вам дам на ведро, только и вы меня уважьте.
– Мы тебя всегда уважаем.
– Мы рады за тебя не то что… хоть в огонь.
– Выезжайте завтра пахать яровое.
Наступило молчание.
– Больно неколи, – заговорил Исаев.
– Надо ж когда-нибудь пахать, – возразил я.
– А весной чего станем делать?
– А весной пораньше посеете, да и за пар.
– Эх, как ты нас трудишь работой! – сказал Исаев. – Всем ты хорош: и жалеешь, и заботишься, и на водку даёшь, только вот работой маешь.
– Для кого же я вас маю? Для вас же.
– Знамо, для нас, только не под силу больно. Бьёшься, бьёшься, а выйдет ли в дело…
– Выйдет, выйдет, Бог даст, – весело перебил я его.
– Всё думается, всё нам сомнительно…
Угрюмое облачко набежало на лица мужиков.
– Вы вот сомневались и насчёт моей ржи, а моя правда вышла, – отвечал я. – Что ж, я враг себе, что ли? Даром меня двадцать пять лет учили, чтоб я не мог разобрать, что худо, что хорошо? Да вы же сами ездили за моими семенами к немцам. Худо разве у них?
– Коли худо, – заговорил, оживляясь, Пётр, – у них жнива выше нашего хлеба. Издали я и взаправду подумал, что это хлеб. Гляжу, лошадь прямо в хлеб идёт. Я себе думаю: немцы, а лошадь в хлеб пускают, – глядь, это жнива такая.
– Ну, а с чего у них такие хлеба родятся? – спросил я. – Чать, с работы? земля одна.
Воспоминание о немцах оживило толпу.
– Знамо, вспаши её раза два, три – всё отличится против одноразки.
– Когда не отличится. Ноне я на зяби сеял полбу. Так что ты, братец мой? Отличилась. Рядом хлеб, а на ней другой.
– Знамо, другой.
– Работа много тянет.
– А може и не даст ли Господь и нам своё счастье сыскать, – раздумчиво проговорил Исаев. – Може, и пожалеет Он нас за нашу бедность, за маяту нашу.
– Бедность наша большая, – вздохнул Григорий Керов. – Тёмный мы народ, и рад бы как лучше, а не знаешь.
– А научить некому, – сказал я ему в тон.
– То-то некому, – согласился Керов.
– Барин, так барин и есть, – продолжал я тем же тоном.
Керов спохватился и сконфуженно уставился на меня.
– Э-э, как ты нас подводишь, – вступился Егор Исаев. – А ты нас пожалей, а не то, чтоб на смех нас подымать.
В голосе Исаева послышалась фамильярная нотка.
Я слегка покосился на него и продолжал смотреть на Керова.
– Да я чего? – отвечал Исаев. – Я, ведь, не то, чтоб… я, ведь, того… Ну, прости, коли что неловко сказал, – обратился он уж прямо ко мне.
– Верить надо больше тем, кто вам добра желает, – обратился я к Исаеву. – Не из корысти я к вам приехал. Гнался бы за деньгами, продолжал бы служить и с имения получал бы, да и на службе больше, чем с имения, заработал бы. Три года я с вами, можно, кажется, убедиться, что я за человек – обманщик, враг ли ваш или желаю вам добра.
– Знамо, добра желаешь, – согласился Исаев.
– А верите, что желаю добра, так и делайте, как учу. Трудно, да ничего не поделаещь, – Бог труды любит. За 25 лет, конечно, вы от правильного труда отвыкли, за то же и впали в нищету. Главное, что от труда никуда не денешься; от того, что не вот время его выполнишь, труд всё будет такой же, только толк другой выйдет.
Мужики молчали.
– Ну, так что ж, господа, начнёте завтра пахать? А уж на водку, так и быть, дам.
Толпа нерешительно молчала. Хотелось и водки, и пахать не хотелось.
– Уважить разве? – обратился Исаев к толпе.
– Да чего станешь делать? – сказал Керов. – Видно, выручить надо барина.
– Оно и то сказать, – согласился Пётр, – тяни не тяни, а пахать её всё не миновать.
– Знамо не миновать, – согласился Елесин.
Мало-помалу и другие стали склоняться к мысли о необходимости начать пахать.
– Видно, ладно уж, – обратился ко мне Исаев.
– Ну, спасибо, – сказал я, – только уж, старики, не взыщите, я настаивать стану.
– Неужели обманем? – обиделся Пётр. – Коли дали согласие, так уж, знамо, станем пахать.
Я дал им на ведро водки и пошёл с Синицыным домой.
– Вот вы как с ними, – раздумчиво говорил Синицын. – Что ж, дай Бог! Вы больше приспособлены к духу времени, вам и книги в руки. Вот как-то мне Господь поможет с своими делами. Хочу ехать в город, денег под вторую закладную искать.
– Охота вам, Дмитрий Иванович, мучить себя, – сказал я. – Вы сами сознаёте, что не приспособлены к духу времени, надо соответственно и действовать. На вашем месте я бы посадил надёжного приказчика в имение, а сам бы совсем уехал. Ну, хоть к нам переезжайте; устроим мы вас во флигеле, отлично заживёте, будете заниматься своим любимым предметом – историей, отдохнёте себе. Денег я для уплаты процентов вам дам, – незачем и в город ездить и закладывать.
– Я вас иначе не называю, как своим духовным братом, и верю, что всегда найду в вас поддержку, но…
Кончилось тем, что Синицын наотрез отказался от моего предложения и чем свет уехал в город.
Дворов 15 из 44, вопреки уговору, не выехало на другой день пахать. Оставшиеся были отчаянная публика: бедные, беспечные, обленившиеся, для которых все мои нововведения были всегда тяжёлою бесцельною обузой. Нельзя было не согласиться с ними в том отношении, что труд их, в сравнении с другими, почти не достигал цели: от плохой лошадёнки, плохой снасти, самого плохого, ленивого и беспечного получалась и работа плохая, а вследствие этого и урожай значительно хуже других.
Жалобы их выражались так: «Маешься, маешься, работы по горло, а толков никаких. Это бы время, что работаешь без толку на себя, тебе бы хоть подёнщиной работать, и то стал бы жить не хуже других. А этак – и себе толков нет, и тебе радости мало».
– Не сразу, не сразу, – ободрял я таких. – Прыщ, и тот сначала почешется, а потом уж выскочит, а ты сразу захотел разбогатеть. Может, у меня на подёнщине ты и заработал бы больше, да я-то сегодня здесь, а завтра нет меня. А твоё дело всегда будет при тебе. Конечно, с непривычки трудно, зато хорошо потом будет.
– Дай-то Бог.
С невыехавшими я поступил круто: через час их скотина была выделена из табуна и пригнана в деревню.
Мера подействовала: угрюмые, недовольные, но выехали все.
Между тем, погода испортилась и дожди без перерыва шли день и ночь. Двух дней под ряд не выдавалось солнечных. Весь хлеб был обречён на гибель. При таком громадном урожае ожидался год хуже голодного. Пришло время сеять рожь, а семян ни у кого не было, – обмолотить промокшие снопы не представлялось никакой возможности. Все ахали и охали. Мужики служили молебны, а помещики только руками разводили, приговаривая:
– Извольте тут хозяйничать!
У меня были крытые сараи, сушилки, но против молотьбы сырых снопов восставали все, – ничего подобного нигде никогда не было, да и самая молотьба была невозможна: из сырого колоса как выбить зерно? Я совершенно признавал основательность их доводов, но вид залитых водой полей, сознание, что первый ряд снопов в скирдах уже пророс, заставили меня решиться на опыт.
Под проливным дождём, сырые, хоть жми из них воду, снопы были ввезены в сарай.
Елесин, сваливая снопы, ворчал про себя, но так, что я слышал, что я желаю больше Бога быть.
– Всё гордыня наша. А Богу не покориться, кому ж и кориться?
Лил дождь и завывал ветер, а в сарае было сухо и просторно. Приказчик, ключник и кучка рабочих нехотя, с полным недоверием к успеху дела, стыдясь за меня и за мою затею, складывали снопы возле барабана. Кучка возчиков, кончив выгрузку, стояла в стороне с Елесиным во главе. Они смотрели на меня, как на человека, затевающего самое святотатственное дело.
Старый мельник Лифан Иванович, он же главный механик-самоучка, суетился, закрепляя последние винты.
– Ну, что, Лифан Иванович, как ты думаешь, пойдёт? – спрашиваю я в десятый раз.
– Божья воля, сударь! Примера такого не бывало ещё у нас. Может и пойдёт, – сила-то в машине большая.
– Попытаем.
– Попытка не шутка, спрос не беда, – бодро ответил Лифан Иванович.
Лифан Иванович ушёл в мельницу. Иван Васильевич взял в горсть колосьев, пожал и вода закапала на землю. Он покачал головой. Рабочие сочувственно смотрели на его опыт.
– Как угодно, а по-моему, ничего из этого не выйдет, – проговорил он, улыбаясь.
– Выйдет, не выйдет, – заслуга не ваша будет. Скажу вам одно, что если бы все так рассуждали, как вы, то люди до сих пор бы руками хлеб молотили.
Наконец, в окне мельницы показалась голова Лифана Ивановича.
– Готово. Пущать, что ли?
– С Богом, – отвечал я.
– Ну, дай же Бог, – сказал Лифан Иванович и, сняв шапку, перекрестился.
Перекрестились и все. Лифан Иванович скрылся. Я встал у барабана. Послышался шум падающей воды и плеск её по водяному колесу. Передаточное колесо тронулось. Ремень натянулся и барабан с гулом завертелся. С каждым оборотом гул и быстрота усиливались. Наконец, барабан завертелся так, что отдельные зубья слились в одни сплошные полосы, и он стал издавать однообразный, сплошной, ровный гул.
Я пустил первый сноп в барабан и, подержав его некоторое время, вынул назад. Оставшиеся колосья были пусты. Опыт удался. На другой день молотьба. была в полном разгаре. Отчётливо и гулко работал барабан. В нижнем отделении насыпались зёрна для посева.
Десятки крестьянских телег ждали очереди, надоедая и приставая ко мне отпустить каждого прежде других. Мои мужики, начавшие было роптать, что я «ошибил» их тем, что отвёл время на пашню, повеселели, когда получили заимообразно семена. Я воспользовался этим и выдал им строго по расчёту сколько нужно на десятину. К просьбам о прибавке я оставался глух и нем, как рыба. Вся округа всполошилась, – всем нужны были семена, ни у кого их не было, все готовы были брать их на каких бы то ни было условиях, только не за наличные деньги, – денег ни у кого не было. Я выдавал всем или целым обществам, или отдельным товариществам за круговою порукой, с условием возвратить взятое количество пудов в сухом и чистом виде к новому году.
Условия были выгодные и для них, и для меня, для них – потому, что пуд ржи дошёл до одного рубля, вместо 40 к., а для меня было выгодно то, что, вместо сырого, я получу сухой хлеб, что составляло разницу процентов на 15.
Молотилка работала день и ночь. Окончив молотьбу на семена, я начал молотить хлеб на продажу, высушивая на своих сушилках.
Приехал Чеботаев посмотреть. Он пришёл в восторг и горячо поздравил с успехом.
– Поздравляю, поздравляю! – говорил он, после лазанья за мной по всем мытарствам моего молотильного заведения. – Маг и волшебник! Отлично, отлично!
– Ну, что, служить ехать или хозяйничать?
– Хозяйничать, батюшка, хозяйничать. Вам можно. Я очень рад, что ошибся.
– Могий вместити да вместит, – повторил я его любимую фразу.
Мы оба весело рассмеялись.
– Разве может сравниться с этою деятельностью служба? Там, вместо меня, кандидатов миллион, а здесь я незаменим. Здесь каждый мой день проходит с пользой и толком; каждый день я оставляю видимый след моего существования. Если Господь даст мне долгую жизнь, вся она под конец будет у меня, как на ладони. Всё то, что я сделал, и миллион того, что сидит у меня в голове, скажут больше мне и детям моим, чем разные архивные предания о моей службе.
– С Богом, с Богом. Теперь вам только к нам в земство.
– Я в земство не пойду. Во-первых, я ещё не вполне ознакомился с существующим положением дел, а, во-вторых, я не променяю природу на людей. Природа мой враг, но враг честный, великодушный, добросовестный. В случае моей победы, этот мой враг первый закричит обо мне, дав мне тройной урожай. А там – люди. А вы знаете, и в церкви молятся; «избави нас Боже от клеветы человеческой». Люди за добро, за любовь к ним мстят и грязью марают. Каждого отдельно я люблю, всегда помогу ему, чем могу, но я не люблю масс, стада людского. Я боюсь его, – в прошлом оно воздаст справедливо, но в настоящем сделает всякую гадость и отравит жизнь.