26. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

8 февраля 1835 г. Москва.

Наташа, тебе как сестре Герцена Герцен не боится прямо объявить новость, которая с виду хуже, нежели в сущности. Комиссия приговорила меня, Огарева и Сатина (кроме некоторых еще) сослать на 5 лет на Кавказ. Но обыкновенно государь, утверждая, уменьшает срок вполовину; итак, я поеду на 2 года на Кавказ, там дивная природа, дикая и необузданна и, как черкесы; мне эта новость и не горька, и не сладка, Лучше на Кавказе 5 лет, нежели год в Бобруйске. Хуже всего, что все то время должно пропасть в моей карьере, ежели забудем пользу от занятий. Я не разлюбил Русь, мне все равно где б ни было, лишь бы дали поприще, идти по нем я могу; но создать поприще не в силах человека. О боже, боже, когда же сбудется хоть одна мечта из тех, которые раздирают мне душу, -- неужели никогда?..[18]

У меня была Эмилья Мих<айловна>; спасибо ей, не забыла колодника. Очень мало людей, которых я желаю видеть теперь, она в этом числе; я люблю людей, которые ярко чувствуют, на них не так заметно клеймо, которым чеканит людей судьба, "нужных на мелочные расходы", как сказал кто-то. -- Она меня весьма потешила твоей встречею с к<нязем> Оболенским. Бедная Natalie! Тебе достается за брата; но, ей-богу, твоя дружба ко мне имеет самый звонкий отголосок в моей душе. Ни в счастье, ни в тюрьме, ни ссыльным я не переменюсь. У тебя, говорят, мысль о монастыре -- не жди от меня улыбки при этой мысли, я понимаю твою мысль, она высока; но ее взвесить надобно очень и очень; неужели тебе не волновала грудь мысль сильная, огненная -- любовь? Монастырь -- отчаяние; теперь нет монастыря для молитвы. А ты разве сомневаешься, что встретишь

человека, который тебя будет любить, которого ты будешь любить? О, с какою радостью я возьму его руку и твою -- он будет счастлив, у тебя прелестная душа. Ежели же этот он, этот идеал, который зреет с 16 лет в груди девушки, не явится, -- иди в монастырь, это в мильон раз лучше пошлого замужства. Но, ради бога, думай об этом дольше.

Сегодня уезжает из Москвы капитан Ивашкин, бывший жандарм; поверишь ли, что я с ним прощался тронутым; он простой, добрый человек и более ничего, но он первый принял участие в преступнике, которого боялись, он первый протянул без всяких мыслей мне здесь руку. О, как чувствительны эти знаки в моем положении, как больно, обращая глаз свой, видеть коварные глаза чиновников тайной полиции и их исполнителей!

Прощай.

Твой брат Искандер.

8 февр<аля>.

На обороте: Наташе.

27. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

10 или 17 февраля 1835 г. Москва.

Каких чудес на свете не водится, Natalie, я, прежде нежели получил последнюю твою записку, отвечал тебе на все вопросы, как будто в магнетическом ясновидении. Я слышал, ты больна, грустна. Береги себя, пей с твердостью не столько горькую, сколько отвратительную чашу, которую наполняют тебе благодетельные люди. Насчет меня ты мечтаешь, как ребенок, т. е. как существо чистое и незнакомое с людьми. -- Не одиночество, а размышление довело меня до страшных следствий; конечно, бывают минуты грустные и от одиночества, но не все от него. Не стыдно ли думать, что я сержусь за такой вздор; это тебе, верно, сказали шутя; очень много надобно, чтоб рассердить меня.

Я вспомнил анекдот, думая о твоем намерении идти в монастырь. В 1820 году австрийское правительство хватало и судило за карбонаризм всех итальянцев. Между прочими взяли поэта Сильвио Пеллико. У него была сестра, которую он ужасно любил. Пеллико был приговорен к смерти и по милосердию монарха отослан на десять лет в подземелья Шпигельберга. Сестра его, не перенося разлуки, пошла в монастырь. И как прелестно описывает Пеллико чувство, с которым он узнал в мрачной тюрьме судьбу сестры. Его друг, заключенный с ним вместе, Марончелли, написал поэму ей в честь[19]. Прошли 10 лет; в 1831

году Сильвио, худой и изнеможенный, вышел из подземелья, полетел в свою Италию, и что же он нашел?-- Один гробовый крест на могиле своей сестры... Ужасная минута для брата.

Прощай, я тороплюсь, хочу писать, и уж некогда, и пишу именно для того, чтоб тебя рассеять чем-нибудь; мне досадно, что ты грустна.

J'ai l'honneur de vous saluer[20].

Искандер.

Воскрес<енье>.

На обороте: Наташе.

28. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

21 февраля 1835 г. Москва.

В горестях есть какая-то сильная поэзия. Вообрази себе ну минуту, когда Христос сказал, что его предадут ученики, и опечаленный Иоанн, юноша-любимец, склонил свою главу на грудь Спасителя. Какое счастие может сравниться с этой минутою -- для них обоих. Как сладко было склонить Иоанну свою голову на эту грудь, в которой созрела мысль перерождения человека и в которой были силы и выполнить ее, и сесть рядом с богом, и погибнуть за людей. И с каким чувством смотрел Христос на евангелиста-поэта, который так вполне понял его и так чисто предался ему. Но где же наш Христос? Кому мы склоним на грудь опечаленную голову? Неужели мы ученики без учителя, апостолы без Мессии? Я готов переносить страдания и не такие, как теперь; но не могу снести холода, с каким смотрит свет на нас оловянными глазами; пусть бы нас ненавидели, это всё лучше. Вот колодник Петр в цепях приближается к Риму, и весь народ бежит встретить его; нас кто встретит и кто проводит? Может, один смех. Меня в комиссии обвиняли в сен-симонизме; я не с<ен>-симонист, но вполне чувствую многое с ним заодно. Нет жизни истинной без веры...

Господи, как этот опыт показал мне людей; нынче в моде ругать людей и век, не потому я говорю, а по глубокому убеждению... Одни грустные звуки вырываются из моей души нынче, она похожа на монастырский колокол...

Статью ты получила, слышал я сейчас; прошу обратить внимание на IV главу (разговор игумна, с эпиграфом из Августина), но, может, лучшее, остальное всё -- гиль... Твое беспристрастное мнение о ней. Addio.

Ал. Герцен.

21 февраля.

На обороте: Наташе.

29. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

Январь -- февраль 1835 г. Москва.

Теперь я понял le ton de l'exaltation[21] твоих записок, ты влюблена. Я не претендую на то, что ты мне не сказала этого сама, ибо эти вещи трудно говорятся. Но я знаю и посему почитаю вправе говорить с тобою об этом. Ни слова об опасности любить, о цели, о плане -- это все не по моей части. Но достоин ли он тебя? Умеет ли, может ли любить? -- Пришли мне листок его журнала, я тебе его возвращу, но тогда я буду судить холодно, строго, как палач. Ты не знаешь, что такое люди, и еще менее, что такое юноша; между юношею в 19 лет и в 23 уж нет сходства, это разные люди. Не трать напрасно своего сердца, не играй страстями, обожжешься, верь мне в этом, я опален со многих сторон. Я знаю, что по большей части les premières amours[22] это ничего, c'est de l'eau tiède[23], это один опыт; но зачем же изнашивать рано сердце? Я не знаю его -- но у меня нет голоса внутри, который бы говорил, что он достоин моей сестры. Повторяю, что не знаю его, не обижайся. Но верь, что ежели бы от меня зависел этот выбор, я был бы ужасно разборчив, разве ты не знаешь себя, что так неглиже бросаешь свое сердце первому встретившему, оттого что он первый? Ежели ты мне напишешь, что уже решено, кончено, ты любишь его сурьезно, -- я умолкну, ибо тут оканчивается власть брата; еще более, я готов всеми силами помогать тебе. Но слова эти мне надобно было сказать. Ты знаешь ли, что такое люди обыкновенные?.. Иоанн, поэт-евангелист, сказал: "Ты ни холоден, ни горяч. О, естьли б ты был холоден или горяч!" Впрочем, они могут составить счастие; но твое ли это счастие, Наташа, ты слишком мало ценишь себя. Лучше в монастырь, нежели в толпу.

Помни одно, что я говорю потому, что я твой брат, потому, что я горд за тебя и тобою, потому, что я хотел бы, чтоб твоя жизнь была полна и изящна. Но ежели ты сама уже решила, то прости мне и знай, что я ничего не имею против твоей любви. Люби и не испытай никогда, что мои слова истинны. Пусть они ложь, лишь бы ты счастлива.

В горькую минуту послал я тебе прошлую записку, оттого она глупа, брось ее в печь. -- Я с тех пор еще раз получил письмо от Ог<арева>, вот тебе выписка: "L'autre jour donc je repas sais dans ma mémoire toute ma vie. Un bonheur qui ne m'a jamais trahi c'est ton amitié. De toutes mes passions -- une seule qui est restée intacte -- c'est mon amitié pour toi -- car mon amitié

est une passion"[24]. -- О дружба! Ни слова более; но каково должен любить тот, у кого дружба -- страсть.

Отчего ты не в ладу с Эмиль<ей> Мих<айловной>; мне кажется, что, кроме меня да ее, у тебя уж нет друзей.

В заключение еще слово: он тебя любит, верю, что ж тут мудреного, и что же бы он был, ежели б не любил, видя хоть тень внимания; но я умоляю тебя, не говори ему о своей любви долго, долго, этот шаг ужасен (но, может, ты уже сказала?), тогда ты в его власти. Наташа, ежели б я мог рассказать тебе одно происшествие, -- но я не могу сего сделать.

Прощай.

Твой брат Александр.

На обороте: Наташе.

30. H. А ЗАХАРЬИНОЙ

Март 1835 г. Москва.

Март.

Наташа, друг мой, сестра, ради бога не унывай, презирай этих гнусных эгоистов, ты еще слишком снисходительна к ним, презирай их всех. Они мерзавцы. Ужасная была для меня минута, когда я читал твою записку к Emilie. Я весь трепетал. И она теперь в руках Льва Алексеев<ича>, и я писал ему письмо, писал и к папеньке, и иное выражение им не понравится. Но я один в ответе, мои плечи здоровы, они вынесут, лишь бы тебе помочь. Боже, в каком я положении, ну что я могу сделать для тебя, -- колодник и не ныне -- завтра ссыльный? Какая слабая опора. Клянусь, что ни один брат не любит более сестру, и тебя, но что я могу сделать? О власть! Ежели теперь ты не "будешь видеться с Emilie, пиши через меня к ней. Но что же тебе делать, еще не знаю, я слишком бешусь, чтоб рассуждать. А скоты, дураки счастливы!

Твоя записка об Ал<ександре> С<ергеевиче> получена, и я доволен тобою до крайности. Забудь его, коли так; это был опыт, а ежели бы любовь в самом деле, то она не так бы выразилась. Его журнал, par malheur[25], смешон, любовь к Поварской и пр... Но для чего ты пишешь: "Может, он надеется"? Пускай себе! Разве для него не довольны счастливые дни, которые ты ему дала, или разве ты виновата в том, что он любит. Это тебе должно быть приятно, и как же иначе! Привыкай к удивлению толпы, ты выше ее. Нет, что-то тяжело на сердце, погожу писать.

Ax, Natalie, несчастие нам суждено -- но на что же счастие, я как-то всегда делаюсь выше после такой неприятности, прощай покаместь, истинный друг.

Я вообще стал как-то ярче чувствовать с тех пор, как выброшен из общества людей. И потому нынче провел так скучно, как нельзя более. Теперь я писал к Эм<илии> Мих<айловне>, второй час, а все еще спать не ложусь; тут попалась мне повесть Гоголя ("Арабески", ч<асть> II) "Невский проспект"; во всякое другое время я бы расхохотался над нею, но тут она свернула меня вдосталь. Поэт-живописец влюбился в публичную женщину; ты не знаешь, что такое эти твари, продающие любовь; не может быть более насмешки над всем чистым, как они, я знаю их очень. Поверишь ли, что повесть эта меня тронула, несмотря что она писана смешно. Я вспомнил подобный пример, бывший при моих глазах. Как можно их любить любовью?.. Власть красоты, красота земная есть отблеск бога.

Ха-ха-ха! что я вздумал: как Лев Алексеев<ич> и пап<енька> и Gomp нынче, чай, весело день провели.

Я к тебе с просьбою, в которой я хочу испытать твою дружбу. (Зачем ты меня все потчуешь властью? Не хочу власти -- дружбы, равенства)... Я слышал, что тебе часто бывает нужда в деньгах, напиши сколько; твои нужды так ограниченны, что я всегда могу, не делая обиды себе, открывать тебе кредит. Особенно теперь мне некуда деньги деть да еще, сверх того, шалостями, играя (с дурацким счастием во всех мерзостях), я набрал даже лишние. Когда мне нужны деньги, я просто беру их у Огарева; верно, ты не откажешься сделать мне это удовольствие. У друзей всё общее. Итак, пиши сколько?

Je veux remuer terre et ciel pour vous voir le jour de ma naissance, mais je ne le crois guère. Diable, c'est bien triste que peut-être nous nous verrons pas plus de 2 fois avant de partir pour l'exile; et comment -- en présence de m-me la princesse et de son amie[26]. Но ты сама писала мне, что не пространство делит друзей.

Суббота.

Вчера был у меня Лев Алексеев<ич> -- это хорошо показывает, что он не сердит за письмо, напротив; но никак не мог я завести разговор об этом, офицер мешал.

Со мною преуморительная перемена: я с некоторого времени видимо глупею, и вообрази, что ежели так буду я усовершаться

в глупости, то года через два я un fou а lier[27], это, должно быть, очень приятно, я еще не испытал этого; тогда счастие ко мне рекою.

Знаешь, как я теперь фантазирую? Читаю долго, долго что-нибудь хорошее и, бросив книгу, переношусь туда, в мир этой книги, и я могу несколько часов совершенно жить в другом веке, с его понятиями и пр. Мило, очень мило. Ежели это первый шаг сумасшествия, то я не прочь сойти с ума.

Прощай, пиши же, что было и как. А я тебя всю ночь тогда видел во сне, но как-то странно, смутно. То я у вас и все как надобно: Аркадий в первой передней, Макашина в последней передней, потом ты, мы давно не видались, но ты гораздо меньше, почти такая, как ты была еще при Александре Алекс<еевиче>, когда мне показывала рулетку (помнишь?), но тут делался из всего сад и я искал с тобою проститься, ибо мне надобно ехать в ссылку (этого-то я не забыл во сне), и пр., и пр.

Алекс. Герцен.

P. S. Ты не будь в претензии, что так долго тебе не возвращена "Легенда"; это нужно, мои партизаны пустили ее по Москве, спасибо и на том.

На обороте: Наташе.

31. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

31 марта или 1 апреля 1835 г. Москва.

Eh bien, chère soeur, voilа que tout est fini, voilа qu'il faut partir[28]. Колокольчик динь-динь-динь... Et vive l'exile et les exilés. On ne sait pas encore le sort d'Ogareff. En tout cas nous verrons[29]. Посылаю тебе своих волос.

На обороте: Наташе.

32. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

2 апреля 1835 г. Москва.

2 апреля.

По клочкам изодрано мое сердце, не знаю, во все время тюрьмы я не был до того задавлен, стеснен, как теперь. Не ссылка этому причиною. Что мне Пермь или Москва, и Москва -- Пермь. Но слушай всё до конца.

31 марта потребовали нас слушать сентенцию. Торжественный, дивный день. Кто не испытал этого, тот никогда не поймет.

Там соединили 20 человек, которые должны прямо оттуда быть разбросаны, одни по казематам крепостей, другие по дальним городам; все они провели девять месяцев в неволе. Шумно и весело сидели эти люди под ножом, в большой зале, когда я взошел, и Соколовский, главный преступник, с усами и с бородою бросился мне на шею, а тут Сатин; уже долго после меня привезли Огарева; всё высыпало встретить его. Со слезами и улыбкой обнялись мы. Всё воскресло в моей душе, я ожил, я был юноша, я жал всем руку, я любил всех их, я мечтал. Словом, это одна из счастливейших минут жизни -- ни одной мрачной мысли, чего было мне бояться на ту минуту? Наконец нам прочли приговор: сначала смертную казнь, потом каторгу по законам, и объявили, что государь милует и приказывает только разослать по городам (Соколовский в крепость). Огарев в Пензу, Сатин в Симбирск, я в Пермь. И надежда свободы от тюрьмы светилась, и с сей надеждой я воротился в казармы. Все было хорошо, но вчерашний день, да будет он проклят, сломал меня до последней жилы. Я тебе расскажу. Со мною содержится Оболенский. Когда нам прочли сентенцию, я спросил дозволение у Цынского нам видеться, мне позволили. Возвратившись, я отправился к нему, между тем об этом дозволении забыли сказать полковнику. На другой день мерзавец офицер Соколов донес полковнику об этом как о противузаконном поступке, и таким образом замешал трех лучших офицеров, которые мне делали бог знает сколько одолжений; все они имели выговор, и все наказаны и теперь должны, не сменяясь, дежурить три недели (а тут Святая); Васильева моего высекли розгами -- а все через меня. Я грыз себе пальцы, я плакал, бесился, рвался, и первая мысль, пришедшая мне в голову, было мщение. Я опозорил этого Соколова, я рассказал про него вещи, которые могут погубить его, -- и вспомнил, что он бедный человек и отец 7 детей... Но должно ли щадить фискала, разве он щадил других? Черт с ним. Мне надобно, чтоб я был отмщен. Это происшествие тем сильнее огорчило меня, что я еще весь был мягок и кален от вчерашнего свидания; вдруг весь чистый, поэтический восторг превратился в какую-то злость, и я доселе готов, ей-богу, готов зубами грызть всякого. К этому прибавок. Кто, кто смеет нас теперь держать? Нам прочли сентенцию и не берут труда выпустить. О звери, звери, дикие звери, а не люди. "Люди -- порождение крокодилов, ваши слезы -- вода, ваше сердце -- железо", как говорит Шиллер. Ты не можешь себе вообразить, как эта ничтожность тяжела. Что же мы? Игрушки.

Как высок и необъятно высок Огарев, этого сказать нельзя; перед этим человеком добровольно склонил бы я голову, ежели бы он не был нераздельною частию меня. Этот человек вполне, весь принадлежит идее и общей деятельности; что для него

жизнь, богатство... Помнишь, что я писал тебе в прошлый раз, наша жизнь решена, жребий брошен, буря увлекла, -- куда? Не знаю. Но знаю, что там будет хорошо, там отдых и награда. Человечество! Для него всё, для него родятся люди, ему обязаны мы; но что мы можем? Малое -- но и малое есть нечто. "Послушайте, братия, не нищих ли мира сего бог избрал быть богатыми верою" (Посл<ание> Иакова). Да и кто были апостолы? Нет, наша будущность в наших руках. Да будем мы забыты и презренны, ежели схороним в землю те малые таланты, которые нам дал бог.

Прощай, Наташа, скоро, скоро увидимся, скоро, скоро расстанемся надолго. Ежели меня еще дней пять продержат, я наделаю черт знает что. Я умел терпеть; но теперь уже они превосходят меру. Прощай, посылаю тебе братский поцелуй.

Александр.

На обороте: Наташе.

33. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

10 апреля 1835 г. Москва.

За несколько часов до отъезда, я еще пишу, и пишу к тебе; к тебе будет последний звук отъезжающего. Вчерашнее посещение растаяло мое каменное направление, в котором я хотел ехать. Нет, я не камень, мне было нынче грустно ночью, очень грустно. Natalie, Natalie, я много теряю в Москве, что у меня только есть. О, тяжко чувство разлуки, и разлуки невольной. Но такова судьба, которой я отдался; она влечет меня, и я покоряюсь. Когда же мы увидимся? Где? Все это темно; но ярко воспоминание твоей дружбы, изгнанник никогда не забудет спою прелестную сестру.

Итак, участь голубя тебя не пугает, голубь -- что-то небесное, от него навевает не землею. Именно чистота твоей души вчepa так сильно на меня действовала.

Может быть... но окончить нельзя, за мною пришли. Итак, прощай, прощай надолго; но, ей-богу, не навсегда, я не могу думать сего.

Все это писано при жандармах. 10 апреля 1835. 9 часов[30].

34. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

16 апреля 1835 г. Нижний-Новгород.

Наташа! Вот и тебе несколько слов от изгнанника, великая минута отталкивает меня далее и далее от всех вас. Ничего нету меня в Перми, а туда еду, всё в Москве, а она меня выбросила. Прощай, некогда писать, иду смотреть царь-реку Волгу. Прощай.

Твой Ал. Герцен.

Эм<илии> Мих<айловне> поклон.

Нижний-Новгород

16 апреля 1835.

35. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

Апреля 22, 18<35>. Казань.

Далеко, далеко умчало меня, друг Natalie! Страшное положение быть доведену до такого одиночества, в котором надобно в себе одном искать всё, нет человека, нет груди дружеской на этом пути, нет звука понятного им... Виноват. Воспоминания -- надгробный памятник прошедшему, но памятник живой, и природа, с другой стороны -- вот что у меня осталось. Я рассеян, мне мудрено это движение после 9 месяцев тюрьмы, я не могу себе еще дать ни в чем отчета. Неси же, неси же, буря, которая увлекла меня, я вверяюсь тебе.

Часто вижу я Москву и вас всех во сне -- сон есть положительное добро, и как хороши сны иногда, и будто бы это вздор, ведь живем же, когда спим, и помним сон, как быль.

Прощай.

Твой брат Ал. Герцен.

Ты получишь отсюда казанский гостинец от меня. Чем богат, тем и рад.

Эмилье Михайловне кланяйся и скажи, чтоб она не забывала приятелей и друзей за одною далью.

На обороте: Наташе.

36. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

29 апреля 1835 г. Пермь.

Теперь, chère Natalie, твой черед писать ко мне. Я наконец в Перми...

Это ужасно, что было со мною нынче утром; прихожу нанимать квартеру, а хозяйка спрашивает: "Нужен ли вам огород и стойло для коровы?" Grand Dieu! Неужели есть возможность мне иметь огород и корову. Ха-ха-ха, да это чудо. Огород

и корову, я скорее заживо в гроб лягу. Вот как мелочная частность начинает виться около меня. А что, в самом деле, бросить все эти высокие мечты, которые не стоят гроша, завести здесь дом, купить корову, продавать лишнее молоко, жениться по расчету и умереть с плюмажем на шляпе, право, недурно, -- "исчезнуть, как дым в воздухе, как пена на воде" (Дант).

Приехавши на место, я только узнал все, что я потерял, расставаясь с Москвою; нет, сколько ни мудри, а разлука -- дело ужасное; это замерзшее озеро и немо и холодно. Как живо у меня в памяти твое посещение в Крутицах -- и что же это было?-- несколько часов в целой громаде времени -- и прежде, и после. Да, у нас в жизни только есть несколько минут и светлых и изящных, остальное -- что-то земное и грязное. Это фонари, освещающие дорогу, далеко назад блестят они звездочкой. Когда же, сестра, когда же мы увидимся?

Ах люди, люди, люди злые,

Вы их разрознили...[31]

Да, вы меня разрознили со всем<и>[32].

Прощай. Пиши.

Александр.

Эмилье Мих<айловне> 360 поклонов, я сам буду ей писать.

На обороте: Наташе.

37. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

6--12 июня 1835 г. Вятка.

Письмецо твое, Natalie, я получил, это первый голос московских друзей, ибо я, кроме писем из дому, ниоткуда не получал. Грусть навело оно на меня... Какое немое и больное чувство-разлука. Я готов был плакать, все перевернулось в моем сердце. Нет, страшны письма, когда разлука так грозна и так непроизвольна.

Что тебе сказать о себе? Перемены! Перемена в душе, собственно, не бывает у людей, у которых есть душа. Но я не тот же. Ты не знаешь, что такое быть изгнанником в чужбине, где (по словам Гёте) часто протянешь руку и вместо человеческой руки сдавишь кусок дерева. Были минуты сладкие, горесть имеет гною поэзию, минуты полноты душевной, минуты, в которые даже надобно было хоть несколько излить все в ней клубящееся. Но все-таки какая-то пустота в сердце, и это меня мучит; вообрази себе, что я мало занимаюсь; иногда часы целые после обеда лежу я в dolce far niente[33], двадцать раз привожу себе я

память минуты счастия в Москве и с какой-то насмешкой сравнивая тогда и теперь. -- Природа одна могла бы мне заменить друзей; но и она здесь так скупа и свирепа, что доселе я мало пользуюсь ею. Но не думай, что я сделался томным, печальным с виду; нет, я все с той же наружностью, все так же острю, заставляю хохотать и смеюсь; но вдруг середь этого смеха... Душно, Наташа. Душно!

Вера, она меня не оставила, что же я был бы без нее? Вера твердая -- но разве Он не верил, когда, изнемогая от злобы людей, Он -- сын божий -- просил, да мимо идет его чаша сия.

Теперь я в Вятке, Пермь меня ужаснула, это преддверие Сибири так мрачно и угрюмо. Здесь получше и ближе, теперь я не 1400, а только 1000 верст от Москвы. Говоря о Перми, я вспомнил следующий случай на дороге: где-то проезжая в Пермск<ой> губ<ернии>, ночь я почти не спал, ибо дорога была дурна; на рассвете я уснул крепким сном, вдруг множество голосов и сильные звуки железа меня разбудили. Проснувшись, увидел я толпы скованных на телегах и пешком отправляющихся в Сибирь; эти ужасные лица, этот ужасный звук, и резкое освещение рассвета, и холодный утренний ветер -- все это наполнило таким холодом и ужасом мою душу, что я с трепетом отвернулся -- вот эти-то минуты остаются в памяти на всю жизнь.

Да, ты правду пишешь, что в последнее свидание ты, забыв говорить, высказала всё... Да, Наташа, я все понял, и на что были слова? Может, не все сказала бы ты; может, они ослабили бы то, что мы понимали той высшей симпатиею той гармониею душ, которая так сблизила наши существования[34].

..."Ты смотришь на Пермь и иногда забудешь, что в уголке Москвы живет Наташа..." О, это-то и лучшие минуты, когда я забываю всё; побольше этих минут забвения, в них я только и отдыхаю; это сон души, не упрекай меня за них. Прощай! Еще напишу несколько слов, но не теперь... (6 июня 1835. Вятка).

12 июня.

Нет больше ни слова.

Ал. Герцен.

На обороте: Наташе.

38. H. А. ЗАХАРЬИНОЙ

Середина июня 1835 г. Вятка.

Прости, друг мой Natalie, прости мои глупые упреки. Ты сама знаешь, как давит эта немая разлука, и ни весточки, ни отрадной капли!.. Твои записки на меня имеют дивное, страшное

влияние... Ими я возобновляю в памяти всю юность; от О<гарева> писем нет, и я не пишу, твои же записки так ярко поминают все время восторженной и фантастической жизни в Москве. Да и в них такая полнота чувств. О Наташа, Наташа, да, ты сестра моя, ты самая близкая родная моей души. И ты всякий раз пишешь, что уверена в моей дружбе, это худо, это признак сомнения. Нет, в тебе я не сомневаюсь, в твоем сердце есть у меня место... Мне не нужно себя уверять, что ты мне сестра.

Но зачем же я падаю! Да, я падаю. Эта буря прошлого года к меня подняла, а ссылка томит, я падаю.

Наташа, друг мой!

Прощай.

Ал. Герцен.

На обороте: Наташе.

39. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

1835. 25 июня. Вятка.

Сага, carissima! Нет, ей-богу, я не могу привыкнуть к этой жизни. Не иметь ни одного сердца, в которое бы мог перелить восторг свой, свои чувства, нет ни одного человека, который хотел бы понять меня или мог бы. Без симпатии я не могу жить. За один час, проведенный с О<гаревым>, за один час, проведенный с тобою, я отдал бы много, согласился бы месяц сидеть в тюрьме, месяц лежать больным. Тюрьма! Да что же страшного в тюрьме? Я смотрю, как на блаженное время, на прошлые 9 месяцев тюрьмы. Там возвышалась моя душа, там прах земной слетал с нее, там я ежели не видал друзей, то слышал, как билось их сердце. А потом эти свидания... Свидание с тобою... Отдайте мне мою тюрьму, отдайте моего жандарма у дверей, лишь бы мельком я мог видеть тех, в сердцах коих я создал храм свой, тех, которые стоят божествами, святыми в храме моего сердца. А здесь -- я вяну, тухну и должен видеть это. Какая пошлая жизнь.

На обороте: Наташе.

40. Н. И. САЗОНОВУ и Н. Х. КЕТЧЕРУ

18 июля 1835 г. Вятка.

Друг!

"Я расцвету в Италии, а ты цвети на Вятке!" Какой овраг ужасный между мною и тобой -- цвети; но "проси прежде, можно ли прозябать, а потом советуй цвести.

Нет, я вяну, решительно вяну. Где моя крутицкая тюрьма, это Эльдорадо перед Вяткой. Там неволя -- но я видал вас, а вы мне -- всё; там я был один, никто не развлекал, не заставлял терять 9 часов в сутках. А потом... помнишь ли, ты замечал, что жизнь увлекает мало-помалу нас, т. е. тебя и меня, ибо тогда же ты заметил, что наш друг выше нас, и вот это-то увлечение и ужасает меня. Ты же предсказывал, что я всех скорее возвращусь, не замечая, что именно это и могло быть потому, что я более мог бы увлечься жизнью. Счастливец, от души завидую тебе, ты будешь в Италии, ты будешь в Германии.

...Вера только и осталась у меня, нет, я не сомневаюсь: это испытание, не более; но тяжело оно, и очень, главное -- нет друга; где вы все? Вы для меня не существуете, я будто вас видел когда-то во сне, а существенность -- канцелярия, отсутствие деятельности умственной и, хуже всего, отсутствие поэзии. Иногда воскресают во мне чувства, и все разом кипят. Вспомню одну минуту, я тонул при слитии Волги и Казанки, всё было в ужасе, всё трепетало; но я тут в первый раз после Москвы обрадовался, призвал свою веру и через несколько часов с гордостью смотрел с казанского кремля на бурный поток, которому не было дано права погубить меня. Пермь -- город ужасный, просцениум Сибири, холодный, как минералы его рудников; но мне было жаль его покинуть: я там видел в последний раз человека несчастного, убитого обстоятельствами, но живого душою, сильного и возвышенного. Когда-нибудь, где-нибудь, воспоминая эту черную полосу жизни, вспомним и его.

Ты знаешь, сколько и чего я хочу от твоего путешествия; следственно, об этом ни слова. Прощай, друг. Там, там, перед церковью Петра вспомни несчастного Герцена, вспомни, что он никогда не сомневался ни в тебе, ни в себе...

Барон, и к тебе теперь.

И ты страдаешь, я знаю, пусть этот огонь жжет тебя, за отсутствием другого. Natura abhorret vacuum[35]. Пустота всего хуже. Огонь, какой бы ни был, -- жизнь. А в пустоте лопнут кровеносные сосуды. Но довольно элегии, что-нибудь другое...

Теперь я увидел хоть часть России. Что же я заметил? -- Во-первых, что управление губернское в интеграле идет несравненно лучше, нежели я думал, и, находясь теперь в центре оного, я могу судить о необъятных трудах министерства внутренних дел для материального благосостояния, и более -- прогрессивное начало, сообщаемое министерством, гораздо выше понятий и требований. Сколько журналов присылают оттуда,

сколько подтверждений о составлении библиотек для чтения, и кто же виноват, ежели журналы лежат неразрезанные до тех пор, пока какой-нибудь Герцен вздумает их разрезать? Впрочем, по части образования есть успехи. Вятская губерния есть нечто совсем в стороне, удаленное от всего; но и здесь заброшено там-сям, немножко, en doses homéopathiques, просвещение. Вот еще что. Духовные заведения идут несравненно лучше: я здесь был на всех экзаменах. В семинарии мало преподают, но знают то, что преподают; латынь знает самый маленький, преподавание философии бедно; но богословие в объеме высшем философском. Преподаватели по большей части из петербургской академии, и еще теперь все ученики времени Библейского общества и Филарета. Итак, духовенство доселе еще не лишилось своего истинного и высокого призвания -- просвещать... Повторяю, жаль, что оно так недеятельно.

Заведение статистических комитетов и объе<...>[36] <и>х[37] имеет цель высокую и пользу существенную; н<о>[38] полный успех невозможен, ибо организация комитетов совершенно ошибочна и нет возможности без всяких средств собрать эти сведения, особенно в такой губернии, как, напр<имер>, Пермская. A propos, Пермь -- странная вещь. Императрица Екатерина однажды закладывала при Иосифе II город и положила первый камень. Иосиф взял другой и сказал: "Et je mets la dernèиre"[39]. Смысл обширный. Il n'y a pas de villes par ordre du jour[40]. Пермь есть присутственное место + несколько домов + несколько семейств; но это не город губернии, не центр, не sensorium commune[41] целой губернии, решительное отсутствие всякой жизни. Но там есть уже avant-propos[42] Сибири, а что такое Сибирь, -- вот этой-то страны вы совсем не знаете. Я вдыхал в себя ледяной воздух Уральского хребта; его дыхание холодно, но свежо и здорово. Знаете ли, что Сибирь есть совсем новая страна, Америка sui generis[43], именно потому, что она страна без аристократического происхождения, страна -- дочь казака-разбойника, не помнящая родства, страна, в которую являются люди обновленные, закрывающие глаза на всю прошедшую жизнь, которая для них представляет черную тюрьму, цепи, долгую дорогу, а нередко и кнут. Здесь все -- сосланные и все равны. В канцелярии какого-нибудь тобольского присутственного места вы увидите столоначальником приказчика, сосланного за норовство, и у него писцом -- бывшего надворного советника, сосланного за фальшивый указ, поляка -- адъютанта Раморино, и какого-нибудь человека 14 декабря. В обществе там тоже

смесь; там никто не пренебрегает ссыльным, потому что не пренебрегает или собою, или своим отцом. А малочисленность способных людей заставляет таким образом учреждать канцелярии. Там весело, там есть просвещение, а главное дело -- свежесть, новость. Все, получившее оседлость в новое время, имеет прогрессивное начало -- Пруссия.

Сосланных везде много; нет уездного города в Пермской губернии и в Вятской, где бы не было несколько поляков и часть грузинов и русских. Быть под надзором не есть очень худое состояние; но и отнюдь не веселое. Оно похоже на состояние жены у ревнивого мужа. "Сюда, сударыня, не смотрите, сюда не ходите; на кого вы вчера, сударыня, смотрели, с кем танцевали?" и т. д.

Но что же далее? Когда-нибудь кончится Вятка, кончится под надзором? Voilà la question[44]. Опять semper idem -- можно ли служить, ежели можно, то должно, ежели нет, то уложить чемодан и viaggiare[45], а не пустят, тогда что делать? Разумеется, остаться -- но литература, ох литература, ах литература!

Да, кстати, я в Данте нашел вещь важную и дивную, новое доказательство его величия и силы; прошу покорнейше, г. путешественник, прочтите в Del Purgatorio, canto XXV о зарождении человека. Это le dernier mot[46] нынешней философии зоогнозии, это мнение Жоффруа С.-Илера, вполне и еще полнее, ибо он распространил его и в растительное царство, и когда же, боже мой, когда же -- во время Данта. Да вот тебе и выписка на дорогу превосходными французскими стихами:

Ara vus preu pera chella valor,

Che vus ghida al som dйlie scalina

Sovegna vus a temps de ma dolor,

которые я также нашел у Данта и которые час целый переводил.

Ну что прочие-иные? Я не умею отделить воспоминания о друзьях от воспоминаний о Москве, а она теперь пуста почти. Здесь Машковцев. Grandissime Dieu! и этот человек был в Петровских, и этот человек -- человек. В Перми видел я Оболенского, дай бог ему здоровье.

Salut et Amitié[47].

Herzen.

Писано 18 июля, Вятка.

Отправлено 28 и<юля>.

Пишите ко мне с сею оказиею. -- Долго не получите опять ничего.

Приложенную зап<иску прошу?> доставить Ол<ьге> В<асильевне> Пассек.

На обороте: Барону Упсальскому и Николаю Ивановичу. Обеим и каждому.

41. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

Вятка. 1835. 24 июля.

Друг мой, Наташа, я должен был себе на долгое время отказать в утешении писать к тебе; я знаю всё, что было в Москве; первый раз могу это сделать и делаю.

Я был грустен, очень грустен... несмотря на все опыты, я еще не совсем уверился в низости людей; на днях один из здешних[48] знакомых, также несчастный, также сосланный, поразил меня своею подлостью. Лед облег мое сердце, еще сверх сего одна ошибка в человеке, и лед стал толще. Но вдруг твое письмо! Наташа, ты мой ангел-утешитель! Ты и О<гарев> заняли всю душу мою. Как звучны, как исполнены высоких чувств твои слова. Благодарю тебя; это не какая-нибудь phrase banale, нет, эта благодарность вылетела из глубины души. -- Как пусто все вокруг меня, пусто и в душе, есть минуты, в которые я натягиваю какое-то забвение; но обстоятельства не хотят никогда меня долго усыплять, холодная, костяная рука действительности будит меня среди сна. Отчаявшись найти человека, я сначала выдумал себе разные занятия, где было бы много всего, но мало людей, гулять за городом, ездить на охоту; но все это утомляет, а пустота, как умирающий с голоду, просит хлеба, пищи, а гут нет ее. Потом обратился я к светской жизни, ибо и здесь есть гостиные, -- но сплетни меня выгнали, сплетни только по слyxy знают в столице; надобно побывать в маленьком городе. Чтоб узнать их, надобно углубиться в плоскую жизнь провинциала, чтоб ненавидеть ее. Что же оставалось? прихоти и нега в полном объеме; попробовал я, я утопал, задыхался в восточной неге, и, признаюсь, тут была пища воображению моему, оно как-то сделано на манер южный, итальянский, я проводил по нескольку часов в каком-то упоении -- но и тут подломит отраву, и с этим я должен был расстаться; что же осталось? То, с чего бы надлежало начать, -- возвратиться в себя, употребл<яя все> силы, чтобы воскреснуть; для этого-то мне и нужны твои слова и слова О<гарева> -- но последних нет и

ждать нельзя скоро. Да, твое письмо потрясло меня, и это не в первый раз. Оттаял лед души моей. Твой образ, как образ Дантовой Беатриче, заставляет меня стыдиться моей ничтожности. Пиши же, пиши же, моя Беатриче. Не брани меня, друг мой, за это самозабвение, не брани, что я предавался страстям, как бы забывая свое призвание. Мой пламенный, порывистый характер ищет беспрерывной деятельности, и ежели нет ее в хорошем, обращается в худое. "Чем способнее к произрастанию земля, -- говорит Дант, -- тем более на ней родится плевел и тем диче, лесистее она становится, ежели ее не засевают"...

Прощай же, сестра, друг, моя Наташа; грустна жизнь Александра; но он не потерял ни веры в себя, ни веры в будущее.

Ал. Герцен.

Доставь прилагаемую записку Эм<илии> М<ихайловне>.

На обороте: Наташе.

42. Н.А.ЗАХАРЬИНОЙ

7 августа 1835 г. Вятка.

Друг мой Наташа! Отнюдь я не хотел тебя испытывать, меня судьба хочет всем испытывать! Впрочем, я недавно писал к тебе и к Эмилии; но ты еще не могла получить.

Я несколько воскрес, несколько стал выше обстоятельств; но душа моя еще больна, раны закрылись, но горе, ежели кто к ним притронется. Со всяким днем я более и более разочаровываюсь в людях, "их сердца -- камень, их слезы -- вода, люди -- порождение крокодилов", -- как говорил Шиллер, проведший всю жизнь в любви к людям. Еще когда люди просто злы, просто злодеи, тогда они по крайней мере имеют свою физиогномию. Но обманщики, обман унижает человека до последней степени. Измена! Ужасное слово. Но не был ли я когда-нибудь изменником? Я когда-то любил, а теперь не люблю. Но я любил откровенно, от души, и разлюбил откровенно, от, души. А впрочем, это доселе клеймит меня, это пятно. -- Зато я здесь был славно обманут. Я всё могу перенести, кроме обмана; обманутый всегда шут, над ним смеются. Впрочем, за всякую опытность благодарю душевно судьбу, опыт -- дивная вещь, но да не испытает душа твоя опытов, пусть она <будет?> и светла, и чиста, пусть твоя <душа> будет местом отдохновения моей души. О, как я благодарю бога, что мы брат и сестра; но нет, мы более, мы ближе...

"Что такое дружба?" -- спросил он. -- "Два пальца на одной руке, соединенные; но не одно", -- отвечала Эсмеральда.

"Что такое любовь?" -- "Два существа, соединяющиеся для доставления одного ангела".

A propos, прочти этот роман,"Notre Dame de Paris". Егор Ив<анович> пусть достанет. Ты пишешь, что я здесь веселюсь!.. С<ереж>а врет. Не завидуй этому веселью.

Ал. Герцен.

7 авг<уста> 1835.

На обороте: Наташе.

43. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

Конец августа 1835 г. Вятка.

Друг мой Наташа!

Ты знаешь причины, по коим я стал реже писать к тебе, -- ни слова об этом.

Поздравляю тебя с твоими именинами -- я знаю, что внимание и в дружбе утешает; я думаю, ты получила и подарок, о коем я писал; я в твои именины был на огромном обеде и пил за твое здоровье чистейшим Клико[49].

Наконец, и здесь нашел я одного человека, с которым немого покороче, -- это для меня необходимость; я часто говорю ним о тебе, мой друг, даже показываю иногда твои письма.

Ты пишешь о скором свиданье -- я не думаю, чтоб оно очень скоро было...

В "Легенде" я прибавляю новый опыт своей души, там хочу и выразить, как самую чистую душу увлекает жизнь пошлая, такая, которую я веду здесь[50]. Жизнь та же, которую ведут все.

Часто, друг мой, беру я твой медальон, много мне говорит он; ты чистая сторона моей жизни, ее поэтическая сторона, ибо наша дружба -- поэзия, в ней даже не участвует мое славолюбие, которое участвует у меня во всем... Это самое святое чувство. О Наташа, когда же, когда же я опять увижу тебя!..

Ты все пишешь об удалении от света... и я опять повторю, то смешно бросать запечатанное письмо, не читая его. Впрочем, сем отношении положение девиц лучше нашего, вы и так далеки от света, и ежели ваша жизнь так же полна, как, наша, она отстранена от жизни собственно, -- ты понимаешь смысл, в котором я употребляю это слово. Прощай, прощай, посылаю тебе братский поцелуй.

Алекс. Герцен.

Эмил<ии> Мих<айловне> salut et amitié.

На обороте: Наташе.

44. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

6--7 сентября 1835 г. Вятка.

6 сент<ября> 1835. Вятка.

Друг мой Наташа! Грустна твоя прошлая записка, ты давно не получала от меня писем, но, я думаю, с тех пор получила три. Трудно мне было отказывать тебе и себе в этом, но я как-то окреп, привык ко всякого рода лишению. Как давно не читал я ни строки от О<гарева>. -- Повторяю тебе: твои записки на меня имеют дивное действие, это -- струя теплоты на морозе, дыхание ангела на мою больную грудь. Завидую твоей чистоте, святости твоей души. Я, впрочем, не совсем падший, я понял то наслаждение, которое ты испытала на крестинах у крестьянки. Люблю я народ, люблю, несмотря на его невежество, на его униженный, подлый характер, ибо скрозь всей этой коры проглядывает душа детская, простота, даже что-то доброе. Встреча твоя с солдатом нашла еще живейший отголосок в сердце ссыльного. Много видел я теперь несчастных, но одного не могу забыть[51].

Теперь мне здесь немного лучше; во-первых, потому, что я потерял последнюю надежду скоро возвратиться; во-2-х, потому, что губернатор обратил внимание на меня и употребил на дело, более родное мне, -- на составление статистики здешней губернии. Смешной у меня нрав, я -- как кокетка: беда, ежели на меня не обращают внимания, я вяну тогда[52]. Внимание друзей избаловало меня.

7 сентября.

Вчера был я на бумажной фабрике. Чудное впечатление сделали на меня машины. Огромные колесы влекутся с бешенством какою-то невидимою силою, обращая бездну других колес с треском и шумом. Я сошел вниз, и одна скользкая, мокрая доска отделяла меня от этого ада; стоило оступиться, чтоб погибнуть, но я остановился; треск, шум, обращение колес -- все это наполняло меня чем-то поэтическим. Немец, водивший меня, сказывал, что когда-то солдат поскользнулся и упал; через секунду выбросило его голову, и колесо облило кровью стену, потом выбросило[53].

45. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

Вятка, 1 октября 1835.

Друг Наташа!

Много получил я вчера писем, два твои и еще одно воскресило опять, как и всегда, меня. Это ты уже знаешь, буду прямо отвечать.

Ты что-то пишешь в предпрошлой записке о любви, неужели ты думаешь, что я здесь влюблен? Это смешно, тогда бы я просто написал тебе всё. Но еще вопрос, был ли я когда-нибудь влюблен? У меня была потребность любить, неопределенное, но сильное чувство, немое и тяжелое. Тогда явилось мне существо несчастное, убитое, и, мне казалось, я полюбил его. Но душа моя не была тогда юною, я тратил свою жизнь, свои страсти и безумных вакханалиях. Ежели бы я был тогда чист, я весь предался бы любви. Тут я увидел, что идеал мой не осуществлен -- я был любим. Вот ужас. Я обрадовался, когда меня взяли, думая, что разлука заставит забыть ее, но забыл, что любовь должна была еще сильнее сделаться за мои страдания и несчастия... У меня же с половины 1834 года не было ни искры любви, было одно раскаяние. Приехавши в Пермь, я развернул ее записки... содрогнулся и, не имея духа перечитать, бросил их в огонь, ибо преступление, измена с моей стороны. Но разве я виноват, что ошибся, приняв неопределенное чувство любви за любовь к ней? Разве я виноват, что она так далека от моего идеала? Ты, сестра, ты ближе, несравненно ближе к моему идеалу, нежели она. Что же касается до обману, о котором я тебе писал отсюда, тут не было любви, меня обманули из денег, но обманули Гак диавольски, что, кроме женщины, никто не мог бы этого сделать. В то время, как я думал своею душою поднять одну падшую душу, я был в дураках, и самолюбие мое было обижено.

Я сколько ни ломал головы, не могу догадаться, в кого влюблена Emilie; напиши мне, пожалуйста. Я принимаю в ней самое искреннейшее участие, ибо и ее душа знала страдания, и душа поэтическая.

Рад душевно, что ты нашла друга. Но время, но опыт -- единственные права, чтоб дружбу признать истинною. Что значит иметь друга -- это я знаю; что значит ошибиться в человеке -- и это я знаю, это кусок мяса, отодранный от своего сердца, горячий и кровавый. Не всегда тот, кто делается из друга равнодушным человеком, сначала обманывает; нет, есть люди, в которых тлеет кое-что благородное; оно вспыхивает при созвучии с душою пламенною. Но есть ли довольно твердости в них, чтоб поставить дружбу выше всего и скорее перенести всё, нежели оцарапать, помять дружбу? Обстоятельства, жизнь -- вот девиз, под знаменем которого эгоизм мертвит всё. Я любил Вадима и Тат<ьяну> Петр<овну> -- и что же вышло из них под влиянием обстоятельств? А Огарев, теперь мы совсем разлучены -- но ты права: разве расстояние делит? Это смешно.

Я все еще не совсем устоялся; знаю это, потому что теряю пропасть времени, играю в карты -- очень неудачно -- и куртизирую кой-кому -- гораздо удачнее. Здесь мне большой шаг над всеми кавалерами, кто же не воспользуется таким случаем?

Впрочем, шутки в сторону, здесь есть одна премиленькая дама, а муж ее больной старик; она сама здесь чужая, и в ней что-то томное, милое, словом, довольно имеет качеств, чтоб быть героиней маленького романа в Вятке, -- романа, коего автор честь имеет пребыть, заочно целуя тебя.

Ал. Герцен.

На обороте: Наташе.

46. H. A. ЗАХАРЬИНОЙ

12--15 октября 1835 г. Вятка.

12 октября 1835. Вятка.

"С 1833 года ты писал ко мне 51 раз, следственно -- 51 раз думал и помнил обо мне!!"... Наташа! разве нужно в нашей дружбе еще делать уверения? Разве ты думаешь, что я мог бы только 51 раз думать о тебе, о тебе!

На днях я видел сон ужасный, этот сон не от бога. В Москве мы сидим с тобою у папеньки в горнице; кто-то взошел и спросил меня: "Это сестра твоя?" Я молчал, папенька сказал: "Нет, не сестра", и что-то в душе моей прокричало прегромко: "Нет, нет не сестра", и вдруг я у нас в саду один, месяц светил, и какая-то вода шумела, волновалась возле; я лежал под деревом, и мне было душно от тысячи страстей; вдруг подходит ко мне Эрн (здешний приятель мой) и с хохотом говорит: "Ну что твоя высокая дружба, твоя братская любовь, один обман себя и других". Он захохотал еще, и я проснулся в каком-то бешенстве. Не размышляй об этом сне, он ужасен, он не от бога. Я его забыть не могу; и вообрази, что я доселе как будто сержусь на Эрна за то, что видел во сне его смех. -- Но знаешь ли, что всего ужаснее -- эта мысль уже не новая, она явилась мне раз наяву. И когда же -- в Крутицах, когда ты была у меня, я держал твою руку. Эта мысль представилась, я вспыхнул в лице и отдернул руку и проклял мысль сию. И вот она явилась во сне. Забудь это!!

Я себя назвал падшим, да, я падший. Зачем, зачем ты подошла так близко к моему существованию -- оно увлечет в бездну, в ту бездну, где кипят страсти и волнуются; там видно небо, но одно отраженное небо. Не сходи в эту пропасть. Я весь взволнован, дай отдохнуть...

14 октября.

Наконец я имею весть от него, от О<гарева>, как грустна эта весть. О, сколько перестрадали мы с июля 1834. Но душа его все та же обширная и глубокая. И от тебя две записочки. Ты и он -- понимаешь ли это раздвоение самого меня, в тебе и в нем часть моей души. В вас много переменилось от прикосновения

со мною, и тем ближе мы. Вот моя рука тебе на вечную дружба вечную симпатию.

Вот что, я несколько сумасшедший; да, тогда, когда одинокий и без занятия и без мыслей я пережигаю страстями свою душу. Я дошел до величайшей нелепости. Любить -- можно ли жить с моей душою, с моим бешенством -- без любви? Любить, стало быть. Но мысль соединить свою жизнь с жизнию женщины обливает меня холодом. Понимаешь ли ты глупость любви, которая не ищет полного обладания предметом своим, это черт знает что! Вот тут сейчас и откроется нелепость, до которой я дошел; есть среднее чувство между земной любовью и дружбой. Я давно верчусь около этой мысли, но не писал ее тебе. Зачем же пишу теперь? Зачем -- а я почем знаю зачем? Уже написано, и я считаю себя не вправе отнять у тебя писанное тебе.

Нет, не я очистил твою душу, это вздор, я отворил тебе дверь и мир другой, не в тот, в котором толпа, -- и больше ничего; и был привратник, не более. Ты увидела, что ты дома в этом мире, в мире ангелов, а я, падший, остался у дверей. Ах, это прощание в Крутицах! Ты точно тогда ангелом слетела ко мне.

Да веришь ли ты этому чувству между любовью и дружбой? Ещё более, я сделаю вопрос страшный. Оттого, что я теперь в сию минуту безумный, иначе он не сорвался бы у меня с языка. Вер ишь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, одна дружба?

Я не верю.

Твой А.Герцен

15 октября.

Ради бога, твой силуэт, да чтоб был очень похож, иначе не хочу.

Нет, когда я смотрел на комету, я не думал о тебе, откровенно признаюсь, ибо я ехал ночью с вечера, почти пьяный; вдруг комета в глаза -- я тогда думал о картах, о вине и пр.

Журнала своего я не пишу, мой журнал был бы хуже всякого угрызения совести. Силуэт здесь некому снять. Прощай.

На обороте: Наташе.

47. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

12 ноября 1835 г. Вятка.

Natalie! Давно я не писал к тебе; что делать -- давно не была душа моя чиста и светла. Нет, моя теперичняя жизнь дурна; как я ни стараюсь стать выше всего этого, не могу. Ссылка хуже тюрьмы. Шумные удовольствия, коими я иногда хочу убить время, оставляют пустоту, туман. И нет души созвучной...

правда, есть здесь одно существо, которое понимает меня, -- существо, исполненное поэзии, -- это та дама, о которой я как-то раз тебе писал шутя, и это существо глубоко избито судьбою и, может, несчастнее меня. 15<-ти> лет отдана она замуж за развратного и скверного человека, и он доселе жив и тиран ее. Неужели, в самом деле, на то только природа даст душу высокую, благородную, чтоб мучить ее? Нет, эти мученья выдумал сам человек, некого винить[54].

Еще сосланный -- Витберг; мы живем вместе, -- человек колоссальный, художник в душе и с душою высокой. Это важное приобретение для меня. Человек, который когда-либо создал мысль высокую, человек, который на исполнение одной мысли посвятил всю жизнь, высок и еще выше, когда люди отняли возможность у него проявить свою мысль, когда обстоятельства гнетут его...

Тебя, я думаю, испугала или удивила моя прошлая записка, которую я окончил ужасным вопросом о нашей дружбе. Я стрепетом запечатал ее. Но не бойся никакой истины. Об этом предмете мне нельзя было молчать, грудь моя слишком тесна, чтоб хранить его молча. Но теперь ни слова более до тех пор, пока получу ответ твой.

Ты оправдываешь меня в моем поступке, о котором я писал тебе. Нет, я не прав, ибо ты не знаешь всех обстоятельств. Я был далек от обмана; но я видел, что она еще не удовлетворяет тому требованию, которое я делаю существу, с коим я мог бы слить свою жизнь. Зачем же я увлек ее? Зачем не остановил прежде, нежели она, убежденная в моей любви, сказала, что она любит меня? Что я увлек ее, это не мудрено. Я знаю силу своего характера и влияние, которое могу иметь. Зачем же я воспользовался этим, чтоб приковать ее к себе... И, может, в этом участвовало самолюбие... Зачем ты, друг мой, так чисто думаешь обо мне? Ты придаешь мне много своего. О, как бы я был счастлив, ежели бы был то, что ты думаешь. Я краснел, читая твою записку. Нет, не от излишества благородства обвинял я себя, а потому, что я виноват. Я много утратил души! Тебе неизвестно, что такое за следы, за морщины на сердце оставляет разврат. Увы!

Une mer у passerait, sans laver sa tache,

Car l'abоme est immense et la tache est au fond.

О какой особе ты говоришь, которую заставлял мечтать взгляд мой?.. Я догадываюсь; но скажи мне просто, что за секреты?..

Ты хочешь, чтоб я писал к Emilie о любви ее; пожалуй, но это мудрено. Напиши ей, что я тебе пишу, что он самый благородный

человек, что он поэт, что, ежели она будет его жена, она будет счастлива, я ей ручаюсь; но он молод, я никогда не посоветую ему жениться... а впрочем, у него душа не моя, -- он может быть счастлив в тесноте семейного круга, а мне -- мне нужен простор. Прощай, мой друг, мой ангел.

Ал. Герцен.

12 ноября 1835.

На обороте: Наташе.

48. Н. Х. КЕТЧЕРУ

22--25 ноября 1835 г. Вятка.

Вопрос начинает разрешаться: ехать, а не служить. Я многое узнал практически -- я служу в самом деле. "Не служить" сказал я не потому, чтоб я не мог служить; я выучился быть подчиненным, я принес огромную жертву обстоятельствам и вопросу. Повиновение, покорность и исполнение -- более ничего, но внутри кричит голос: "Ты утратишь свою душу", и я содрогнулся. Несчастия, горести, весь этот гнет -- ничего перед службой. Стыд тому, кого душа устрашится несчастий, сладки и они; ты говаривал, что в них своя поэзия, -- и прав. Бывают минуты, в которые досада берет верх, в которые не можешь плюнуть в глаза обстоятельствам и отвернуться от них. Но зато другие минуты восторга, сливаясь с перенесенными бедствиями, влекут в тот мир фантазии, где широко и разгульно мечтам, где воля полная страстям. Как часто одно воспоминание вас, друзья мои, достаточно, чтоб возвратить покой душе.

Из всех писем -- одно заключение: ссылка хуже тюрьмы; это очень справедливо; какая-то ничтожность, земляность покрыла мою душу здесь. Для занятий почти нет времени: целое утро в канцелярии, а после обеда по большей части пропадает: les devoirs de la société[55] маленького города обязывают всякого делать глупости. Сначала я развратничал, но остановился, вспомнил, что я обязан беречь свою душу для других ощущений, и еще более увидел пустоту этих ложных, искусственных чувств, стремясь к настоящим.

Приезд сюда Витберга есть для меня вещь важная, он понимает всякий восторг, ценит всякое чувство, он артист в душе, артист не zum Zeitvertreib[56], а потому, что он не мог бы быть не артистом. В его голове родилась мысль высокая -- сбыточная или нет, что за дело. Мысль эта обвила все его существование, была сердцем его жизни -- и не удалась. Пусть другие назовут его сумасшедшим -- я думаю, что он великий человек среди мелочного времени.

Состояние О<гарева> худо, и очень; я, по крайней мере когда отделался по службе, волен. Но этот маленький, беспрерывный гнет дома страшен. Его я хотел бы видеть более всего на свете, ибо все-таки люблю его более всего, люблю просто как его, со всеми недостатками; в его душе нет уголка, где бы не была симпатия с моей душой; мы сделаны из одной массы, но в разных формах, с разной кристаллизациею.

Но как бы то ни было, ты имеешь право спросить: что же я делаю? Единственная польза, которую я приобрел, -- что ближе узнал некоторые части законоведения и самую Русь. Опыт -- дело важное, ежели писанного не вырубишь топором, то полученного опытом не выжжешь огнем.

Письмо от путешественника сделало на меня большое влияние. Я вам повторял много раз, что 1834 год окончил наши Lehrjahre[57], вот и новое подтверждение -- это влечение, немое и болезненное, не к мечте, а к чему-то существующему, эта потребность любви, громко кричащая из глубины души, весьма важна. Да, они кончены, времена безотчетной мечты и юношества! Но der Bestandteil[58] нашего бытия остался цел и невредим. Любовь -- высокое слово, гармония создания требует ее, без нее нет жизни и быть не может. Да ведь и ты влюблен, -- что ж тут толковать.

Одна лишь я любови трушу,

(а признаюсь, здесь есть одна дама -- умна, красавица, прелесть, образованна и... у ней муж старик и <у>того старика нога болит)

А как не полюбить буфетчика Петрушу?

Ну, прощай, друг; по обыкновению, я кончил глупостью -- нельзя же переродиться. Моисей в Москве ли? Пожми его руку. Что счастливец путешественник, пишет ли? Где он? Скоро тебе случай будет писать ко мне с Эрном; познакомься с ним; он был бы человек славный, ежели бы образование -- с ним буду писать еще и, может, что-либо умнее, dans le cas[59] ежели сам поумнею. Прощай же, доставь, как хочешь, письма.

А. Герцен.

1835. Ноября 22. Вятка.

Николеньке хотел писать, да опоздал, буду писать с Эрном.

25 нояб<ря>.

Кланяйся Пассекам. Я получил их письма.

49. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

25 ноября 1835 г. Вятка.

Ну, слава богу, я получил ответ на безумное письмо мое; твоя душа так высока и чиста, что она его не поняла вполне. Нет, нет, верь мне, это был бешеный порыв, более ничего, это было исступление дружбы. И мудрено ли? Отделенный от всех друзей, один голос вызывал меня из тяжелого усыпления, и этот голос был не мужской, а чистый голос, святой голос девы, и эта дева -- ты, да, твои записки всегда пробуждали меня. От этого чувство дружбы и благодарности все усиливалось более и более и, наконец, вырвалось судорожно. Почему называю я безумным то письмо, спрашиваешь ты, -- потому, что в нем затемнено чувство дружбы другим чувством, -- да, тогда, когда я писал это, я был не брат тебе, но твоя записка все исправила; ты подобна той деве из чужбины, о которой мечтает Шиллер, которая своим достоинством, своею высотой отталкивает все земное. Ты приказываешь мне писать к Emilie о ее любви, исполню это; но именно как приказ, не по своей воле. Я с нею не так близок, чтоб писать о подобных предметах. Да и о чем тут советовать? Он любит, она любит -- все дело в шапке. Будут ли они счастливы? Разумеется, он благороден, имеет много поэзии и мало характера. Впрочем, рано ему жениться. И потому прежде, нежели я напишу решительно, уговори ее, чтоб она написала мне хоть строку об этом, я тогда буду вправе.

Не сердись, что я мало пишу, ужасно устал и что-то неспособен ни к чему, и потому прощай, сестра моя.

Твой брат А. Герцен.

25 ноября.

Отдери остальную часть и пошли Emilie.

50. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

5--12 декабря 1835 г. Вятка.

...C'est bien plus que la terre elle ciel, -- c'est l'amour!

V. Hugo.

Друг мой Наташа! Твоя записка от 18 ноября упрекает меня в недостатке самоотвержения, в том, что я противуречил себе... Помнишь ли ты, сколько раз я твердил тебе, что ты слишком поэтически поняла мой характер; сальный луч свечи блестит, отраженный в бриллианте. Твоя душа еще так свежа и так небесна, что она отразила в себе одно светлое души моей, и этот свет есть свет земного огня -- много яркости, но дым, но копоть, но мрак с ним неразрывен. -- Вспомним сначала жизнь

мою. Чрезвычайно пламенный характер и деятельность были у меня соединены с чувствительностию. Первый удар, нанесенный мне людьми, был смертный удар чувствительности; на могиле ее родилась эта жгучая ирония, которая более бесит, нежели смешит. Я думал затушить все чувства этим смехом -- но чувства взяли свое и выразились любовью к идее, к высокой мысли, к славе. Но еще душа моя не совсем была искушена. Разврат, не совсем порочный, -- порочным я бывал редко, -- но разврат, какой бы ни был, истощает душу, оставляет крупинки яда, которые все будут действовать.

Une mer у passerait sans laver la tache,

Car l'abоme est immense et la tache au fond.

Я сказал: "не совсем порочен"; это только потому, что я не был холоден в пороках. Хладнокровие, изысканность -- вот признак порока. Это были увлечения, бешенства -- тем хуже, горе душе, увлекающейся низким. Яд был принят -- но судьба готовила уже противуядие, и это противуядие -- тюрьма. Прелестное время для души. Там я был высок и благороден, там я был поэт, великий человек. Как презирал я угнетение, как твердо переносил всё и как твердо выдержал искушения инквизиторов. Это лучшая эпоха моей жизни. Она была горька для моих родителей, для моих друзей -- но я был счастлив. За тюрьмою следовала ссылка -- слушай исповедь до конца, я с тобою говорю всё, открываю всё... В Перми я не успел оглядеться; но здесь, пришедши в обыкновенную жизнь, окруженный мелочами, смешными и подлыми, притеснениями маленькими, душа моя упала с высоты и вместе с потребностию far niente, неги, -- чувственные наслаждения, и опять разврат следственно. Так провел я несколько месяцев -- это ужасно! Иногда, получая твою записку, кровь вспыхивала, я стыдился себя, грыз губы, смотрел в щель на тот мир света, откуда упал, и -- божусь тебе -- не имел сил подняться. Один твой голос будил меня; он один выходил из того мира, где цвела моя душа, и я любил тебя все более и более, и минуты прощания нашего ежедневно бродили, как сновидение, в моей голове. Я не занимался и теперь ничего не делаю, ибо занятия по службе отнимают бездну времени, я привыкал к вздорной жизни гостиных (и провинциальных); скажу прямо, мне нравилось играть первую ролю в обществах, забывая, что это общество в Вятке! Наконец, душа устала, утомилась; она до того падала, что захотела воспрянуть оттого, что увидела всю пустоту, ужасную пустоту, наполненную смрадом, больным дыханьем поддельных страстей. Тогда скрозь всего этого тумана блеснула молния, и при се свете исчез туман, день еще не настал, но туман очистился.

И это огненное слово было -- любовь. Сначала я хотел оттолкнуть эту мысль или это пророческое чувство, я боялся его, и тогда-то я писал тебе, что не должен любить, что боюсь этого чувства. Но голос в груди был слишком силен. Опостылели мне эти объятия, которые сегодня обнимают одного, а завтра другого; гадок стал поцелуй губ, которые еще не простыли от вчерашних поцелуев... Мне понадобилась душа, а не тело. Мысль любви высочайшая, отстраняющая все нечистое, мысль святая, любовь -- это всё, ибо самая идея есть любовь, самое христианство -- любовь. Чувство построяющее. -- Ты говоришь: "Докончи начатое тобою". Нет, я не совсем погиб, я не отчаиваюсь в будущем.

Прощай, отдохну.

(5 декабря 1835.)

Маменька пишет, что ты посылаешь твой портрет; жду его с нетерпением; я люблю тебя, люблю твои черты, пусть еще чаще напоминает он мне мою Natalie. Прощай. Сегодня у меня болит голова, пустота везде -- и в уме, и в сердце, и не хочется думать, и не хочется курить сигару.

Прощай, кланяйся Emilie.

Твой брат Александр.

12 декаб<ря>.

На обороте: Наташе.

51. Н. Х. КЕТЧЕРУ

Середина декабря 1835 г. Вятка.

Слава богу, опять случай поговорить с тобою, барон Упсальский. Познакомься с Эрном, он человек умный и благородный и может тебе сообщить многое обо мне. -- Не думай, чтоб я был грустен элегически. Эрн тебе скажет, что я здесь потешаю публику пасквилями и эпиграммами; но заметил ли ты, что улыбка Гейне скрывает печаль, улыбка губ, а не сердца. Сердцем я не могу быть весел, не от тоски по Москве, бог с нею, но потому, что моя будущность завешена еще мрачнейшим облаком, потому что часто скептическая мысль проникает в мою грудь и громко кричит: "Ты ничего не сделаешь, умрешь с своим стремлением, Дон-Кишотом sui generis[60] и пригодишься только для тени в каком-нибудь романе, ибо les existences manquées, les génies morts en herbe[61] в моде". -- Вот что страшит меня, вот что тяготит мою грудь.

Что это за пошлость -- провинциальная жизнь. Когда бог сжалится над этою толпой, которая столько же далека от человека, сколько от птицы? Истинно ужасно видеть, как мелочи, вздоры, сплетни поглощают всю жизнь и иногда существа, которые при иных обстоятельствах были бы людьми, -- и быть обязану брать участье во всем этом!

Скоро Новый год. Друг, в 12 часов вспомнит вас Герцен в за вас выпьет большой стакан вина; пусть вздрогнут сердца ваши, пусть слеза разлуки и слеза радости вместе канут а Клико.

Я посылаю в Москву две статьи: 1) "Гофмана" и 2) об Вятке, при письме к Полевому, -- куда он хочет, пусть поместит или велит поместить. Возьми последнюю и заметь там все сказанное мною о вотяках; я эту мысль разовью гораздо подробнее -- но еще не имею материалов.

Читал ли ты в "М<осковском> наблюдателе" статью "Себастиан Бах"? Что за прелесть. Она сильно подействовала на меня.

Возвращаю тебе том Ж<ан>-П<оля>. -- Нет, я в нем не нашел того, чего искал. Много поэзии, много фантазии, но все это в какой-то массе без света, без устройства и -- боюсь сказать -- натяжка. Почему ты мне не сообщаешь ничего о новых книгах иностранных? Я, может, и выписал бы кое-что, но не имею понятия. Напр<имер>, каковы новые драмы Hugo, его книга "Chants du Crépuscule". Здесь есть русские книги, но иностран<ных> -- нигде, а русские книги всего менее годятся для чтения и всего более для оберток. Напиши еще мне какие-нибудь подробности о нынешних литературных партиях.

Примечание. Я перестал курить Вакштоф, курю Дюбек, и прелесть; пришли мне гостинцу следующего: фунт табаку какого-нибудь, черного кнастеру или Манилии, который бы был очень вкусен и очень крепок, а то я не знаю, кому поручить выбор.

Прощай.

А. Герцен.

Поклоны, как всегда.

На обороте: Милостивому государю Николаю Христофороничу Кетчеру.

52. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

25 декабря 1835 г. Вятка.

Natalie! В твой записке от 2 дек<абря> есть фраза, которую тебе сам бог продиктовал; эта фраза одним разом ярко и звонко проговорила, что ты мне и что я тебе, а я перечитал сто раз.

ее, я поцеловал со слезами на глазах: "Чего бы я не отдала, чтоб видеться с тобою... Но что же отдать мне, у меня ничего нет, кроме тебя". Друг мой, да, я твой; да, ты поняла меня; теперь мне ясно, почему ты не испугалась той записки. Ты отдала свою судьбу в мои руки, я отдал самого себя тебе. Нас ничто не разорвет никогда. "Не бойся меня, я исчезну, ежели это нужно для тебя". Для чего ты это написала? В этих словах кроется мысль холодная, но я молчу, мало ли что иногда приходит в голову.

Происшествие, бывшее с тобою, потрясло меня сильно, да это ужасно -- прибавлять несчастия несчастному; что ты при этом не была холодна, этому верю, я разлюбил бы тебя, ежели б ты могла тут быть холодною. Есть ужасная вещь -- предопределение; оно ежели гонит кого, то гонит до погибели. Старайся всеми средствами затушить эту страсть в нем, но помни, что всякое холодное слово -- нож в сердце. Я воображаю себя на его месте... нет, этого не могу вообразить, ибо я не могу тебя представить без любви ко мне. -- Грусть на меня нагнало это известие тем более, что я не ждал его.

Я понял тебя в Крутицах, когда ты молчала, -- пишешь ты, -- да, я тогда много понял.

Моя тоска, о которой ты говоришь, проходит; теперь есть у меня человек, который понимает всякий восторг: поэт, и несчастный -- Витберг; я не могу жить в одиночестве. Он посланником неба явился ко мне. Итак, судьба умеет и гнать и лечить раны. Как он любит свою жену, с каким восторгом говорит об ней... Почему ты с таким пренебрежением говоришь о замужстве? Тебе довольно дружбы; но то, что ты разумеешь, ангел мой, под словом дружбы, не есть дружба; иначе никогда не вылились бы из души твоей эти слова: "Я отдалась душою и могу ли делиться ею с кем?"... Тогда ты могла бы делиться.

Твоей работы портфель я получил, благодарю... но знаешь ли, что я с досадою получил ее. Я с чего-то вообразил, что послан твой портрет; вместо его -- портфель. Мой портрет у тебя будет, Витберг снимет с меня для папеньки (заметь, что великий человек нарисует почти первый мой портрет), и я уже просил, чтоб тебе доставили хорошую копию. Пусть он утешает тебя в разлуке, а разлука наша долга, Наташа, она не кончится Вяткою. Но, наконец, когда все пройдет, когда и годы странствования промчатся, когда определится путь, по коему я могу идти, -- тогда, тогда не будет разлуки, тогда склоню я голову на грудь твою (ежели она не будет принадлежать другому), тогда поверю я, что есть полное блаженство, тогда... но тогда это -- далеко, далеко, ангел мой.

Прощай,

твой Александр.

25 дек<абря>.

С праздником поздравляю и с Новым годом. Что-то будет в эти новые 365 дней? Грустно встретил я 1835 год. -- А помнишь ли 6 января 1834 года у Насакина: ты, Emilie и луна -- действующие лица.

На обороте: Наташе.