141. M. К. РЕЙХЕЛЬ

1 января 1852 г. (20 декабря 1851 г.) Ницца.

1 января 1852.

Я вчера уж думал, думал, что бы вам написать и с каким новым счастием поздравить, начал было, да глупо.

Не хочу даже проклинать прошедший год, я проклинал 49, я проклинал 50, для 51 это мало. Но вот каков был год, что я, по совести, нисколько не желаю видеть 1 янв<аря> 1853 года, все равно -- жив не жив, и еще более все равно -- в Америке, в Ницце, в Шлюссельбурге.

Fuimus, -- были! Давайте-ка руку вы, последняя могиканка нашего круга, который свелся голов на пять. Как вы встретили Новый год, а мы недурно -- Наташа четвертый день в постели, колотье и общее нервное расстройство, доходящее до tic douloureux, грудь, глаза -- все болит. Это -- отдание 16 ноября.

Об Америке мысль Рейхеля, может, и дельная, но торопиться не надобно, погодите, и соберемтесь куда-нибудь вмеcте. Здесь все еще тихо, но я думаю весною перебираться в Швейцарию, а если война будет, то в Брейтон.

Франк никаких книг мне не посылал, что же это значит, да уж и брошюрку Мишле-то бы sous bande[174]. А я за ваше неоставление вам приготовил подарочек, только пришлю не ближе как к 1 февралю, отгадайте.

Ну, и довольно. Я все не писал к вам на траурной бумаге, но вы уж слишком знаете, и черный ободок не прибавит.

Прощайте. Узнайте от Мел<ьгунова>, что сделалось с Вольфзоном, я ему послал рукопись в октябре, письмо в ноябре, ни слуха, ни духа. Пусть он требует в почтамте.

Рейхеля и Китайца поздравляю, особенно Китайца, да не

с Новым годом, а с тем, что в память страсти Прасковьи Андреевны к Сян-лину и Маюкопу он отрастил хохол, -- это показывает, что у него семейные чувства и уважение к старшим развито.

Ну что же ваши С<танкевичи> не едут. Все еще боятся? А я жду из России вестей, вот уж год прошел, а еще там никого не сослали, не посадили на кол, не повесили за мою брошюру. Эдак, пожалуй, страх-то не был основателен. И вряд не опаснее ли здесь писать, нежели там даже не читать.

Нат<аша> кланяется много.

Полковник поздравляет.

142. Ж. МИШЛЕ

5 января 1852 г. (24 декабря 1851 г.). Ницца.

5 janvier 1852. Nice.

Monsieur, il у a une semaine que j'ai eu le plaisir de recevoir votre lettre du 25 décembre. Ne m'en voulez pas mon silence. Je n'avais rien à dire, digne d'être entendu par vous. Ma tête est vide, mon cœur commence à s'endurcir.

J'ai apporté assez de courage pour braver la vie, mais enfin mes épaules fléchissent, une lassitude indicible s'empare de moi. A peine je me sentais un peu soulagé des deux terribles catastrophes, desquelles l'une m'enleva ma mère et mon fils, et l'autre jeta le linceul d'un monde entier, pour couvrir les cercueils des miens qui s'effaèaient devant l'énormité du malheur universel -- qu'un nouveau coup de foudre tombe sur ma tête.

Ma femme indisposée depuis l'événement du 16 novembre, est gravement malade d'une pleurésie. Je n'ai ni la force d'espérer, ni la force du désespoir. J'ai un seul devoir au monde -- envers mes enfants, je me dévoue, tête baissée et maudissant la vie.

Pardonnez-moi de vous entretenir de mes souffrances. Vous en avez assez autour de vous.

Je vous remercie beaucoup pour les renseignements concernant le monument; je tiens fortement à cette idée, mais je ne puis rien dire pour le moment. Mes pensées sont incohérentes, je vous prierai la permission d'écrire sur ce sujet une autre fois.

J'ai déjà écrit, il y a deux ou trois semaines, pour avoir votre dernier ouvrage Pologne et Russie, j'attendais l'exemplaire que vous avez eu l'amitié de me promettre, et je n'ai rien reèu encore...

Je vous serre bien affectueusement la main.

A. H.

Перевод

5 января 1852. Ницца.

Милостивый государь, неделю тому назад я имел удовольствие получить ваше письмо от 25 декабря. Не сетуйте на меня за мое молчание. Мне решительно нечего было сказать заслуживающего вашего внимания. В голове у меня пустота, сердце начинает черстветь.

У меня нашлось достаточно мужества, чтобы выстоять перед жизнью, но плечи мои начинают сгибаться, невыразимая усталость овладевает мною. Едва я стал приходить в себя после двух ужасных катастроф, одна из которых лишила меня матери и сына, а другая -- набросила саван на целый мир, чтобы скрыть гробницы моих близких в огромности всеобщего несчастья, как новый удар, подобно молнии, разразился над моей головой.

Моя жена, захворавшая после события 16 ноября, сейчас тяжело больна -- у нее плеврит. Я не чувствую в себе ни силы надеяться, ни силы отчаяния. У меня остался в жизни единственный долг -- по отношению к моим детям, и я жертвую собой, склонив голову и проклиная жизнь.

Извините меня, что занимаю вас своими страданиями -- их достаточно и вокруг вас.

Очень благодарен вам за сведения относительно памятника, этой мыслью я очень дорожу, но сейчас ничего не могу сказать. Мои мысли спутаны, и я прошу разрешения написать вам по этому поводу в другой раз.

Две-три недели назад я уже писал вам насчет экземпляра вашего последнего сочинения "Польша и Россия", который вы мне дружески обещали. Я ждал его, но до сих пор ничего не получил...

С искренней симпатией жму вашу руку.

А. Г.

143. М. К. РЕЙХЕЛЬ

5 -- 6 января 1852 г.

(24--25 декабря 1851 г.) Ницца.

5 января. Утро.

Я думаю, или, лучше, спрашиваю: что же, будет всему этому конец или нет. И что судьба опрокинулась на меня -- неужели нет хуже людей на свете.

Поди, ищи тут справедливость. Rouge ou noire, -- rouge -- выиграл, rouge -- проиграл. Наконец, я хвастался силой, но не хочу больше иметь ее.

Болезнь Наташи развилась в злую плерези, вчера ставили пиявки, сегодня пиявки, дают опиум, чтоб унять боль хоть наружно. Между тем силы уходят, и что из всего этого будет -- не знаю. К тому же оказывается, что 16 ноября пришло в начале беременности. Все это вместе в лучшем случае предполагает несколько месяцев страданий -- а тут еще, пожалуй, ехать отсюда. Ну, словом, чаша полна.

Как Байрон-то был прав, говоря, что порядочный человек не живет больше 38 лет. Смолоду, сгоряча еще идет, а потом меньше да меньше сучьев, ветвей, листа и к зиме готов.

Прощайте. Письмо это пойдет завтра, я еще припишу.

4 часа.

Хуже, хуже и хуже...

6-е. Вечер.

Ну, еще два дни жизни. Довольно вам сказать, что полтора суток не было никакой надежды, Бонфис и Фогт были безотлучно, последний ночевал. Плерези развилась -- сил нет. Лихорадка, как разумеется. -- Пиявки и каломель победили на первый случай, с сегодняшнего вечера лучше. -- Если эта чаша пройдет мимо, то последнее спасибо жизни. Я изнашиваюсь.

До какой степени слаба и изменилась Наташа, вы не можете представить. Она не может одна перевернуться.

Письмо мое идет завтра утром. Если не будет лучше, я его не пошлю. Стало, лучше, если вы получите.

Ваше письмо получил, сегодня. Берите пиэмонтские фонды или белгийские 21/2 %, они довольно выгодны, -- впрочем, Шомшильд знает.

Прощайте.

Рейхелю и М<ельгунову> жму руку. Устал, устал, подам в отставку из людей.

144. М. К. РЕЙХЕЛЬ

8 января (27 декабря 1851 г.). Ницца.

8-го, четверг.

Вчера был ужасный день. Я потому уже не писал, tic douloureux с воспаленьем в боку и кашляет. К ночи стихло. Сегодня relâche[175], но кризису, т. е. важной перемены еще нет, поту не было, воспаленье легче. Силы мало.

На сей раз рассуждать не хочу: и то только одна вера в вашу дружбу и боязнь, что вы еще более будете беспокоиться, не получив вести, заставили меня взяться за перо.

Дети ничего. Письмо пойдет завтра утром рано, а потому вечером припишу. Сегодня седьмой день, а по другим -- шестой. Мне начинает казаться, что пароксизмы сравнительно слабее. Вчера утром я почти терял надежду.

Прощайте.

145. М. К. РЕЙХЕЛЬ

9 января 1852 г. (28 декабря 1851 г.). Ницца.

9 января. Утро.

Второй день без пароксизма, но лихорадка продолжается. Пота не было. Вообще все вместе -- к лучшему, если только слабость потом не одолеет.

Можно надеяться на жизнь, столько же, сколько от 4 до 7 не было надежды. Заметьте, что плерези в левом боку и легком, т. е. возле сердца.

Третьего дня был день страшный. Теперь жизни мышья беготня и суета начинает поднимать голову из-под савана.

Вчера получил письмо от Шпильм<анова> друга, никаких вестей нет, стало, бессомненно и он погиб, и отправил матери 4000 фр.

Больше ничего. И усталь, и скука, и как-то все становится пуще, пуще около... все уходит и, удаляясь, кивает головой, говоря:

Погоди немного,

Отдохнешь и ты.

И это обман, разве гнить значит отдыхать; решительно человек не удался природе.

Прощайте.

Что же à la fin des fins[176] брошюрка Мишле существует или нет, и Франк что мне посылал или нет?

9 часов вечера.

День прошел спокойно, и опасность очень уменьшилась. Остается ожидать транспирации и быть осторожным.

Послезавтра буду писать опять.

146. M. К. РЕЙХЕЛЬ

11 января 1862 г. (30 декабря 1851 г.) Ницца.

11 января. Вечер.

Хотя прямого кризиса не было, но болезнь очевидно уменьшается, и, если ничего не помешает снова, можно положительно надеяться. Но какая бережь надобна, и прошла ли такая болезнь бесследно? -- Сколько сил унесено.

Ну, словом, год этот удался.

Письмо ваше получил, но портрета еще нет. Сегодня рожденье бедного Коли. Больше писать нечего, прощайте. Погода скверная -- и на сердце темь и усталь.

Рейхелю жму руку.

10 часов вечера.

Все идет хорошо. Нат<аша> благодарит вас очень за портрет -- который еще не получен...

147. М. К. РЕЙХЕЛЬ

16 (4) января 1852 г. Ницца.

16 января 1852. Ницца.

Портрет Коли и письмо потом получили. Портретом, признаюсь, я не совсем доволен, присланный из Штутг<арта> лучше, но все же и Нат<аша> и я благодарим очень.

Болезнь перешла опасный период, но выздоровление медленно и тягостно, еще Нат<аша> не может ни приподняться, ни лечь на правый бок, лихорадка все продолжается, и поту еще не было. Слабость чрезвычайная, сегодня три недели с начала болезни и 12 дней с воспаленья. Кроме нескольких ложек бульону, она ничего не брала в рот.

И я что-то старею, голова болит чаще и чаще. Скука такая, тоска, что, наконец, если б не дети, то и все равно, впереди ничего, кроме скитаний, болтовни и гибели за ничто. Если б в Москве не было так бесконечно глупо, проситься бы домой. Да ведь и туда свезешь же себя самого.

Finita la commedia[177], матушка Марья Каспаровна. Укатал меня этот 1851 год. -- Fuimus -- были.

Пришлите письмо Тат<ьяны> Ал<ексеевны>; да что же Егор-то Иваныч, хочет отмолчаться, о люди, люди. -- А в "Прессе" только и пишут, что об Рейхелевых обеднях; вы эдак не метите ли в питер<скую> капеллу -- вот протекция-то тогда. Что Мельгу<нов>?

Вечер.

Хоец<кий> просит вас или Рейхеля побывать у Mme Lemoine насчет его малютки. Дело в том, что он хочет знать, получила ли она большое письмо и может ли он благонадежно послать деньги г. Беше в Нантер, да сверх того он желает знать, что маленькая -- как там содержана. Не гневайтесь за комиссии -- у всех, видите, своя зазноба.

Прощайте.

148. М. К. РЕЙХЕЛЬ

20--21 (8--9) января 1852. Ницца.

20 января.

Все шло было довольно хорошо, но пластырь до того стал мучителен, что стали делаться спазмы и нервные припадки. Не думаю, чтоб это было очень опасно, но страдания страшные. Сегодня всю ночь Н<аташа> не спала, к утру сделалась страшная слабость. И все еще нельзя ни повернуться, ни привстать -- три недели.

Письмо ваше и Тат<ьяны> Ал<ексеевны> получил. Вы пресмешные, между прочим, толкуете о том, что я не забываю вам писать. Да сколько ж нас остается старомосковцев, да и много ли новоприбывших. Пустота около меня делается с всяким днем страшнее. Есть добрые люди -- бог с ними, есть умные -- черт с ними, те недопечены, эти пережжены, а все, почти все, готовы любить до тех пор, пока не выгоднее ненавидеть. Я за вас держусь не только из дружбы к вам, а из трусости -- ну как и последние могикане, Огар<ев>, Астр<аковы>, вы, канете в воду, а тут еще семья поуменьшится -- так эдак и останешься сам большой.

На записке Луизы Ивановны находится 1500 фр. Вере Артамоновне, о которых я Егору Ивановичу писал. Но он не отвечает; пожалуй, я их через вас и Рот<шильда> пошлю на его имя. Даже предварительно вы можете ему написать, что я беру на себя все потраченные им для Луизы Ивановны деньги и что прошу особенно продолжать жалованье Вере Арт<амоновне>.

Я вам очень не советую деньги брать ни у Бел<яева>, ни у Ог<арева>, лишь бы знать, что они у них. По 8 проц<ентов> вы здесь не найдете помещенье, а если год-два и задержат, я ручаюсь за уплату.

21.

Сегодня ночь прошла хорошо и можно надеяться значительного улучшения. Прощайте. Завтра или послезавтра пошлю обещанный подарок, который пригодится снаружи для вас, а снутри для Саши.

Рейхелю поклон.

149. M. К. и A. РЕЙХЕЛЯМ

2 февраля (21 января) 1852 г. Ницца.

2 февраля 1852. Ницца.

Пожалуйста, вы не укладывайте ваших чемоданов и не ездите ни в Гокенкукерлинг, ни в Унтер Лауб Циген -- без моего позволения. Вот посадили свинью за стол, а она и ноги на стол. Я вам не даю позволения уезжать из Парижа (без моей визы) -- надолго. А именно я сперва хочу знать, поеду ли я в Пекин или Каир, буду ли сидеть на креслах отца (это намек на Père-Lachaise) -- или на скамейке матери (это дальние апроши к намеку на Mme Galère) и еще более хочу знать: что вы и Рейхель можете по первому свисту -- ехать если не ко мне, то к детям. Дело в том, что после 16 ноября и начала января я убедился, что в прописях очень дельно замечено, что "все люди смертны", -- причем прибавлено: "но Кай человек, следственно, Кай смертен". Вы можете сомневаться, что я Кай, во что я человек -- трудно, ибо звери не курят и не пьют водку. Черед, кажется, за мной.

Это не мешает мне прожить лет полтораста; но я русского авось начинаю не любить.

Во всей Европе (и Австралии) у меня нет человека, к которому бы я имел более доверия, как вы (оттого, собственно, я вам ничего и не доверял). Огарев в России и вы здесь. -- Но вы в качестве женщины мало можете сделать, в дружбе и высокой чести Рейхеля я отроду не сомневался, а потому, considérant cela et autre chose[178],

читайте вместе.

Cher Reichel. Vous êtes un des hommes les plus purs que je connaisse; vous m'aimez comme un homme, lié depuis l'enfance avec Marie, et vous ne me refuserez pas le service que je vous demanderai.

Vous avez une preuve de l'état maladif de ma femme.

Moi, je peux mourir d'un coup d'apoplexie... ou d'un coup d'Etat.

Que feront les enfants? On gaspillera le bien, on négligera tous les soins. J'ai des amis excellents -- mais ils ne peuvent pas rester près de mes enfants.

Prenant tout cela en considération, je veux vous nommer un de mes exécuteurs testamentaires et membre de la tutelle sur mes enfants. (Tout à fait comme le président.)

Je vous enverrai des instructions détaillées. Je désire que Marie ait une influence très grande sur l'éducation, et vous -- sur la gestion des biens.

Comme tout cela ensemble peut vous prendre beaucoup de temps, vous n'aurez rien contre une rémunération de ma part...

Pour le coup, vous aurez pour collègues:

tuteur { Sasonoff

{ Engelson

seul exécut { J. Challer de Fribourg

Bonfils, Dr

et vous direz que j'ai agi en bon père.

Je finis le testament par un calembour -- Mut der Konsequenz: Er Exlz!

Mais ne partez pas ou allez seul de Paris avant l'automne.

A. Herzen.[179]

150. H. И. САЗОНОВУ (черновое)

15 -- 16 (3 -- 4) февраля 1852 г. Ницца.

Рукой Н. А. Герцен:

Ницца 1852, февр. 15.

Я желаю, Николай Иванович, вас, как и всех, принимающих живое участие в моем муже, вывести из заблуждения насчет нашего отношения

с ним. Александр спишет для вас копию с письма, которое я написала и отправлю [в скором времени] завтра. Вы увидите из него, что я не имею нужды в [его] великодушии моего мужа, в том смысле, как вы его понимаете.

Хоть я для вас остаюсь и останусь, вероятно, навсегда [тою нез] такою же незнакомой, как и [всегда] прежде, -- но, как женщина, пришедшая в себя после безумного увлеченья, и как жена вашего друга, -- я прошу вас соединиться с ним и защитить меня от моего врага.

Н. Герцен.

Переписываю тебе письмо сам, потому что моя жена не может долго писать, она не покидает еще постели.

"Vos persécutions et vos infamies me forcent à vous répéter aujourd'hui devant des témoins ce que je vous ai déjà écrit depuis longtemps. Oui, mon entraînement pour vous a été grand, aveugle, mais votre caractère traître, vil, juif et votre égoïsme effréné m'ont bientôt apparu dans toute leur effroyable nudité -- au moment de votre départ, aussi bien qu'après. Tandis que la dignité et le dévouement d'A grandissaient à tout moment. Ma malheureuse passion n'a servi que de piédestal pour élever à une nouvelle hauteur mon amour pour lui. Ce piédestal vous avez essayé de le couvrir de boue, mais vous ne savez plus porter atteinte à notre union, à présent plus que jamais indissoluble et inébranlable. Vos dénonciations basses et calomnieuses contre une femme n'inspirent à mon noble ami que du mépris et du dégoût pour vous, -- vous vous êtes complètement déshonoré par cette lâcheté. -- Où sont donc vos protestations d'une vénération religieuse pour ma volonté, d'adoration pour mes enfants (!), vos serments de disparaître de la surface de la terre plutôt que de troubler le répos d'Al... Ne vous ai-je pas dit de tout temps que je ne survivrais pas un jour à une séparation de lui, que s'il venait à me quitter ou à mourir, je resterais seule tout le reste de ma vie. Quant à ma promesse de venir vous voir un jour, oui, je l'ai faite, j'avais besoin de la faire, j'avais encore de la pitié pour vous, car j'ai voulu vous dire adieu d'une manière humaine. Vous m'avez rendu impossible l'accomplissement de cette promesse. Depuis votre départ vous n'avez pas cessé à me torturer pour avoir d'autres. Vous avez voulu disparaître pour des années, aller en Egypte -- emportant une ombre d'espérance. [Voyant que vous n'avez] Lorsque vous avez vu que vous n'aviez pas réussi, vous m'avez proposé une foule d'arrangements absurdes et ridicules, et vous avez terminé par des menaces de publicité, par des menaces de me séparer avec Al, de le forcer à vous tuer, à avoir un duel avec vous, enfin vous disiez que vous ne vou, arrêteriez à aucun crime, pour arriver à votre but -- [vous tes nez bien la partie] les intimidations n'ont plus de prise sur moie vous les avez trop souvent répétées. Je n'ai qu'à répéter ce que

je vous ai dit dans ma dernière lettre (d'octob ou de sept 1851): "Si je ne pouvais rester, comme mère, comme épouse, j'y resterais bonne, servante. Je reste dans ma famille, ma famille -- ce sont mon mari et mes enfants -- point de pont entre vous et moi. Vous m'avez rendu odieux même le passé".

[Vos intimidations, vos menaces de suicide, d'assassinat n'ont plus de prise sur moi, vous les avez trop de fois répétées... et pourtant cela serait le moment de vous défaire d'une existence qui est au comble de l'opprobre.]"[180] Это выпущено <1 нрзб.>

Письмо это было переписано, когда я получил твой ответ. -- Я было призадумался, посылать или нет. Если ты не веришь

мне, если тебе хочется защищать этого негодяя, -- делай как знаешь и не бери моей стороны. Но так как я не хотел бы лишиться твоей помощи, то в последний раз скажу тебе, в чем дело. -- Ни истинной, высокой страсти, ни безумья я не вижу, а вижу зависть, досаду и дерзость. До страсти мне нет дела. Вопрос проще. Держу ли я насильно -- интимидациями, натягиванием, уговариванием женщину или нет. Где доказательства, где ее обещание, [ее] желание уйти? Совсем напротив -- женщина, по несчастью увлекшаяся, хочет остановиться, ей не позволяют и, потеряв всякую надежду, лезут на дуэль и позорят ее направо и налево. -- Если ты сомневаешься, что человек, делающий на женщину цинический донос и хвастающийся таким делом -- мерзавец, считай меня мерзавцем. Он хочет отравить мою семейную жизнь, но я предостерегся, он одного не предполагал, именно что я готов не стреляться с подлецом -- а дать публичность всему делу. Я слишком чист -- чтоб мне бояться всякого суда. -- Жена моя, раз раскаявшись, готова на всякие покаяния.

16, вечер.

Отвечай скорее.

151. М. К. РЕЙХЕЛЬ.

18 (6) февраля 1852 г. Ницца.

Рукой Н. А. Герцен:

Машенька, вот уже несколько дней меня мучает, что я не могу собрать довольно сил, написать тебе письмо-исповедь. Я не хочу ни с кем быть в ложном отношении, не только с тобой, по многому одним из самых близких существ мне, как всей семье моей. Прежде это не мучило меня и в голову не приходило, потому что оно было для меня совершенно прошедшее, выстраданное, выболевшее, отболевшее; потому что я готова была, желала выйти перед всем светом и сказать с гордостью: "Да, увлеченье мое было безумно (кто знает меня, тот знает, что мне увлечься нелегко), испытанье велико, -- но я вышла из него закаленная, с большой силой, с большой верой в себя и во все святое, истинное, заветное; тот, кто вел меня с детства, кто дал мне жизнь, кем я жила, -- я достойнее его теперь, чем когда. Но сказать это всему свету я не могла и была уверена, что оно останется втайне навек; вышло не так, -- тут мне надо рассказать тебе несколько фактов для объяснения. После того, как я открыла все Александру, необходимо было немедленно оставить наш дом. Я не могла оттолкнуть человека бесчеловечно, я хотела объясниться и расстаться достойным образом. А<лександр> был согласен со мной. Но там оскорбленное самолюбие поглотило все человеческое. После отъезда начались требованья примирить их, устроить непременно возвращенье в дом; не успевая в этом -- требованья оставить А<лександра> хоть через долгое время, хоть дать тень надежды на это, обещая тогда замолчать, исчезнуть, -- я не говорю о том, было ли для меня когда в возможности хоть подумать дать кому-нибудь это обо мне, не только обещать исполнить "видящие да видят".

Мщенье возрастало неистовым образом, ни малейшего следа, никакого другого чувства пошли страшные угрозы -- публичность, смертоубийство; наконец, клятвы вынудить во что бы то ни стало Александра убить его, клятвы не остановиться ни перед каким преступленьем для того, чтобы меня "обманутую, потерянную спасти против моей воли".

Никакие просьбы с моей стороны не могли остановить эту бесплодную, безумную, страшную переписку (в которой я увидела такую черноту, грязь, что глазам своим не верила), ни даже обещания -- с согласия Александра -- увидеться через год. В октябре и в сентябре я сказала, наконец, что не пишу более, что не приму больше писем. Но отосланные письма возвращались по десяти раз, я жгла их потом не читая и думала (опять безумье!), что все кончено, начала успокаиваться, жить обновленною жизнью, юнее стала, свежее... до ноября. Несчастье наше спаяло нас с Александром еще более, мы терялись друг в друге, помогая друг другу нести невыносимое но сила моя сломилась, я была полуживая, потом болезнь "Скажите по совести, есть ли 24 часа жизни?" -- спросил Александр доктора. -- "Я отвечаю за 4 дня, -- ответил тот. Вслед за этим письмо оттуда к Александру, с оскорбленьями ему, с доносами и страшнейшими клеветами на меня, оклеветав уже Александра перед кем мог, что он насильно меня держит и тиранит. Я узнала это едва воскресающая -- гигантская сила явилась во мне для защиты его, его, моего Александра, и вот я перед всем светом как желала.

Мне больно только, что до тебя после многих чужих дойдет мой голос.

Прощай, устала.

Твоя душа -- мера в суде; что до меня касается, несмотря каков он -- до гроба та же к тебе.

Н. Герцен.

Ницца, 1852. Февр<.> 18.

Вместо длинного письма от меня, любезная Марья Каспаровна, вот вам письмо, которое объяснит все. Да, эта женщина встала с двойной ореолой, я больше, нежели прежде, горд ею и собою. Но -- поймите, отчего я молчал. Такие процессы проделываются не легко. Я мечтал, что тайна останется между нами. -- Я ошибался. Зачем мне тайна ... я смело иду рука в руку с моей женой и смело говорю: виновата ли она, что нашелся человек, который ничего не нашел в груди своей, что бы остановило его употребить дружбу средством. Да, она была не infaillible[181] -- но вот ров, разделяющий высокие натуры от пошлых. Она встала выше Раскаянием. Мы, как говорит Энгел<ьсон>, саламандры, прошедшие огнем. (Кстати, Энг<ельсон> страшно много сделал для меня.)

Итак, вашу руку. Я мог иметь минуты слабости -- но я живуч. Вы, кажется, начали меня оплакивать -- а я, видите, восстал из гроба. Буду писать потом больше. Прочтите все это Мельгу<нову>, пожалуй, Саз<онову>. -- Энгел<ьсон> переписал вам свой ответ и письмо. Как бы в Россию не дошел вздор...

Вверху перед текстом Герцена: Отвечайте немедленно.

152. M. К. РЕЙХЕЛЬ

20 (8) февраля 1852 г. Ницца.

20 февраля. Ницца.

У меня точно большой, тяжелый камень свалился с груди тем, что вы теперь через нас знаете страшную историю, которая чуть не сгубила нас. Я переболел эту эпоху -- и, разумеется, по самому этому закалился. Что теперь может быть -- это не внутренное, это физическое окончание, оно может быть губительно -- но только физически. Впрочем, все humainement possible[182] я сделаю, чтоб и этого не было. Мое положение так безусловно чисто, что нет в мире jury d'honneur[183], которое не было бы с моей стороны.

Словом, я начал действовать -- c'est le réveil du lion[184], -- такой злодейской безнравственности я не ждал; на несколько времени это пришибло меня.

Прилагаю записочку в Россию, отошлите ее с Сабур<овым> -- вместо той, которую я дал. А не с Саб<уровым>, так с кем-нибудь. -- Писал ли Мельгу<нов> и кому, прежде, или вы -- мне все это надобно знать.

Мантилья сегодня приехала. Благодарим.

Прощайте. Жму руку Рейхелю.

153. М. К. РЕЙХЕЛЬ

26 (14) февраля 1852 г. Ницца.

26 февраля.

Ожидая от вас письма, начинаю грамотку, и опять и опять поручения. 1е. Вот вам два письма: одно к Нат<алье> Алекс<еевне>, другое к Тат<ьяне> Ал<ексеевне>; если была бы возможность их послать с оказией, было бы лучше, но можно и по почте. Только я бы советовал послать к Нат<алии> Ал<ексеевне> через Юлию Богдановну, потому что через Астракову слишком часто посылали. Письмо же к Тат<ьяне> Ал<ексеевне> можно послать позже.

2е. При случае отошлите прилагаемое письмо к Ник<олаю> Ив<ановичу>, я потерял его адрес; что он не даст еще раз, а то Рейхелю не весело ездить с моими писульками.

3е. Скажите Мельгунову, чтобы непременно прислал в письме шведскую мелодию, которую он пел, -- я по ней болен.

4го нет.

А и письма нет. Что же вы замолкли?

154. М. К. РЕЙХЕЛЬ

1 марта (18 февраля) 1852 г. Ницца.

1 марта.

Насчет маленькой Хоецкой надобно что-нибудь сделать; я напишу об этом на особом листе у него. Он идет сегодня к Кошуту потолковать. А вот у меня какая явилась мысль: хочу попробовать поехать в Бельгию, но для этого надобно бы проезд иметь через Францию и Париж. Рейхель кабы, будучи на улице Лафит, зашел к Шомб<ургу> и спросил бы его, как это сделать.

155. М. К. РЕЙХЕЛЬ

6 марта (23 февраля) 1852 г. Ницца.

6 марта.

Ну что концерт? И что все дела по части маленькой Х<оецкой>? Вот бы Стан<кевичам> ее сюда привезти, он бы и сам съездил за нею, да здешняя трагикомедия остановила. Негодяй этот написал Эн<гельсону> ответ -- трудно себе представить такое совершенное отсутствие всякого подозрения нравственного чувства или совести. Во-первых, он ему говорит, что письмо его слишком длинно (вы помните, оно в несколько строк), ничего не говорит насчет обвинения в безумии и насчет презрения с моей стороны. Отводит всех свидетелей (как будто бывают дуэли без свидетелей) и требует встречу со мной à huis clos[185]. Мы ничего не будем отвечать. Он говорит, что приложенное письмо он не читал, и заключает, что в мире нет человека, достойного его понять. Пусть приедет, тут увидим, что и как. Его супруга вздумала мне прислать по городовой почте какой-то пакет с тремя печатями, но я надписал своей рукой refusé[186] и не взял из почтового бюро. Это холодное презрение и молчание сводит мещан с ума. A propos, он пишет, что я разгласил всю эту историю, а что он скорее умрет, нежели кому-либо скажет слово. Was sagen Sie dazu[187].

На первый случай -- бояться нечего; впрочем, у меня в столе лежит пистолет на случай визита, и я не выхожу на улицу без оружия. Думаю, впрочем, что далее руки не пойдет, но клевет и гнусности будет много. Что вы глухо пишете о ваших слухах, Колач<ек>, что ли, ими снабжает? Мельг<унов> мог бы ему раскрыть глаза, à propos, отчего же он не пишет.

Вечер.

Хоец<кий> получил письмо, Беше не отдает маленькую. Нельзя ли милостиво дать знать Mme Lemoine, что Хоец<кий> готов вести процесс и что в его распоряжении будет хоть 5000 фр., если понадобится; a la longue[188] дитя все же отдадут; это не мешало бы довести до сведения Мате[189], rue Mazarine 40 ou 42 chez Mme Aligre. Вы не сердитесь за все сии докуки.

За ваше последнее письмо благодарю, письмами Саз<онова> я недоволен (это между нами) -- он трактует совершенно поверхностно и хочет отстранить дуэль, которого, вероятно, и не будет, ибо тот господин только этим и хочет реабилитироваться, а я не боюсь торжественно отказать; если моя честь зависит, после 25-летней публичной жизни, от такого мерзавца, я хочу быть обесчещен.

Н<аташа> хотела вам писать завтра, но я посылаю письмо для дела Х<оецкого> сегодня.

Вексель Вере Ар<тамоновне> пришлю, да нельзя ли вам через кого намекнуть Сатину, чтоб он отдал Егор Ив<ановичу> 5000 фр., из коих 4 Петруше и 1 Акс<инье> Иван<овне>. Они мне должны бездну процентов, могут же с Павловым заплатить раз.

Хочу оставить в конце апреля Ниццу и испытать перед Англией Бел<ь>гию. Для этого здешний новый консул Аладенис послал третьего дня представление, нет ли у Бернацкого знакомых (т. е. чтоб дали пропуск по Франции) или у Шомшильда.

Засим прощайте. Буду скоро опять писать.

156. М. К. РЕЙХЕЛЬ

8 марта (25 февраля) 1852 г. Ницца.

Рукой Н. А. Герцен:

6 марта.

Давно б сообщила тебе, кабы было что, но ни мы, ни кто догадаться не можем, что выплывет из этого не ада, а грязного шантажа.

Ты знаешь письмо Э<нгельсона>, на него в ответ говорят, что оно -- слишком длинная (?) диссертация, что третьему вмешиваться тут нельзя (как же дуэль без секундантов?), что только с глазу на глаз с А<лександром> можно решить дело и что, наконец, вложенное письмо (мое) не читано, по незнанию, от кого оно (я подписала всеми буквами свое имя), а по письму видно, что читано, да и как же не прочесть опроверженья причины вызова? Храбрых, наступательных действий от такой трусости и ожидать нельзя; но так как отношенья с А<лександром> оставались единственным якорем спасенья в свете (имя и пр.), и как этот якорь подрезан мною, то все гнуснейшие козни мужа и жены и устремились против

меня, для того чтобы (как он выр<ажался>) реабилитировать его перед А<лександром> и перед светом.

Ты должна писать нам, если знаешь более нас. Пославши вызов А<лександру>, он в то же время известил об этом жену, а об ответе на этот вызов ни слова, напротив: уверяет, что я пишу ему страстные письма. Вот все, что знаю.

Не понимала я ни мести, ни презренья -- пришлось ощущать то и другое в высшей степени.

Когда бы прекратились эти внешние дрязги -- сколько у нас с А<лександром> материала на прекрасную жизнь, жизнь полную, глубокую, мудрую -- гармоническую!

Хоть у меня и не было со встречи с ним ни одного мгновенья, в которое я бы не чувствовала более или менее ясно одного кровообращенья с ним, как с сросшимся близнецом, но при всем бывала Фома неверный, наконец, как он же, вложила персты...

Восход нашей жизни сливается с закатом, только зарево последнего жарче.

Ну, вот я написала тебе столько, сколько ты и не просила, -- нужды нет, если оно не для тебя, так для меня. Иной раз душа через край, и не всякий раз можно удержаться отлить.

Послала ли письма в Россию? Поскорее пошли.

Писавши тебе первое письмо, я не думала, чтобы кто третий его читал, да и Саз<онова> мудрено обратить, он никогда не предполагал сердечной стороны в нашем отношении с А<лександром> и неблагоприятствовал мне издавна, особенно за то, что не мог этого отношения поставить в уровень с своим итальянским... Мне противно, что я пишу об этом, но может быть тебе пригодится для объясненья.

Я встаю с постели, но только для того, чтобы одеться и лечь в нее опять.

Море еще страшнее, еще ужаснее! Нет, не жизнь мне с ним в соседстве! Это слабость, я сержусь на себя и не могу победить. Бегу, бегу из Ниццы, как только будет возможно! -- Да и Саше нужен большой город, теперь он здоровяк такой, еердцем его и головой я тоже довольна, а характер, необходимый в жизни, никогда не разовьется при нашем воспитании, когда ему необходимы равные, борьба нужна, так хоть на некоторое время общ<ественное> завед<ение> придется, скрепя сердце (может, Брюссель). Коли С<танкевичи> хорошие люди, так они рады будут случаю сделать доброе дело -- прислать сюда малютку -- бедная! Спасайте ее во все руки.

Н.

Письмо это я начала вечером вчера и уснула с ним, а А<лександр> свое рано утром сегодня отправил, так и я ж, хоть поздно, да отправлю сегодня же.

Тата целует тебя, она такая умница, большая выросла, кроме нее, никто мне не служит. Оля бегает, как снежный шарик, по комнатам, живая, как А<лександр>, и питает к нему великую страсть.

Видно или нет из письма E<гора> Ив<ановича>, что мы, или хоть я, можем писать к нему?

Прощай и будь здорова.

8 марта.

Зачем вы не пишете и никто не пишет? И без писем и с письмами довольно скверно, но ведь надо писать и не отвечать.

157. M. К. РЕЙХЕЛЬ

13 (1) марта 1852 г. Ницца.

Рукой Н. А. Герцен:

13.

От души радуемся и поздравляем с успехами концерта. Хотелось бы послушать из него что-нибудь, у нас есть кому спеть.

Ай да Сашка Богатонов, хоть бы ты его дагерротип прислала, ведь усадила же я Оленьку. А смирением его не слишком увлекайся, Оля была уж такая, водой не замути -- и сделалась такая, что боже упаси. -- Расцелуй его за меня.

Я хотела тебе написать некоторые подробности_ _ _ но из письма к М<ельгунову> увидишь en gros[190].

N.

Сию минуту твое письмо -- ну, коли под печатью молчанья хранилось что-нибудь для нас угрожающее, вредное, ты сломала бы эту печать -- я уверена в этом, а, стало, это клеветы, которые он на меня делал перед женой, во 1-х, перед А<лександром>, перед своими друзьями и, наконец, передо мной самой.

На ответ Эн<гельсона>, которого у тебя копия и где вложено было мое письмо, он писал ты знаешь что, уж я тебе писала, -- вдруг, третьего дня письмо Энг<ельсона> является с целыми печатями (??) на мое имя с припиской на пакете, что это письмо не ему, а мне (?)... Ну вот и гадай. -- Да прочтите же Колач<еку> мое-то письмо, а вызова нового, о котором ты пишешь, нет.

На сей раз две строки. Прочтите прежде письмо к Мел<ьгунову>, оно вам объяснит дело. Вызова второго не было. -- Хорошо, кабы М<ельгунов> Колач<еку> прочел письмо от Н<аташи> и от Энгельсо<на>. А впрочем, все вместе так скучно -- что лучше 5 дуэлей.

Прилагаю вексель в 2500--2000, отошлите Егору Ив<ановичу> с тем, чтоб 1500 Вере Арт<амоновне>, а 500 Акс<инье> Ив<ановне> отослал; остальные 500 -- оставьте у себя и за комис<сии>.

158. М. К. РЕЙХЕЛЬ (приписка)

14 (2) марта 1852 г. Ницца.

14 марта 1852.

Вы видите, что дело не так, как вы думаете. Будьте же так добры написать и, если что можно, сделайте.

Все в восхищении от успеха концерта. Мельг<унов> мне писал об нем. Жму руку Рейхелю.

Corpo di Вассо[191], когда же сойдет покой на главы наши или уж с землей...

Тяжела шапка Мономаха! -- Скажите Мельг<унову>, чтоб он хорошенько потолковал с Кол<ачеком>, если считает нужным.

Не послать ли вам к Mme Lemoine, чтоб она узнала, Мат<ьё?> в Париже ли?

Пишите ответ, не ленясь.

159. М. К. РЕЙХЕЛЬ

16 (4) марта 1852 г. Ницца.

16 марта. Сегодня 4 месяца после 16 нояб<ря>.

Неутомимейший из корреспондентов, я опять за пером. Вчера Х<оецкий> получил письмо от Mme Lemoine, она пишет, что Беше, услышав о том, что у Х<оецкого> есть деньги, между прочим сказал: "Пусть сделают сомацию (une sommation légale)[192], то я и отдам". Из этого мне кажется, что если ему предложить фр. 500, 1000, то он устроит хорошо; я охотно дам на это, но только надобно сделать осторожно и сначала более 500 не давать, т. е. не предлагать. Потому, во-первых, что он вдвое запросит, и потому еще, что в таком случае процесс не может стоить дороже.

Вчера получил я из Парижа проект надгробного памятника, заказанного Мишле, вы можете проект этот видеть, сходивши от меня в улицу Rue Madame No 26, chez M. Auguste Préault -- statuaire. Я ему пишу сегодня ответ, фигура и колонна хороши. Но вот мое замечание: "Votre idée est pleine de cette beauté triste et lugubre qui fait tant souffrir l'homme dans l'ancienne tragédie par la fatalité -- car au fond la douleur n'est que la conscience d'une lutte terminée, de l'homme vaincu, de la démence cosmique triomphante. Mais il y a encore un fait que je voudrais y ajouter, un enfant qui tend ses petites mains, demandant du secours -- et la douleur n'ayant que des larmes et couverte, comme elle est chez vous, ne s'apercevant même pas de l'enfant. Cela serait l'individualisation, la spécification du monument"[193]. Вы ему можете рассказать всю историю и о Шпильмане, -- нельзя ли барельеф прибавить -- или медальон сзади.

Памятник я еще не закажу тотчас -- место не выбрал, может, поставлю его в будущем саду нашем, где?.. но проект надобно отделать в голове и на бумаге à tête reposée[194]. Может, и Мел<ьгунов> съездит. -- А может, кстати, и нас под этот памятник вы велите положить.

Я получил превосходное письмо от Гаука по этому делу, т. е. по дуэльному. Он, Мельг<унов> и Энгельс<он> показали себя самыми близкими людьми и самыми глубоко понимающими. Об вас я забываю в этих случаях, вы всегда были часть семьи, а после 16 нояб<ря> еще сроднились больше. Письмо Гаука -- ответ на писанное мною к Мац<цини>, -- если такие люди за нас, то еще можно пожить и опозоренному. Мне надобно одно -- год времени, тогда я восторжествую вполне, но, признаюсь, мои силы истощаются на борьбу, а главное -- на перенесение дерзостей и сплетней; первая минута слабости -- и я оправдаюсь перед дураками, и я дам волю чувству мести...и иcпорчу великую позицию. -- А потому лишь бы сил, лишь бы сил.

160. Э. ГАУГУ

Около 16 (4) марта 1852 г. Ницца.

Cher Haug,

Votre lettre du 10 mars m'a fait un bien immense. J'ai tant souffert ce dernier temps, je suis tellement brisé, froissé dans tout ce qu'il y avait de plus cher, de plus saint pour moi, qu'il y a des moments où les forces m'abandonnent, un désespoir complet s'empare de moi, je me sens déchu, avili... Votre lettre m'a trouvé dans un de ces moments, elle m'a remis, -- grâce vous en soit rendue! Oui, j'accepte la solidarité fraternelle, j'accepte votre main -- non pour combattre pour moi, mais pour me soutenir dans une lutte difficile à terminer comme je le désire.

Pourtant avant de vous engager plus loin dans cette affaire triste, noire, il vous faut connaître les faits. Je veux vous les raconter; cela me coûte beaucoup, mais il le faut. Après le récit, je vous dirai: "Jugez et agissez maintenant d'après votre cœur".

Vous m'avez rappelé dans votre lettre une conversation que nous avons eue, en nous promenant une nuit près de la Madeleine. Oh, que je vous remercie de vous en être rappelé. Cette conversation non seulement abrège ma tâche pénible, mais elle me sert de preuve, de base, de document -- au moins par rapport à vous. Oui, j'ai ouvert alors mon âme, je vous ai dévoilé mon

cœur. Cela m'arrive rarement, je ne parle jamais de mes sentiments, il y a je ne sais quelle pudeur qui m'en empêche, -- mes sentiments sont pour moi seul. -- Je vous disais donc alors qu'une seule femme a joué un rôle dans ma vie, et que ce rôle était immense, que je n'ai aimé qu'une seule femme et que cet amour était vivant dans mon cœur, comme le premier jour. Une sympathie profonde nous a liés, lorsque nous étions encore enfants, et cette sympathie a survécu à toutes les vicissitudes d'une existence orageuse. J'ajouterai maintenant que ce même amour me donne la force de supporter le supplice de ma position actuelle. Oui, notre union a fait un miracle bien plus grand que la durée de quatorze années: elle a survécu à une secousse qui devait amener sa perte. Jamais nous n'étions plus étroitement liés qu'après le malheur qui nous a frappés; il nous a soudés encore plus l'un à l'autre; les offenses que je supporte pour elle, la moitié du crime que je prends sur moi -- ont découvert un nouveau terrain pour notre sympathie.

Nous ne sommes pas les mêmes -- et c'est à cause de cela que rien n'est changé entre nous.

Nous entrâmes fiers dans la vie, nous tenant par la main; nous pensions que nous passerions la tête haute devant la foule étonnée. Qu'y avait-il à craindre après douze années d'amour, d'union?.. Une rencontre impure, un souffle délétère auquel on n'a pas su résister, nous rappela à l'humilité.

Nous sortons maintenant de la vie plus humbles, accablés d'une réminiscence terrible, nous allons vers la tombe, la tête baissée, flétris, mais nous tenant par la main comme autrefois. Il n'y a pas de coupable ou d'innocent entre nous: celui qui a trouvé la force d'absoudre a pris sur lui la solidarité du passé. Que celui qui nous méprise, s'éloigne, qu'il nous oublie; notre lien, si humainement saint, est traité de prostitution -- par l'homme qui l'a prostitué. Mais vous qui nous aimiez tant, vous devez vous arrêter, vous devez approfondir ce que je vous dis, et savoir reconnaître le caractère de cette union impérissable sous la boue et l'ignominie dont on l'a couverte.

Je passe aux faits. -- Lorsque nous nous rencontrâmes pour la seconde fois avec l'individu en question, il était bien malheureux. Conspué par les hommes de son parti, accusé de lâcheté et même d'improbité pour l'expédition de Bade, -- sa position n'était pas meilleure à l'intérieur. Attaché par des liens d'argent à une femme qu'il n'aimait pas et qui lui faisait bien sentir ses bienfaits, il ne pouvait rien entreprende, corrompu et efféminé qu'il est par la soif la plus ardente de petites jouissances. Il était seul; il y avait des hommes qui respectaient ses talents, il n'y avait pas un seul qui eût estimé son caractère. Je lui tendis ma main. Je voyais au fond de cette âme énervée un

talent poétique, une pensée grave qui m'éblouissait. Il s'attacha à moi avec passion; il ne me quittait pas; jamais de ma vie un homme ne m'a tant parlé de son amitié, -- il était jaloux de moi, il éloignait mes amis, il m'appelait frère, besson, unique ami et soutien; il m'écrivait que si je voulais l'abandonner, il se cramponnerait à moi, car pour lui il n'y avait pas d'existence sans moi; il me reprochait ma froideur et versait des larmes au souvenir de notre rencontre. Je vous montrerai ses épîtres qu'heureusement j'ai conservées. Cette amitié enthousiaste, ardente pour moi et un amour sans bornes pour mes enfants, firent le premier rapprochement entre N et lui. Elle s'abandonnait sans scrupule à une telle sympathie -- il avait tout le temps pour entraîner de plus en plus une femme qui tomba plus naïvement que ne l'aurait fait une autre, en se défendant. Rien n'a arrêté cet homme profondément dépravé, il n'a rien trouvé dans son cœur qui lui eût dit, ce qu'il y avait de lâche, d'ignoble dans un attentat pareil. Ni respect pour les enfants, ni respect de l'hospitalité, ni respect de soi-même -- car il continuait ses interminables déclarations d'amour pour moi.

Savez-vous ce que c'est qu'un doute qu'on n'ose pas prononcer, un soupèon qu'on n'a pas le courage d'avouer? Je ne veux pas vous faire l'histoire lyrique de ce temps affreux -- nous en parlerons un jour, -- aujourd'hui je vous dirai seulement que j'ai vieilli dans cette lutte, que j'ai dépensé pour elle tout ce qui me restait de forces et d'énergie. -- "Non, -- me disais-je, -- c'est impossible, comment aurait on caché de moi la vérité, de moi, l'ami dévoué, sincère -- on m'aurait abaissé au rôle d'un spectateur -- par quoi ai-je pu mériter tant de mépris?" -- D'un autre côté, je voyais clairement qu'on évitait toute explication. -- C'est de Paris au mois de décembre 49 que j'ai commencé à montrer plus clairement mes soupèons. J'étais seul à Paris, N restait à Zurich où l'individu demeurait dans la maison de ma mère. N protestait dans ses lettres, me parlait de ce lien indissoluble qui nous unissait, et finit par venir à Paris.

Pendant mon séjour à Paris j'ai eu la possibilité de mieux étudier le caractère de l'individu. Il y avait toujours quelque chose qui me révoltait en lui, -- une injustice égoïstique, une grossièreté cruelle envers les autres, et plus encore envers sa femme qu'il exploitait pécuniairement d'une manière indigne. Mes lettres de Paris étaient pleines d'indignation contre ses procédés, je l'accusais avec toute ma sincérité et sans ménagement. Ses réponses devenaient de plus en plus tendres, il ne parlait que d'une existence commune "pure et sérieuse -- loin des hommes, existence qui devait servir d'exemple et être le commencement de la vie de l'avenir pleine d'harmonie"... Je lui répondis:

"Vous importerez dans cette vie un élément dissolvant, égoïstique qui l'empoisonnera", et je lui citai les vers de Pouchkine qui fait dire à un homme "fuyant la vieille civilisation" par un vieux Bohémien qui le chasse de son tabor: "Va-t-en, homme fier -- tu ne veux être libre que pour toi -- nous sommes simples et ne pouvons pas rester avec toi".

Expulsé de Paris, j'allais en juin 1850 à Nice. -- C'était une faute énorme, il aurait fallu aller à Londres. -- L'individu demeurait pendant tout ce temps chez ma mère à Zurich; vers la fin du mois d'août elle l'emmena à Nice. Deux jours avant son arrivée, Mme H prévoyant la collision, emprunta chez moi 10 000 frs. pour deux années. -- Ils étaient sans moyens, je leur proposai un étage dans la maison que je louais; par délicatesse je prenais une bagatelle pour quote-part des dépenses. Et voilà que toute la famille, femme et enfants, s'installe à mes frais. L'individu le savait, il laissait faire mme, et elle ose maintenant m'accuser de ce que je le lui ai dit avant son départ.

C'est à Nice que j'ai pu mesurer tout le mal. N luttait entre deux sentiments, elle cherchait à s'étourdir, elle craignait la vérité. J'étais outragé, stupéfait, profondément malheureux. Et regardant ce caractère mesquin, lâche qui fuyait toute explication, qui opprimait sa femme, qui commenèait à être envieux de ma richesse, je répétais souvent les paroles qu'adressait Hamlet à sa mère: "Et tu as pu préférer à ton ami si dévoué, si aimant, -- le petit juif qui te rendra malheureuse, car son âme est vulgaire!", et une voix intérieure me disait qu'il n'en était pas ainsi. Je voyais de mes yeux -- et je ne croyais pas. Cette foi m'a sauvé, a sauvé N, a sauvé les enfants.

Il fallait en finir -- au moins avec le mensonge. L'idée de me poser en mari et juge ne m'est jamais entrée dans la tête. Je n'ai en rien dans toute ma vie introduit le lâche dualisme entre les convictions et la conduite. J'exigeai la vérité, j'en avais le droit. -- Après deux, trois conversations fiévreuses, N m'avoua tout (vous verrez ensuite quel usage infâme a fait l'individu de ce mot de "tout"). Ce que j'ai souffert en écoutant, -- il faut en effet avoir un organisme de fer, comme le mien, pour avoir pu supporter les quatre, cinq nuits blanches qui suivirent la première conversation. Une de ces nuits nous étions assis sur un sofa, j'avais la mort dans le cœur, des idées de suicide se présentèrent pour la première fois à moi; je voulais boire le calice jusqu'à la dernière goutte. Je fis quelques questions. Elle me répondit. Et nous nous tûmes. J'étais anéanti; une exaltation de rage, de douleur et de honte s'empara de moi, et -- je vous l'avoue franchement, -- la pensée me vint de tuer H; je m'arrêtais à cette pensée avec un sentiment de jouissance...

Le silence dura... Enfin je levai les yeux sur elle; son visage était affreux, blême, livide, bleuâtre, -- les lèvres blanches, les traits altérés, crispés -- elle ne parlait rien et fixait sur moi avec une expression interrogative un regard trouble. Elle me faisait tant de peine, qu'oubliant tout, je pris sa main, j'appuyai ma tête sur son épaule et d'une voix douce qui me sortait du cœur, je la consolai. Pendant quelques minutes, elle ne répondait rien. C'est alors qu'une véritable crise s'opéra en N. Elle se jeta à mon cou en sanglotant; je la déposai demi-évanouie sur le canapé; elle n'eut que la force de me dire: "Ne t'effraye pas; ce sont de bonnes larmes, des larmes d'admiration pour toi, des larmes d'attendrissement (le mot russe est beaucoup plus expressif -- умиления). Non, non, -- disait-elle, -- je ne t'abandonnerai jamais, si toi, tu peux me supporter, oublier le passé"... Son âme, sous l'influence d'une passion maladive, se réveilla; elle était, comme auparavant, énergique, forte, elle se relevait. Elle rentrait, comme elle l'a dit dans une de ses lettres, "comme un vaisseau rentre dans un port après l'orage, -- à demi-anéanti, mais enchanté de son salut".

Dans son entraînement elle ne savait pas où elle allait. Elle allait à la mort. Lui, il convoitait encore "un avenir brillant" comme le dit Mme H qui faisait déjà -- je le jure sur mon honneur -- un projet de partage de mes revenus.

Après cette scène, je voyais que N restait, mais qu'elle était encore subjuguée par les intimidations de l'individu et par le passé. Il fallait agir. Je proposai le lendemain de partir de Nice et de laisser tout le monde s'arranger comme on le voudrait. N ne voulait pas entendre parler de mon départ, -- alors j'exigeai que l'individu quittât la maison. Comme N craignait fortement un duel ou une rencontre sanglante, elle me dit que pour témoignage de ma réconciliation, de mon pardon, elle me demandait ma parole de ne pas le provoquer. Je donnai ma parole, mais à la condition qu'il quitte la maison. -- Voilà ce que l'individu nomme ma "pression" et "l'abus de ma position". Certainement j'influenèais -- par mon dévouement, par mon amour; aussi, n'ai-je pas dit que j'étais indifférent, j'ai dit et je le répète -- j'ai donné pleine liberté à tout le monde. Mettre des obstacles et convaincre -- ce sont des choses très différentes. En ce moment-ci je vous influence...

Il faut vous dire que pendant tout ce temps l'individu se tenait caché dans sa chambre au deuxième et ne descendait plus ni au salon, ni à la salle à manger. Mais il m'expédia sa femme qui vint me faire la proposition la plus monstrueuse, avec cette dépravation naïve qu'on ne trouve que chez les Berlinoises. Elle me proposa de laisser partir N avec l'individu et de rester avec moi. J'ai répété pour la dernière fois que j'étais

prêt à partir, si N le désirait; aussitôt elle courut chez N. -- Elle connaît la réponse et peut vous la communiquer; moi, je connais le résultat. -- D'abord l'individu se refusa, joua encore une fois au suicide, me fit lire par sa femme qu'il était prêt à un duel à mort, mais qu'il ne tirerait jamais "contre un ami devant lequel il se sent coupable". Bientôt pourtant sa nature lymphatique et méticuleuse prit le dessus, et il s'en alla très bourgeoisement avec bagage, femme, bonne et enfants à Mentone, de là -- à Gênes.

Il y avait quelque chose de tellement humuliant et ridicule dans cet Agar mâle avec son Ismaël de Berlin, piteusement chassés d'une maison qui leur avait donné l'hospitalité, que je ne fis aucune démarche ultérieure. Une tout autre question me préoccupait: je voulais approfondir le véritable état de l'âme de N. L'acte qu'elle venait de faire, était une compensation nécessaire à l'outrage qu'on m'avait fait subir. La passion pouvait prendre le dessus... quel était le moteur qui la faisait agir maintenant, -- était-ce de l'abnégation, un sacrifice, un dévouement sans amour? et dans ce cas trouvera-t-elle assez de force, ne succombera-t-elle pas dans la lutte, et dois-je enfin moi-même accepter un pareil sacrifice? Après les premières semaines, où les conversations prenaient souvent un caractère fiévreux et sombre, je vis bientôt que ce n'était chez elle qu'un retour tout naturel vers l'amour qui l'avait guidé toute sa vie; elle rentrait dans son état normal, la passion passagère était une exception, -- elle se sentait plus libre, elle rajeunit de cœur, après avoir secoué le joug d'un être exigeant, capricieux et qui n'agissait que par intimidation.

La conduite ignoble de l'individu éteignit bientôt les dernières traces de cette affection malheureuse. Dans toute la première lettre qu'il a adressée à N, il l'implorait de ne pas se justifier à ses dépens, de prendre tout sur elle; dans les suivantes recommencèrent les menaces de scandale, d'assassinat, et des propositions étonnantes, comme celle de la réhabiliter à mes yeux et de le prendre, comme instituteur, auprès de mes enfants. -- N pensa qu'il ne fallait pas le pousser au désespoir et demanda mon autorisation à lui écrire quelquefois. Je dis que mon opinion était complètement contraire, mais qu'elle n'avait qu'à faire comme elle le désirait. -- Cette correspondance qui passait par mes mains, a amené toutes les horreurs subséquentes. N lui fit la promesse d'un rendez-vous dans une année à condition qu'il n'abuse pas du droit de correspondance; cela ne fit qu'augmenter son intempérance épistolaire. N retira sa promesse et rompit enfin au mois d'août ou de septembre toute correspondance avec lui. Elle le méprisait, elle en était honteuse.

Il ne manquait qu'une chose pour couronner cette ignoble apparition, -- il ébruita toute l'affaire, lui de son coté, et sa femme de l'autre. Et non seulement ils l'ébruitèrent, mais ils ajoutèrent des calomnies. -- Jamais personne n'osa prononcer le nom de cet homme en ma présence, je me taisais avec cette religion du silence, qui n'a jamais eu place dans les âmes des bourgeois. Et voilà que tout-à-coup j'entends au mois de juillet à Genève de Mr Sasonoff que l'individu lui a tout conté. Cette bassesse inattendue m'attrista, je retournai à Turin triste et sombre. N qui vit par mes lettres l'état de souffrance dans lequel je me trouvais, accourut de Nice à ma rencontre et arriva le même jour que moi'à Turin. -- Cette marque d'attention me toucha. C'est là que nous parlâmes pour la dernière fois de cette affaire. Nous nous reconnûmes encore plus. Oui, nous étions les mêmes, plus un souvenir terrible, une cicatrice profonde. Ces journées à Turin me rappelèrent notre brillante jeunesse; elles me rappelèrent notre vie à Vladimir. Oui, c'était un second mariage, un mariage plus profond, peut-être, que le premier: il se concluait avec plus de conscience, avec une parfaite connaissance de toute la responsabilité que nous contractions de nouveau l'un envers l'autre, en vue d'un passé qui a failli nous perdre et nous flétrir. Je laisse à N elle-même le soin de vous raconter le coté lyrique de cette réconciliation et de la complète harmonie dans notre vie de famille, qui dura jusqu'à ce qu'un malheur affreux vint nous frapper. Le 16 novembre ma mère, mon second fils et un de mes amis, son instituteur, périrent dans la Méditerranée. Ce coup abattit la santé de N; la débilité et la faiblesse finirent par une maladie aigüe. Elle gagna une pleurésie; le 2 et le 3 janvier le mal empira de manière que les médecins commencèrent à douter de la possibilité de la sauver.

C'est le temps que choisit ce misérable pour m'envoyer une ignoble provocation. Il savait tout ce qui se passait chez nous par sa femme, qu'il avait forcée à vivre à Nice. Je n'aurais pas ouvert sa lettre s'il n'avait pas écrit sur l'enveloppe: "Provocation honorable". -- Eh bien, au lieu d'un cartel, j'ai trouvé une lettre sale, dégoûtante de cynisme, pleine de dénonciations contre N et de révélations inqualifiables. Il couvrait la sordidité de sa démarche en disant: "On vous a dit tout", -- comme si jamais j'eusse voulu m'abaisser, moi, et abaisser N jusqu'à un récit révoltant des détails. -- Je parlai de cette lettre à un de mes amis, Mr Engelson (la seconde personne, après Sasonoff, avec laquelle j'ai parlé de l'affaire). Quel fut mon étonnement lorsque je vis qu'il était bien instruit de tout ce qui s'était passé. Mr et Мme H ont initié toutes leurs connaissances à la triste histoire de notre rupture, oubliant que le titre de traître revenait de droit à l'un, comme celui d'entremetteuse

à l'autre. J'en étais ébahi et scandalisé. Quel duel pouvait arrêter les on-dit? -- Et N avec moi gardant le plus profond secret, nous leur avions laissé tout le temps pour répandre les calomnies les plus infâmes. -- Le lendemain on savait déjà qu'une provocation m'était adressée; l'individu en avertit sa dame. Peu de jours après Mme Reichel communiqua de Paris à N qu'une provocation m'était envoyée, comme elle venait de l'apprendre de M. Kolatchek.

Faire un duel de parade avec l'intervention de la héroïne de Bade, c'était trop ridicule pour une si triste histoire. Le duel ne réparait rien, il était stupide, c'était un guet-apens; le seul homme qui pouvait se réhabiliter par le duel -- c'était lui. Quant à mon honneur -- je n'y pensais pas trop; je voulais punir ce scélérat, me venger, mais défendre mon honneur contre lui, cela ne me préoccupait que médiocrement. Je le dirai franchement; mes antécédents, -- à commencer par la prison et l'exil de 5 années aux frontières de la Sibérie et à finir par mon expulsion de Paris, -- m'ont donné sinon des droits, au moins quelque confiance en moi-même. Si mon honneur pouvait dépendre d'un traître, dont les antécédents ne sont pas moins connus que les miens, je voudrais être déshonoré.

Refuser un duel n'est pas chose légère. N'oubliez pas que je vous écris deux mois après la provocation. J'ai fait pendant ce temps une véritable maladie psychologique -- avant d'engager mon honneur à moi-même par une décision immuable, forte, de tenir tête à cet homme dénué de tout sentiment de noblesse, de dignité, et aux préjugés invétérés -- en persistant dans mon refus d'élever ce misérable à l'honneur d'un duel. Je connaissais très bien, à quel monstre puissant et implacable j'allais m'attaquer. La divinité altière, inhumaine et injuste du point d'honneur, est omnipotente; elle fascine les hommes les plus indépendants, et ils s'arrêtent devant ses décrets et renient leurs convictions pour montrer qu'ils ont assez de courage pour soutenir la vue d'un pistolet. Je m'insurge contre le despotisme, car moi, je me sens pur et innocent, car je me sens la force de faire appel à mes amis et de leur tout dire. -- Mon refus avait encore une autre signification plus étendue; j'ai voulu par ce fait définitivement, solennellement reconnaître en réalité la liberté de la femme. J'ai voulu donner toute la plénitude de l'indépendance à la femme pour se réhabiliter elle-même. Ce ne sont que les imbéciles, les mineurs et les faibles qui doivent être défendus par les autres -- mais cette femme est forte, et elle est plus forte seule. Cet homme, pour se venger de ce qu'une femme n'est pas restée fidèle au crime, qu'elle ne voulut pas subir son esclavage, veut l'écraser par son cynisme. -- Eh bien, elle l'écrasera par la grandeur de son repentir... A peine depuis un mois cette

femme a commencé à parler, et déjà l'opinion étonnée se tourne vers elle. Naguère encore on me plaignait seul et on répétait les accusations calomnieuses répandues pendant une année par dame H, et maintenant déjà on trouve N sublime d'énergie, de volonté.

Voilà le commencement de mon triomphe!

Je m'arrête, cher Haug. -- Les détails, les lettres écrites par mes amis, les démarches insolentes et stupides de l'individu, son refus, p. ex., de recevoir la réponse de mon témoin, la demande d'un duel à huis clos, le renvoi d'une lettre -- tout cela vous sera raconté par mes amis, qui se pressèrent autour de moi avec cette bienveillance et ce dévouement qui me donnèrent les forces pour supporter le chagrin de l'humiliation. Ces récits ne peuvent en rien changer les faits principaux; vous y verrez seulement jusqu'où peut aller la corruption dans une âme vile, vulgaire, bourgeoise et lâche. Car, au fond, à quoi bon cette parade de rhétorique, tant de lettres, tant de mots? -- Pourquoi n'est-il pas venu à l'improviste, le pistolet à la main; pourquoi s'est-il enfui de la maison, pourquoi n'a-t-il pas essayé (comme il l'a écrit une vingtaine de fois) d'assassiner N ou moi, pourquoi enfin ne s'est-il pas suicidé? -- Il n'en a ni l'énergie, ni le courage. -- Calomnier, diffamer, faire des intimidations à la femme, c'est plus facile, et il le fait. Il faut enfin y mettre un terme et châtier le scélérat. Il me faut, pour cela, le secours de mes amis, leur conseil; il me faut surtout la foi que si, pour comble d'ironie, je succombais dans cette lutte, mes amis donneront un exemple terrible de justice et de solidarité.

Votre ami A. H.

Перевод

Дорогой Гауг,

ваше письмо от 10 марта было для меня великим благом. Я столько выстрадал в последнее время, я так истерзан, оскорблен во всем самом дорогом, самом святом для меня, что бывают минуты, когда силы покидают меня, полное отчаяние овладевает мною, я чувствую себя опустившимся, униженным... Письмо ваше застало меня в одну из подобных минут, оно возвратило мне бодрость, -- глубокая благодарность вам за это! Да, я принимаю выражение братской солидарности, я принимаю вашу руку -- не с тем, чтоб она сражалась за меня, а с тем, чтоб она поддержала меня в борьбе, которую очень трудно завершить так, как мне хотелось бы.

Но прежде чем вы подойдете вплотную к этому печальному, мрачному делу, вам следует ознакомиться с фактами. Я хочу рассказать вам их; это чрезвычайно тяжело для меня, но сделать

это необходимо. Закончив свою историю, я скажу вам: "Судите и поступайте теперь так, как велит вам ваше сердце".

В своем письме вы напомнили мне о разговоре, который мы вели как-то ночью, прогуливаясь возле собора св. Магдалины. О, как благодарен я вам за то, что вы о нем напомнили. Разговор этот не только облегчает мою мучительную задачу, но и служит для меня доказательством, основанием, документом -- по крайней мере в том, что касается вас. Да, я открыл тогда свою душу, я обнажил перед вами свое сердце. Это случается со мною редко, я никогда не говорю о своих чувствах, какая-то непонятная мне самому стыдливость удерживает меня, чувства мои -- для меня одного. -- Итак, я говорил вам тогда, что только одна женщина сыграла роль в моей жизни и что роль эта была громадна, что я любил только одну женщину и что любовь эта продолжает жить в моем сердце, как и в первый день. Глубокая симпатия связала нас, когда мы были еще детьми, и симпатия эта пережила все превратности бурной жизни. Прибавлю теперь, что эта же любовь дает мне силу переносить муку нынешнего моего положения. Да, наш союз совершил чудо, гораздо большее, чем его четырнадцатилетняя давность: он пережил потрясение, которое должно <б>ыло его сокрушить. Никогда еще не были мы теснее связаны, нежели после поразившего нас горя: оно еще более спаяло нас друг с другом: оскорбления, которые я выношу за нее, половина вины, которую я беру на себя, -- создали новую почву для нашей взаимной симпатии.

Мы уже не те -- и потому именно ничто не изменилось в наших отношениях.

Гордо, рука об руку вступили мы в жизнь; мы полагали, что с высоко поднятою головою пройдем перед изумленной толпой. Чего можно было опасаться после двенадцати лет любви, супружества?.. Одна нечистая встреча, одно смертоносное дуновение, перед которым не удалось устоять, привели нас к смирению.

Мы выходим теперь из жизни более смиренные, отягощенные ужасным воспоминанием, мы движемся к могиле с опущенной головой, опозоренные, но рука об руку, как и прежде. Между нами нет виновного или невинного: тот, кто нашел в себе силу простить, взял на себя ответственность за прошлое. Кто презирает нас, пусть идет себе прочь, пусть выбросит нас из памяти; нашу связь, столь человечно святую, именуют позорной -- и делает это человек, ее опозоривший. Но вы, так сильно нас любивший, вы должны остановиться, вы должны глубоко понять смысл того, что я вам говорю, и суметь разглядеть подлинный характер этого нетленного союза под пеленою грязи и срама, которыми его покрыли.

Перехожу к фактам. -- Когда мы во второй раз встретились с субъектом, о котором идет речь, он был крайне несчастен. Очерненный людьми из своей же партии, обвиненный в трусости и даже в нечестности в связи с баденским походом, он был в не лучшем положении и у себя дома. Связанный денежными узами с женщиной, которую он не любил и которая ощутительно давала ему чувствовать свои благодеяния, он не в состоянии был что-либо предпринять, до такой степени был он испорчен и изнежен неутолимой жаждою мелочных утех. Он был одинок; встречались люди, питавшие уважение к его талантам, но не было ни одного, который уважал бы его характер. Я протянул ему руку. Я видел в глубине этой расслабленной души поэтический талант, серьезную мысль, меня ослеплявшую. Он страстно ко мне привязался; он не отходил от меня; никогда в течение всей моей жизни ни один мужчина не говорил мне столько о своих дружеских чувствах -- он ревновал меня, он отдалял моих друзей, он называл меня братом, близнецом, единственным другом и опорой; он писал мне, что если я вздумаю его покинуть, он уцепится за меня, ибо для него без меня нет жизни; он упрекал меня в холодности и проливал слезы при воспоминании о нашей встрече. Я покажу вам его послания, которые, по счастию, я сохранил. Эта восторженная, пылкая дружба ко мне и безграничная любовь к моим детям положили начало сближению между Н<атали> и им. Она безоглядно отдалась этому чувству симпатии -- а он располагал достаточным временем, чтобы все сильней и сильней увлекать женщину, которая пала простодушнее, нежели это сделала бы всякая другая защищаясь. Ничто не остановило этого глубоко развращенного человека, ничто в его сердце не могло сказать ему, сколько подлости, бесчестия в подобном вероломстве. Ни уважения к детям, ни уважения к гостеприимству, ни уважения к самому себе -- ибо он продолжал свои бесконечные излияния в любви ко мне.

Знаете ли вы, что такое сомнение, которое не решаешься высказать, подозрение, в котором не имеешь смелости признаться? Я не собираюсь излагать вам лирическую историю этого ужасного времени -- мы когда-нибудь поговорим о ней, -- скажу вам теперь только, что я состарился в этой борьбе, что я израсходовал на нее всю остававшуюся во мне силу и энергию. "Нет, -- говорил я себе, -- это невозможно, как могли бы от меня скрыть правду, от меня, друга преданного, искреннего, -- меня унизили до роли зрителя -- чем заслужил я такое презрение?" -- С другой стороны, я ясно видел, что от всякого объяснения уклоняются. -- Только в письмах из Парижа, в декабре 49 года, начал я более ясно высказывать свои подозрения. В Париже я был один, Н<атали> оставалась в Цюрихе, где

этот субъект жил в доме моей матери. Н<атали> протестовала в своих письмах, говорила мне о нерасторжимой связи, нас соединяющей, и в конце концов приехала в Париж.

Во время своего пребывания в Париже я имел возможность лучше изучить характер этого субъекта. В нем было нечто постоянно меня возмущавшее, -- эгоистическая несправедливость, жестокая грубость по отношению к другим и еще более -- к собственной жене, которую он самым недостойным образом эксплуатировал в денежном отношении. Мои парижские письма были исполнены возмущения его поступками, я обвинял его со всей присущей мне искренностью и нисколько не щадя. Ответы его становились все более и более нежными, он не переставая говорил о совместной жизни -- "чистой и серьезной -- вдали от людей, -- жизни, которая должна послужить образцом и положить начало будущей жизни, полной гармонии..." Я отвечал ему: "Вы внесете в эту жизнь разрушительное, эгоистическое начало, которое ее отравит", и приводил ему стихи Пушкина, который вложил в уста старого цыгана, изгоняющего из своего табора "беглеца древней цивилизации", такие слова: "Оставь нас, гордый человек, -- ты для одного себя хочешь свободы -- мы простодушны и с тобою жить не можем".

Изгнанный из Парижа, я в июне 1850 г. уехал в Ниццу. -- То была огромная ошибка -- надобно было ехать в Лондон. -- Этот субъект все это время жил у моей матери в Цюрихе; в конце августа она привезла его с собою в Ниццу. За два дня до его приезда г-жа Г<ервег>, предвидя столкновение, взяла у меня взаймы 10 000 франков на два года. -- Они были без средств, и я предложил им этаж в нанятом мною доме; из деликатности я брал с них сущую безделицу в качестве их доли расходов. И вот вся семья, жена и дети, устраивается за мой счет. Субъекту это было известно, он не вмешивался в дела супруги, а она теперь смеет обвинять меня за то, что я сказал ей это перед ее отъездом.

Только в Ницце я смог измерить всю глубину несчастья. В Н<атали> боролись два чувства, она пыталась забыться, ее пугала истина. Я был унижен, ошеломлен, глубоко несчастен. При виде этого человека с жалким, трусливым характером, избегавшего всякого объяснения, угнетавшего свою жену, начинавшего завидовать моему богатству, я часто повторял слова, с которыми Гамлет обратился к своей матери: "И ты могла предпочесть такому преданному, любящему другу этого ничтожного ростовщика, который сделает тебя несчастной, ибо у него низменная душа!", но внутренний голос внушал мне, что это не так. Я видел все собственными глазами -- и не верил. Эта вера спасла меня, спасла Н<атали>, спасла детей.

С этим надобно было покончить -- по меньшей мере с ложью.

Никогда не приходила мне в голову мысль выступать в роли мужа и судьи. В течение всей жизни я не допускал трусливого дуализма между убеждениями и поведением. Я домогался истины, я имел на нее право. -- После двух, трех лихорадочных объяснений Н<атали> призналась мне во всем (вы скоро увидите, какое гнусное употребление сделал этот субъект из слова "всё"). Сколько выстрадал я, слушая ее, -- поистине надобно обладать таким железным организмом, как мой, чтобы суметь перенести те четыре-пять бессонных ночей, которые последовали за первым разговором. В одну из этих ночей мы сидели на диване, в душе моей царила смерть, впервые возникли у меня мысли о самоубийстве; я захотел испить чашу до последней капли. Я задал несколько вопросов. Она мне ответила. И мы замолчали. Я был совершенно уничтожен; неистовство, проникнутое скорбью и стыдом, овладело мною и -- признаюсь вам откровенно -- мысль убить Г<ервега> пришла мне в голову; с чувством наслаждения задерживался я на этой мысли... Молчание затянулось... Вдруг я поднял на нее глаза; лицо ее было ужасно, мертвенно-бледно, бледно до синевы, -- губы были белы, черты лица искажены, сжаты судорогой -- она ничего не говорила, устремив на меня недоумевающий, мутный взгляд. Вид ее вызвал во мне такую жалость, что, позабыв всё, я взял ее руку, положил голову ей на плечо и кротким голосом, идущим от сердца, стал ее утешать. Несколько минут она ничего не отвечала. Именно тогда-то и произошел в Н<атали> настоящий кризис. Она бросилась, рыдая, мне на шею; я опустил ее на диван в полуобморочном состоянии, у нее хватило лишь силы сказать мне: "Не пугайся; это хорошие слезы, слезы восхищения тобой, слезы растроганности (русское слово гораздо выразительнее -- "умиления"). "Нет, нет, -- говорила она, -- я никогда не покину тебя, если ты сам в состоянии переносить мое присутствие, забыть прошлое..." Ее душа, поддавшаяся болезненной страсти, пробудилась; она стала энергичной, как прежде, она воспрянула. Н<атали> возвращалась -- это сказано ею в одном из ее писем -- "как корабль возвращается в гавань после бури, -- полуразбитый, но в восторге от своего спасения".

В своем увлечении она не знала, куда идет. Она шла на смерть. Он же все еще жаждал "блестящего будущего" по выражению г-жи Г<ервег>, которая подготавливала уже -- клянусь вам честью -- проект раздела моих доходов.

После этой сцены я увидел, что Н<атали> остается, но что она все еще подавлена угрозами этого субъекта и всем прошедшим. Надобно было действовать. На следующий же день я предложил, что уеду из Ниццы и предоставлю всем устраиваться по своему усмотрению. Н<атали> и слышать не хотела

о моем отъезде, -- тогда я потребовал, чтобы субъект покинул дом. Поскольку Н<атали> страшно боялась дуэли или кровавого столкновения, она сказала мне, что как свидетельство моего примирения, моего прощения она просит дать слово не вызывать его. Я обещал, но при условии, что он покинет дом. -- Вот что этот субъект называет моим "давлением" и "злоупотреблением властью". Конечно, я оказывал влияние -- своей преданностью, своей любовью; к тому же разве я не сказал, что остаюсь небезучастным; я уже сказал и повторяю, что предоставляю всем полную свободу. Препятствовать и убеждать -- вещи совершенно разные. В настоящую минуту, например, я влияю на вас...

Надобно вам сказать, что в течение всего этого времени субъект прятался в своей комнате на третьем этаже и больше не спускался ни в гостиную, ни в столовую. Однако он прислал мне свою жену, которая сделала мне самое чудовищное предложение с той простодушной развращенностью, какую можно встретить только у берлинок. Она предложила мне отпустить Н<атали> с субъектом, чтобы самой остаться при мне. Я повторил в последний раз, что готов уехать, если это угодно Н<атали>; она тотчас же поспешила к Н<атали>). -- Ответ ей известен, и она может вам его сообщить; мне же известен результат. -- На первых порах субъект отказался уехать, снова поиграл в самоубийство, передал мне через жену, что готов к смертельному поединку, но что он ни за что не выстрелит "в друга, перед которым чувствует себя виноватым". Вскоре однако его лимфатическая и мелочно-осмотрительная натура взяла верх и он самым буржуазным образом уехал -- с пожитками, женой, служанкой и детьми -- в Ментону, а оттуда -- в Геную.

В сей Агари мужского пола с ее берлинским Измаилом, изгоняемых самым унизительным образом из дома, где им было оказано гостеприимство, было нечто столь жалкое и смехотворное, что я не предпринял никаких дальнейших действий. Меня занимал совсем иной вопрос: мне хотелось постигнуть подлинное душевное состояние Н<атали>. Только что совершенный ею поступок являлся необходимой компенсацией за оскорбление, которое было мне нанесено. Страсть могла взять верх... какая же сила побуждала ее действовать теперь, -- было ли это самоотречение, жертвенность, преданность без любви? и в таком случае, найдет ли она в себе достаточно силы, не падет ли она в борьбе, надлежит ли мне, наконец, принять подобную жертву? После первых недель, когда разговоры наши часто принимали лихорадочный и мрачный характер, я вскоре увидел, что у нее это было не чем иным, как совершенно естественным возвращением к любви, которая вела ее в

течение всей ее жизни, она возвращалась в свое нормальное состояние, мимолетная страсть была лишь исключением, -- Н<атали> чувствовала себя свободней, она помолодела сердцем, освободившись из-под гнета требовательного, капризного существа, действовавшего на нее одним запугиванием.

Гнусное поведение субъекта вскоре уничтожило последние следы этого злополучного увлечения. В первом письме, с которым он обратился к Н<атали>, он только умолял ее не оправдываться за его счет, принять все на себя; в следующих возобновились угрозы скандала, убийства и самые поразительные предложения -- например, реабилитировать его в моих глазах и взять его в воспитатели к моим детям. -- Н<атали> подумала, что не следует его доводить до отчаяния, и попросила у меня разрешения иногда писать ему. Я сказал, что держусь совсем противоположного мнения, но что она может поступать по своему усмотрению. -- Переписка эта, проходившая через мои руки, привела ко всем последующим ужасам. Н<атали> пообещала ему свидание через год, при условии, что он не злоупотребит правом переписки; это только увеличило его эпистолярную невоздержность. Н<атали> взяла назад свое обещание и прервала, наконец, в августе или сентябре всякую с ним переписку. Она презирала его, ей за него было стыдно.

Недоставало только одного для увенчания этой гнусной истории -- субъект разгласил все случившееся -- он со своей стороны, жена его со своей. И они не только разгласили, но вдобавок примешали всякого рода клеветы. -- Никто и никогда не смел произнести имя этого человека в моем присутствии, и я молчал, повинуясь тому священному долгу молчания, который неведом мещанским душам. И вот в июле я вдруг узнаю в Женеве от г. Сазонова, что субъект ему все рассказал. Эта неожиданная низость глубоко огорчила меня, я возвратился в Турин огорченный и в самом мрачном настроении. Н<атали>, увидев из моих писем, в каком мучительном состоянии я нахожусь, поспешила из Ниццы мне навстречу и в тот же день, что и я, приехала в Турин. -- Этот знак внимания тронул меня. Именно там в последний раз поговорили мы об этом деле. Мы еще лучше узнали друг друга. Да, мы были все те же, хоть и прибавилось ужасное воспоминание, глубокий рубец. Эти дни в Турине напомнили мне нашу блестящую юность; они напомнили мне нашу жизнь во Владимире. Да, то было второе венчание, -- венчание, быть может, более глубокое по смыслу, чем первое: брак этот заключен был с бóльшим участием сознания, с превосходным пониманием всей той ответственности, которую мы снова брали на себя в отношении друг к другу, пред лицом прошлого, едва не погубившего и не

опозорившего нас. Я предоставляю самой Н<атали> рассказать вам о лирической стороне этого примирения и о полной гармонии в нашей семейной жизни -- до того дня, когда нас поразило страшнейшее несчастье. 16 ноября моя мать, мой второй сын и один из моих друзей -- его воспитатель -- погибли в Средиземном море. Удар этот сокрушил здоровье Н<атали>; слабость и упадок сил привели к острому заболеванию. Она захворала плевритом; 2 и 3 января болезнь настолько усилилась, что у врачей возникло сомнение, возможно ли будет спасти ее.

Это-то время и избрал негодяй, чтобы прислать мне гнусный вызов. Ему было известно все, что у нас происходит, от его жены, которую он заставлял жить в Ницце. Я не распечатал бы этого письма, если б он не надписал на конверте: "Честный вызов". -- И что ж, вместо картеля, я обнаружил там грязное, отвратительное по своему цинизму письмо, полное доносов на Н<атали> и невообразимых разоблачений. Мерзость своего поступка он прикрывал словами: "Вам рассказали всё" -- как будто я когда-либо собирался унизить себя и унизить Н<атали> возмутительным рассказом о подробностях. -- Я сообщил об этом письме одному из своих друзей, г. Энгельсону (второму человеку после Сазонова, с которым я говорил об этом деле). Каково же было мое изумление, когда я увидел, что он хорошо осведомлен обо всем случившемся. Г-н и г-жа Г<ервеги> посвятили всех своих знакомых в печальную историю нашего разрыва, позабыв, что одному из них по праву принадлежит звание предателя, а другой -- сводни. Я был поражен и возмущен. Какой поединок мог приостановить сплетни? -- И Н<атали> и я, сохраняя глубочайшую тайну, оставили им достаточно времени для распространения самых гнусных клевет. -- На следующий день уже стало известно, что мне послан вызов; субъект известил об этом свою барыню. Несколько дней спустя г-жа Рейхель сообщила из Парижа Н<атали>, что, как она узнала от г. Колачека, мне послан вызов.

Пойти на показную дуэль с участием баденской героини -- было бы слишком смешно для столь печальной истории. Дуэль ничего не могла исправить, она была бы бессмыслицей, она была бы ловушкой; единственный человек, которого реабилитировала бы дуэль, был он. Что до моей чести, я не слишком-то о ней думал; я хотел наказать этого мерзавца, отомстить за себя, а не защищать свою честь от него, -- последнее весьма мало меня беспокоило. Скажу откровенно, предшествующие обстоятельства моей жизни, начиная с тюрьмы и 5-летней ссылки у границ Сибири и кончая моим изгнанием из Парижа, давали мне если не право на уважение, то, по крайней мере, на некоторую уверенность в себе самом. Если честь моя могла

зависеть от предателя, предшествующая жизнь которого не менее известна, чем моя, я предпочел бы быть обесчещенным.

Отказаться от дуэли -- дело нелегкое. Не забудьте, что я пишу вам через два месяца после вызова. За это время я перенес настоящую психологическую болезнь -- прежде чем я поставил на карту собственную честь, приняв неизменное, твердое решение дать отпор этому человеку, лишенному всякого чувства благородства, достоинства и с закоренелыми предрассудками, -- упорствуя в своем отказе предоставить этому мерзавцу высокую честь дуэли. Я очень хорошо знал, на какое могущественное и неумолимое чудовище я собираюсь напасть. Надменное, бесчеловечное и несправедливое божество чести -- всесильно; оно покоряет даже самых независимых людей, и они повинуются его велениям и отрекаются от своих убеждений, дабы показать, что они достаточно храбры и могут устоять при виде направленного на них пистолета. Я восстаю против этого деспотизма, ибо чувствую себя чистым и невиновным, ибо чувствую себя достаточно сильным, чтобы обратиться с призывом к своим друзьям и рассказать им все. -- Мой отказ имел и другое, более широкое значение; я хотел этим поступком окончательно, торжественно утвердить на деле свободу женщины. Я хотел предоставить всю полноту независимости женщине, чтобы дать ей возможность самой реабилитировать себя. Только глупцы, несовершеннолетние и слабые должны получать защиту от других, а эта женщина сильна, и она еще более сильна, когда защищается одна. Человек этот, желая отомстить за то, что женщина не осталась верна преступлению, что она нe захотела оставаться его рабыней, намерен раздавить ее своим цинизмом. -- Но нет, она раздавит его величием своего раскаяния... Едва лишь месяц прошел с тех пор, как эта женщина начала говорить, и вот уже общественное мнение в изумлении склоняется на ее сторону. Совсем недавно еще жалели меня одного и повторяли клеветнические обвинения, распространявшиеся в течение года супругой Г<ервега>, а теперь уже восторгаются энергией и силой воли Н<атали>.

Вот начало моего торжества!

Я кончаю, дорогой Гауг. -- Все подробности, письма моих друзей, наглые и дурацкие выходки субъекта, его отказ, например, выслушать ответ моего секунданта, требование дуэли при закрытых дверях, возвращение письма -- обо всем этом вам расскажут мои друзья, сомкнувшиеся вокруг меня с той благожелательностью и преданностью, в которых я нашел силы перенести муку унижения. Рассказы эти ни в чем не могут изменить основные факты; вы только увидите из них, до какого предела может дойти развращенность в низменной,

вульгарной, мещанской и подлой душе. Ибо к чему, в сущности, этот реторический парад, столько писем, столько слов? -- Почему не явился он внезапно с пистолетом в руке, почему убежал из дому, почему не попытался он (как писал об этом раз двадцать) убить Н<атали> или же меня, почему, наконец, не покончил он с собой? -- У него не хватает для этого ни энергии, ни смелости. -- Клеветать, чернить, а также запугивать женщину -- гораздо легче, и он это делает. Надобно, в конце концов, положить этому предел и наказать негодяя. Мне необходима для этого помощь моих друзей, их совет; особенно необходима мне вера, что если -- в довершение иронии -- я паду в этой борьбе, мои друзья явят грозный пример справедливости и солидарности.

Ваш друг А. Г.

161. П.-Ж. ПРУДОНУ

23 (11) марта 1852 г. Ницца.

23 mars. 1852. Nice.

Il у a bien longtemps que je désire me rappeler à votre souvenir, mais il y a un tel vacuum horrendum dans mon âme, je suis tellement malade et, si non découragé, au moins dégoûté de la vie, que je ne trouvais rien de digne de vous être communiqué.

Notre temps appartient en effet à ces époques écrasantes, dont l'histoire ne dit rien, dans lesquelles il ne se passe rien, mais pendant lesquelles l'année se compose de 365 jours et le cœur de l'homme fait ses 60 pulsations par minute. Ce sont les époques des souffrances subjectives dont le lyrisme s'évapore sans même pouvoir atteindre une mention sèche et honorable dans une chronique. Heureusement la bonne nouvelle sur la petite de notre ami Edmond nous a galvanisé pour quelques heures et j'en veux profiter pour vous serrer la main -- et vous remercier de notre part

votre secours amical; car, ma femme et moi, nous avons aussi nos droits sur la petite Marie. Elle va s'installer chez nous et j'espère que vous ne viendrez pas nous la prendre avec Mr C, que j'embrasse de tout mon cœur, et, appuyé sur la force armée, sur la majesté des lois et autorités du maire de Nanterre, plus héroïque que B. le détenteur, je déclare que je ne la livrerai pas... au moins avant son mariage.

Vous changez bientôt de prison. Dieu veuille que la grande ne vous paraisse pas plus dégoûtante que la petite. Le Piémont est encore le meilleur coin de l'Europe. -- Peut-être aurons-nous le plaisir de vous voir ici?

Je vous salue de tout mon cœur.

A. Herzen.

260

Перевод

23 марта 1852. Ницца.

Мне уже давно хочется напомнить вам о себе, но в моей душе такой vacuum horrendum[195], я чувствую себя таким больным, а если и не пришел в уныние, то жизнь мне по меньшей мере так опротивела, что я не находил ничего, что стоило бы сообщить вам.

Наше время в самом деле принадлежит к тем всеподавляющим эпохам, о которых история ничего не говорит, в которые ничего не случается, но год в них все-таки состоит из 365 дней, и человеческое сердце делает свои 60 ударов в минуту. Это эпохи субъективных страданий, лиризм которых исчезает, не заслужив даже сухого и почетного упоминания в какой-нибудь хронике. К счастью, доброе известие о малютке нашего друга Эдмона принесло нам на несколько часов оживление, и я пользуюсь этим, чтобы пожать вам руку и с нашей стороны принести вам благодарность за дружескую помощь, потому что и мы с женой имеем некоторые права на маленькую Мари. Она поселится у нас, и вы, надеюсь, не явитесь, чтобы отнять ее, -- вы, вместе с г. К<ретеном>, которого я обнимаю от всего сердца, и превосходя хранителя ее Б<еше> в героизме, опираясь на вооруженную силу, на могущество законов и на полномочия нантерского мэра, я заявляю, что не выдам ее... по крайней мере до ее замужества.

Вы вскоре перемените тюрьму. Дай бог, чтобы большая не показалась вам омерзительнее малой. Пиэмонт все еще лучший уголок Европы. Быть может, мы будем иметь удовольствие видеть вас здесь?

Сердечно кланяюсь вам.

А. Герцен.

162. М. К. РЕЙХЕЛЬ

26 (14) марта 1852 г. Ницца.

26 марта.

Пишу вам мало -- оттого что нечего писать. Но вы уж так избаловались моими частыми рапортами -- что думаю, как бы вы и не начали "горячку пороть", как говорил Лаврентий Журавлев.

Все идет по-старому. У Н<аташи> вместо плерези сделался грипп, с ней вместе Нат<аша> No 2 и Оленька в гриппе. -- Тоже Юл ия (bis), т. е. и я разнемогаюсь. Это и скучно, и глупо, и сопливо, особливо когда есть другого дела по уши. (Это в память

дочери Пьяскоиj Матвеевны Вайваи Петиовны и ее доски.)

Стан<кевичи> были и очень, очень освежили меня, мне русский дух необходим, и русские люди глубже возбуждают во мне и ненависть и любовь.

Опять вышли из дали и снега эти фигуры близкие и родные: Кетч<ера>, бранящегося за бокалом, и Гран<овского>, плачущего мирясь... Корш<а>, бессмертно заикающегося, и Бот<кина>, с эстетическим желудком.

Ах, если б эдак на недельку дернуть: Николай мол Палыч, ей-богу мол, там московским чудотворцам поклониться, можно мол позволить бродячему человеку, а т. е. замысла как против здоровья или чего иного иметь бродячему человеку не приходится. Мы мол все порядки сами знаем -- в питейной, конечно, с Листафорочем посидим, наказанье от него примем -- и опять к поганым морям поедем.

Дело идет -- идет к развязке. Мое положение становится лучше. Хор за меня, особенно после письма от Мац<цини>, но тяжело, очень тяжело -- профанация etc. Роль я на себя страшную, назад идти нельзя, -- итак, вперед, друзей, кажется, не посрамлю, ну а свою шею, может, и сломаю, но не так просто, как вы думаете. Гаук едет затем сюда -- чтоб подумать.

В Ницце нового одно: здесь приехал удивительный актер Modena -- трагик, по-моему, чуть ли не выше Леметра. Он играл на днях роль Cittadino di Gent, которая сильно действовала на меня. Там человек так же позорится -- имея свою великую цель и (так же или нет) умирает подозреваемый. A propos, откуда взяли Стан<кевичи> подозрение насчет Сазо<нова>.

Рукой Н. А. Герцен:

Ну вот Ал<ександр> все и рассказал. Я в постеле, Тата возле на другой и т. д. ... а надо выздороветь: я настою на том, чтоб возвращенное письмо прочли ему при мне и при нескольких свидетелях, после чего сделаю словесное дополнение.

Приезд Стан<кевичей> очень порадовал, да грипп проклятый не дал и наспроситься досыта. -- О конц<ерте> Ел<ена> К<онстантиновна> уж читала прежде в вагоне, говорит.

Так до следующих раз...

Жаль от души M. у нас возле тоже раздирает душу.

163. М. К. РЕЙХЕЛЬ

2 апреля (21 марта) 1852 г. Ницца.

2 апреля.

Вы, милостивая государыня, буквой N не шутите теперь, после "штатского удара", как выражается Мел<ьгунов>. А то вот какие выходят блазни -- вы упорно называете Villa Douis

(т. е. Дуйс) Villa Donis -- оно бы и ничего, даже и лучше и на Донизетти похоже, но беда в том, что Ст<анкевичи> искали час, а Бот<кин> -- два.

Рад был я очень увидеть опять москвича. Товарищ его не нашел сил и храбрости явиться. Застал он нас всех в гриппе, даже меня. Н<аташа> No 1 пострадала более всех, даже я начинал побаиваться, чтоб не вышло тифоидной горячки, -- четыре месяца в постеле, да еще проклятое дело это как туча.

Что касается до дела, оно вступает в новую фазу и окончится скоро (прочтите мою записку к Мел<ьгунову>). Он дошел до того, что уж стращает -- чем бы вы думали -- ассизами, он пишет к жене и Хоецк<ому> (а та читает всему городу), что он намерен чудеса преступлений наделать, и хочет "эту женщину" посадить на лавку подсудимых... во что б ни стало. У него есть какой-то план клевет, может, и удастся ему меня подкузьмить, но что-то сдается мне, что это не так. Если мне на роду написано -- фатализм бывает во всякой трагедии, это west-indian Pickles[196] ее -- пройти через земский суд и попробовать на конце жизни с противуположной стороны Сибири то, что пробовал в начале, то мне что-то сдается, что именно его при этом не будет. Но бог милостив, мы и постоим (понимаете каламбур насчет посиделок, т. е. ассизов).

Я может на днях пришлю вексель на имя Рейхеля, о употреблении тогда сообщу.

P. S. Рейхелю и вам большой поклон от Энгельсона, "крепкий", -- прибавляет он.

164. Н. П. ОГАРЕВУ (черновое)

3 апреля (22 марта) 1852 г. Ницца.

3 апреля 1852. Ницца.

Хочу писать тебе, Огарев... не для того, чтоб рассказывать тебе страшную историю последних полутора годов, ее ты узнаешь [из рассказов] от друзей, из моего письма к Гауку, и из целого пука разных писем. У меня нет больше охоты еще раз вызывать воспоминание всех пыток, [болей] страданий, унижений, которыми я прошел.

Я хочу просто с тобой говорить, раскрыть состояние моей души. Мне сдается, что не долго придется мне говорить и не часто, особенно с тобою.

Что делать... прошлое несчастие, как рок, влечет меня к гибели, остановиться невозможно, все [то], что я придумал для

спасения лиц мне дорогих, все мои пожертвования, усилия -- [были] побеждены низостью моего врага и случайностями жизни. Может, с одной низостью я сладил бы, но [когда все мои опоры одна за одной] к злобе, к преследованию присовокупились дикие, бессмысленные силы, как будто самой природе хотелось меня наказать за притязание на независимость и [самоопределение] волю, за притязание разумом [и волей овладеть несчастием] победить несчастие. [Тогда] Мне оставалось, как воину, который видит невозможность победы, броситься, закрывая глаза, в борьбу и [не терять избранного] отдаться той же случайности, оставаясь верным избранному пути. Так я и сделал.

[Я себя ни в чем не могу упрекнуть, я чист и не вижу ни одной вины в моем былом -- но меня-то судьба и тащит на казнь. В этом ее юмор.]

Грозная судьба двигается на меня, идет с такой быстротою, что если я на несколько часов забудусь, развлекусь... то с ужасом вижу, насколько она подвинулась ближе, насколько стала неотразимее.

Я больше нежели чист, совесть моя больше нежели покойна, я горд моими поступками, я показал [силу, любовь, преданность и не могу] и воли силу и силу любви, ни в чем не могу упрекнуть себя... но меня-то судьба и тащит на казнь -- в этом ее юмор, ее атеизм.

Или, лучше, в этом обвинении ее -- наша глупость, наша неисправимая религиозность, вера в всеобщий разум, в высший порядок.

Нравственной связи между поступками и событиями нет, во все формулы, стремящиеся составить уравнения между дел и происшествий, вторгается элемент, совершенно несоизмеримый, который мешает, путает последствия и лишает их окончательно той юридической разумности, которую мы ищем, которую насильно вносим[197].

165. М. К. РЕЙХЕЛЬ

5 апреля (24 марта) 1852 г. Ницца.

5 апреля.

Я ничего не могу себе вообразить скучнее моих писем. Они должны поневоле повторять теперичнюю жизнь мою. Я почти

начинаю хохотать над тупым ожесточением судьбы, с которым она меня мучит и толкает в пропасть. Может, пора -- завтра мне сорок лет.

Представьте себе второе представление первых чисел января. Бонфис по два раза в день, припарки... опиум, вместо плерези от гриппа сделалось мускульное воспаление брюшного муск<ула> -- мученья страшные при кашле. Слабость от четырехмесячной болезни такова, что лекарства боятся давать ... и au bout[198] всего этого или изнурительная лихорадка или даже тифоидная; если же сойдет с рук, то через три месяца роды -- а сил нет.

А с другой стороны -- мерзавец тот не унимается.

Одни дети цветут -- новое поколенье, молодая жизнь, свежая смена. Я, как Карл V, откажусь от жизни -- прежде смерти. Как богаты были религиозные люди, на все у них были средства -- и монастырь, и пилигримство; право, кажется, пошел бы пешком на Афонскую гору, да со скуки пропадешь.

И всё-то мы сердимся на несправедливость судьбы -- почему она избирает невинного и над ним тешится. Это нас ужасно оскорбляет, а все оттого, что в нас еще бездна религии.

Судьба -- дура с завязанными глазами -- она и не тешится и не наказывает, а ломится вперед, нанося направо и налево удары и толчки.

Сорок лет! -- Шутка... и все хорошее сзади, и все скверное впереди -- впрочем, сквернее настоящего не может быть.

А впрочем, пожил... год, два наберется хороших. Недавно какой-то англичанин считал свою жизнь перед смертью и свел ее на несколько дней. Например, так... Мне 40 лет, из них 10 бессмысленного детства, 10 проведены во сне, 10 ел, мылся, надевал сапоги... Остается 10 лет. Исключить из них тюрьму, ссылку, болезни близких и последние полтора года, то увидите, что больше 5% не дают, а то и 41/2 %, как у вас фонды. А тут еще прибавить -- сколько времени я искал часовой ключик, терял перо, платок, сердился, так и останется два, три дня до свадьбы, да год после, свиданья с Огар<евым>, пиры с друзьями, февраль 1848, две-три беседы...

Ну стоит растить после этого вашего Сашку -- на четверть часа счастья и полстолетья горя и пищеваренья.

Н<аташа> для него и для Маврикия нашила короб платьев, я было его и послал, но сказали в таможне, что готовые платья очень дороги и что с вас в Париже за это слупят, я и жду оказии.

Я советовал для Сашки сделать платье сзади так -- с подвижным на застежках задом, тогда можно бы было пристегивать второй экземпляр в случае сырости -- мысль умная, но ее не приняла Н<аташа>.

Прощайте. Целую Рейхеля. Сегодня страстной понедельник, и ведь мне жаль, что я не слышу великопостного звона... что не нужно идти к заутрени, слушать XII евангел<ий> и отмечать воском на свече... а хлопоты исповеди и причастия... усталь, грыбы, правила, дьячок охриплый, диакон заспанный... чем все это заменить?.. Нечего будет нашим детям поминать, свели мы их жизнь на прозу пищеварения да на скуку рассудка.

Ваши менины тоже скоро. Поздравляю, к ним-то, собственно, и велено отправить куртки, да не знаю, успею ли. А ведь Рейхель ни слова не написал, хочет ли в опекуны -- или он думает -- я застраховал себя.

Да поклонитесь много Мел<ьгунову> (прочтите ему письмо) -- что он едет когда-нибудь домой или остается? Коли мосты не снял, пусть едет. Ник<олай> Сем<енович> стал на ноги припадать, пухнет, видно, готовится потонуть сам в себе -- naufrage à l'intérieur, знаете, как Монталамб<ер> говорил Ришелье: поход внутрь. Признак водяной.

Прощайте. Скучно, грустно, и какая-то злоба жгучая и бессильная буравит. -- А впрочем, ничего...

Письмо -- почта завтра утром.

Итак, сорок лет без сорока минут, а через 9 лет я буду подписывать Pie IX лет. (Pie -- сорока!)

166. М. К. РЕЙХЕЛЬ

7--9 апреля (26--28 марта) 1852 г. Ницца.

7 апреля. Ницца.

Глупый праздник рожденья тем глупее прошел, что Н<аташе> хуже и хуже. Силы не возвращаются, лихорадка сильнее и сильнее... словом, мы быстро подходим к тому, что было в начале января. -- Но я спокойнее, не оттого чтоб надеялся, но оттого, что в два последние месяца я сжился с всеми ужасами и ежели не окреп, то притупился, одеревенел.

Итак, этот мерзавец, этот злодей достиг своей цели. Он не мне мстит, он мстит Н<аташе>... и убил ее. Если б я продолжал молчать после картеля, тогда клевета и грязь, расточаемая его женой, были бы подтверждены. Мне было необходимо

дать Н<аташе> оправдаться самой, на это оправданье, сделанное торжественно, пошли все силы, оставшиеся от 16 ноября. Обиды росли, наглость его, издали, не знала пределов. Все это падало ядом на больную грудь, и тем сильнее, что она беспрерывно говорила, что все это заслужено. И вдруг ничтожная болезнь переполнила чашу, совершенная прострация делает невозможным всякое леченье. Фогт опять ночевал. Утром опять получше, но пароксисм делается в 5 часов.

8-е. Полдень.

Кажется, будто лихорадка меньше, и боли поутихли. Но зато готовятся fausses couches[199], хотя еще определенно сказать нельзя. Во всяком случае скоро должно идти к лучшему или худшему.

9. Полдень.

Лихорадка все так же. Кажется, надежда за надеждой уносится. Я собрал все силы и готов, насколько сил есть, выносить бремя, -- после всего испытанного, жизнь только бремя, одно любопытство может заставить жить -- остальное увяло.

Получил я письмо от Ник<олая> Ал<ександровича>. Напрасно он думает, что я осержусь на его письмо. Я так уверен в его любви, что и тогда, когда бы его мнение было иное с моим, я бы не сердился. -- Его мнение умнее моего, -- но справедливо ли от человека, который дал залог своей силы, как я, требовать еще и еще. -- Ассизы в устах этого подлеца страшнее угроз огнем и водой -- потому на это надобно только подлость; Мел<ьгунов> говорит об оправданье... да разве вы не понимаете, что цель не в обвинении, а в том, чтоб публично в суде дошла речь до разрыва и переписки, т. е. чтоб женщина была потеряна. Как же мне молчать? ...Я и то молчу -- другие не будут молчать. Фатум, оставимте что-нибудь случаю и инстинкту.

От вас письма нет, хотя Мел<ьгунов> и пишет, что есть?? Какое?

167. М. К. РЕЙХЕЛЬ

10--11 апреля (29 -- 30 марта) 1852. Ницца.

10 апреля.

Не хуже -- это очень много. Будто есть надежда, дни в два можно сказать более. Вы поймите сложность болезни. -- Середь долгого выздоровления, обыкновенно следующего за

плерезией, явился эпидемический грипп. Спазматический кашель тотчас произвел начало воспаления в боку (но ниже того места, где была плерези), с страшным колотьем оно спустилось и захватило абдоминальные мускулы. Отсюда боль в животе, ждали родов, вышло воспаление в животе, болезнь сама по себе чрезвычайно опасная. Вот вам одна сторона. Другая -- беспрерывная лихорадка, сменяющаяся пòтом, -- лихорадка, стремящаяся сделаться перемежающейся, но со всеми признаками воспалительной. Дать хинину -- значит еще более раздражить воспаленье. Не давать -- значит позволить усиление лихорадки.

...Ждем. День за днем идет, унося силы, которые и не возобновлялись после плерези...

11 апреля.

Вот вам и "Христос воскресе". Революционнее праздника быть не может. -- После "штатского удара" я написал небольшой дифирамбик с эпиграфом:

..."Совершилось", и Христос испустил дух. --

...Чего ты плачешь, -- сказал он Магдалине, --

иди и скажи ученикам: "Христос воскрес".

Между этой фактической гибелью и этой поэтической верой именно та полоска людей, которая собою обновляет вялую массу живого мяса и отдает себя в ненужную жертву и которая на краю гибели -- кричит: "Чего ты плачешь... Христос воскрес".

Вот вам и слово по святой пасхе.

Болезнь ни шагу назад, ни шагу вперед.

Писали ли вы ко мне письмо вместе с Мел<ьгуновым>, т. е. в тот же день, как он, а его пришло 9го, стало, писано 6го... Oui ou non?..[200] У Хоец<кого> на днях украли письмо, будьте осторожны, как приятель Ботк<ина>, который не смел ко мне зайти.

Мне по многому кажется, что я мою карьеру кончил, спокойно смотрю назад -- было много хорошего, кое-что сделано. Если я переживу болезнь эту и здоровье того негодяя -- мне бы хотелось покоя... покоя -- я в сущности старее, нежели кажусь -- у меня манера молодая... а сердце старо. Помните вы форейтора у Льва Ал<ексеевича>, Панкрата, ему было лет 60, с наружностью -- мальчика, издали, но вблизи весь в морщинах.

У меня юности осталось больше в отрицательном -- негодованье, даже "недаром близь Корсики живу" -- "недаром на

святом берегу Италии обретаюсь", чувство ненависти и вендетты молодо -- и то на минуту.

Да старчески чувство -- любви к тем, кого люблю, а в том числе и к вам. Учтивее кончить нельзя.

Прощайте.

Рейхелю посылаю мысленно крепкое яйцо, выкрашенное сандалом.

Мел<ьгунову> не посылаю -- он изувер, Фейербаха читал, волтерианец, против Греча писал и безмерно справедлив и нравственно рассуждает: во-1х говорит так, а во-2х так -- стало, так. А будто не знает пословицы: "Si la raison dominait dans ce monde, rien ne s'y passerait". -- Можно прибавить: "on se passerait même de la création"...[201]

168. M. К. РЕЙХЕЛЬ

13 (1) апреля 1852 г. Ницца.

Рукой В. А. Энгельсона <?>:

Через несколько часов после вашего письма я увидел того, о котором вы мне писали. Дальше он не поедет, итак, будьте спокойны. Дело, по всем вероятностям, будет длиться, длиться -- бесконечно. Чем оно развяжется -- не знаю, но думаю -- кончиною Нат<алии> Алекс<андровны>. Сегодня она мне сказала, что хоть она и не замечает, не чувствует, чтоб ее положение становилось хуже, но что мучения невыносимы. Доктора говорят, что если жизнь продлится на 4 недели, то они ручаются еще за 4 месяца дальше -- т. е. до родов. -- Вот все, что я имею сказать вам. Скучно! очень скучно! так что с трудом слово высказываешь. -- Постарайтесь не заботиться, -- в таких положениях лучшее дело -- смирение. --

13 апреля.

Посылаю вам вексель на 3500 фр., возьмите эти деньги на всякий случай. Может, я попрошу приехать сюда вас, вы не отказывайтесь -- может, еще гроза и пройдет. -- Главное теперь должно быть устремлено на детей. Верьте в то, что сделается все, что можно.

В Россию стоит написать, что я удивляюсь ответу Сат<ина>. Разумеется, об вещах пишите Кетчеру.

Пока вот и всё.

169. М. К. РЕЙХЕЛЬ

15 (3) апреля 1852 г. Ницца.

15 апреля.

Не хуже, даже долею лучше. Лихорадка, т. е. жар меньше. Есть надежда. -- Впрочем, вы будьте reisefertig[202], и Рейхель

пусть вас отпустит на два месяца. Друзья вы мои -- я на вас ведь считаю как на себя. -- Да скажите Мел<ьгунову>, что я благодарю его за письмо, только как можно писать такими терминами -- сургуч дело тающее...

Завтра больше. Прощайте.

170. М. К. РЕЙХЕЛЬ

17 (5) апреля 1852 г. Ницца.

17 апреля. Суббота.

Болезнь как будто идет тише. Но лихорадка не прервана, и слабость еще больше. Надежд мало -- но есть. Я до того присмотрелся ко всему ужасному, что повторяю все эти страшные вещи, как будто их смысл легок.

Если пойдет хуже -- я тотчас напишу, приезжайте сюда с вашим Сашкой и возьмите с собою детей в Париж. -- Я хочу непременно, чтоб вы стояли в главе воспитанья женского. За Сашу я возьмусь -- если я останусь цел, после всех этих ударов.

Cher Reichel, ne craignez aucune responsabilité, je vous donnerai des collègues et des aides. Mais je veux que Marie et vous restiez près des enfants jusqu'à leur majorité, en cas de ma mort. Vous aurez, comme conseil -- Engelson et Haug et encore deux, trois personnes. -- Maintenant ditez-moi avec franchise, était-ce une plaisanterie ou votre sérieux, d'aller en Amérique? -- Peut-être nous pourrions faire ce voyage ensemble, -- ne pensez jamais aux frais, il y va seulement de votre désir[203].

При случае отдайте Саз<онову> записку.

Мел<ьгунов> пусть радуется. Новая болезнь снова опустила мои руки. Но, право, я не вижу причины радоваться друзьям. Всякое несчастие вынес бы я легче, нежели эту страдательность; я было воскрес, но судьба и дружеские предусмотрительности снова оставили меня с оскорблением и без всякого конца.

Я слабею, -- я хочу удаленье, я хочу разорваться со всем прошлым (кроме двух-трех связей, сплетенных давно и которых не выдерешь из сердца без сердца).

Помните, что я писал насчет осторожности в письмах, и прощайте.

Иногда мной овладевает животное равнодушие, и иногда болят все поры, все нервы. Я страшно несчастен -- и стыжусь этих жалоб, они мне не к лицу, и чем -- черт возьми -- чем я созвал их на голову свою.

171. М. К. РЕЙХЕЛЬ

18 (6) апреля 1852 г. Ницца.

18 апреля 1852. Воскресенье.

Силы видимо исчезают. -- Я не знаю, есть ли два дня вперед. Молчу, креплюсь, но по многому не могу всего взять на одного себя. Га<у>к мне большое утешение, но его пребывание не упрочено здесь. Можете ли вы приехать, к 1 маю вы были бы здесь. -- Если до тех пор все переменилось бы к лучшему, несчастие не велико, что проедетесь. Во всяком случае я в Ницце не остаюсь, может, уеду очень скоро -- одна полная надежда на вас; думаю, что Га<у>к и Эн<гельсон> вам помогут. А потому -- если вы здоровы, пошлите-ка за местом в дилижанс и с Сашей, а еще лучше возьмите при нем няню (пожалуйста, не думайте о расходах и тратьте из 3500 сколько хотите). -- Возьмите целое купе до Лиона. Там отдохните. Потом до Марселя, на пароход не садитесь. Если бы вы и меня не застали, застанете инструкции, всё приготовите, уложите и поедете в Париж. Все это, разумеется, на случай страшного окончания болезни. -- Я тороплюсь писать, боясь, что после не будет ни головы, ни сил. А между тем детей нельзя оставить без положительного руководства.

Вечер.

Не хуже -- и не лучше. Если вы решились, то думаю, что во всяком случае лучше решиться, да и в дорогу. И совестно мне, да -- вы ведь моя сестра.

Прощайте...

Письмо придет 22 или 23. Напишите, едете ли. А впрочем, я теперь буду писать всякий день.

172. М. К. РЕЙХЕЛЬ

20 (8) апреля 1852 г. Ницца.

20 апреля. Утро.

Вчера не писал я вам и не умею объяснить отчего -- целый день собирался, да голова идет кругом.

Крутой и горячечный характер болезни как будто приостановился с 18го (вечера), но кашель и воспаление в легких очень сильны. Мы с утра до утра стоим как на лезвии ножа, малейшее движение в сторону -- и все погибло. Ни Бонфис, ни Фогт не имеют, кажется, надежды -- но я знаю неимоверную силу этого организма, духовную и физическую. Это отчаянная борьба -- может, из нее и выйдет она, так же торжественно, как из нравственной.

Я жду, останавливаю суждение и готовлюсь.

Вас тоже ожидаю. Что бы ни было, вы очень необходимы. Может, я уеду из Ниццы, и нам надобно хорошенько согласиться насчет всех дел.

От Мельг<унова> письмо. Его письма всегда служат мне отрадой и отдыхом. Я ничего не знаю противуположнее его теплому, полному любви вниманью, как таковое же Ник<олая> Иван<овича>, который, наконец, вывел меня из терпения. "Фраза, холод и гранит". Пожмите руку Мельгунову -- много и скажите Рейхелю, чтоб он на меня не сердился за небольшую разлуку.

Остальные деньги от 3500 привезите с собой, француз<скими> банковыми билетами.

Скажите Мельгун<ову>, чтоб он опять писал, я его прошу, письма его утешительны, а, право, теперь мне всякая капля отрады -- богу свечка.

Да кстати, скажите, чтоб он прибирал мои письма, в которых есть завиральные мысли.

12 вечера.

День тяжелый, т. е. если не совсем хуже, то в том же положении. Письмо ваше получил. Вы добры, как я ждал, а потому писать буду на имя Рейхеля -- а вас жду.

173. А. РЕЙХЕЛЮ

26 (14) апреля 1852 г. Ницца.

Nizza, 26 April.

Gestern habe ich, lieber Reichel, den Brief von Maria bekommen, aus welchem ich sah, daß sie schon auf der Reise ist. Dank und Dank. Ja, Freunde haben mich nicht verlassen. Sie nehmen die Hälfte der Schmerzen, fürchterliche Kreuz, welches mir als Lohn von der Fatalität zugefertigt war.

Ich stehe am Wendepunkt: oder wird alles untergehen, oder etwas gerettet. In beiden Fällen fange ich ein neues Leben an. Den letzten Teil.

Alles hängt von der Krankheit ab, den 24-ten glaubten alle Doktoren und wir, daß alles sich beendigen wird; aber die Kranke erholte sich und war 2 Tage heil.

Die Schwäche ist unendlich groß. Aber der Organismus kämpft mit acharnement.

Bereit auf alles, stehe ich da -- die Hände gefaltet und warte auf stupide Sentenz einer stupiden Macht und werde alt und dumm.

Adieu, geben Sie das Zettelchen an Melg.

Перевод

Ницца. 26 апреля.

Вчера милый Рейхель, я получил письмо от Марии <Каспаровны>, из которого узнал, что она уже в пути. Спасибо, спасибо. Да, друзья меня не покинули. Они берут на себя половину страданий, ужасный крест, ниспосланный мне судьбою как возмездие.

Я стою у поворотного пункта: или все погибнет, или что-нибудь будет спасено. В обоих случаях я начну новую жизнь<.> Ее последнюю часть.

Все зависит от течения болезни; 24-го все доктора и мы думали, что все кончено, но больная пришла в себя и 2 дня ей было лучше.

Слабость беспредельная. Но организм борется с acharnement[204].

Готовый ко всему, стою я сложа руки и ожидаю бессмысленного приговора бессмысленной силы и становлюсь старым и глупым.

Прощайте, передайте записочку Мель<гунову>.

174. А. РЕЙХЕЛЮ

27 (15) апреля 1852 г. Ницца.

27 April.

Keine große Änderung weder zum Guten, noch zum Schlechten. Die Prostration ist groß. Sie ißt beinahe nichts. Da haben Sie meinen Bericht. An Melg werde ich ein anderes Mal schreiben. Wir warten übermorgen Mme Reichel. Sascha wird Sie empfangen auf dem Pont du Var.

Sagen Sie H Bernazky, daß anstatt mir die Erlaubnis zu geben über Frankreich zu gehen -- hat man mir ein Refus vom Ministre des affaires étrangères geschickt.

Le soir.

Cela va très mal. -- Toutes les espérances s'évanouissent. Dieu des dieux, ce qu'elle souffre. Demain je vous écrirai, si cela ira bien.

Перевод

27 апреля.

Никаких существенных перемен ни к лучшему, ни к худшему. Полная прострация. Она почти ничего не ест. Вот вам мой ответ. Мельг<унову> напишу в другой раз. Послезавтра ждем Мme Рейхель. Саша встретит ее на Варском мосту.

Скажите г. Бернацкому, что, вместо того чтобы дать мне разрешение на проезд через Францию, мне прислали refus от ministre des affaires étrangères[205].

Вечером.

Очень плохо. -- Все надежды исчезают. О господи, как она страдает. Завтра напишу вам, если будет все благополучно.

175. ГЛАВНОМУ ИНТЕНДАНТУ НИЦЦЫ

О. ФЕРРЕРО ДЕЛЛА МАРМОРА

Около 13 (1) мая 1852 г. Ницца.

Frappé de nouveau par un malheur terrible, ma pensée se tourne vers d'autres infortunés. Permettez-moi de vous remettre la somme de cinq cents francs pour qu'elle soit distribuée, par votre entremise, aux indigents de la ville de Nice.

Agréez, etc.

A. Herzen.

Перевод

Вновь постигнутый ужасным несчастьем, я мысленно обращаюсь к другим обездоленным. Позвольте передать вам сумму в пятьсот франков для распределения ее, через ваше посредство, среди нуждающихся жителей города Ниццы.

Примите и пр.

А. Герцен.

176. А. РЕЙХЕЛЮ

21 (9) мая 1852 г. Ницца.

Nice. 21 mai 1852.

Cher Reichel,

Demain part Marie et mes enfants, je les laisse sous votre garde -- c'est la limite de la confiance. Marie et vous -- vous

me remplacerez pendant quelque temps. C'est un bienfait pour moi. Mais vous ne devez pas en souffrir. J'ai parlé avec Marie et j'insiste sur ce point; je veux avoir la permission d'évaluer moi-même les dépenses. Si les enfants restent une année je vous remettrai 5000 frs. -- Vous pouvez disposer de 2500 dès aujourd'hui et cela sera pour les premiers six mois. Ne m'objectez rien, de grâce, vous me chagrinerez profondément.

Je ferai tout mon possible pour revenir à Paris. Alors je prendrai une petite maison près de vous. Dans le cas contraire Marie m'amènera les enfants dans quelques mois. Dites à Bernazky que c'est le temps de pousser ses amis, ses ennemis, à m'aider un peu et demandez Schombourg s'il n'y a pas de possibilité de faire quelque chose par Rotschild.

Je vous envoie une lettre de change à votre ordre sur Rotschild, sur une somme de 5000 frs. J'en ai déjà donné l'avis. Faites vous rembourser le même jour et remettez 1000 frs. à Ernst. -- Gardez les 2500 pour vous et 1500 laissez les en billets chez vous, je les demanderai, moi ou Ernst, une partie ou le tout.

Aimez les enfants.

Aujourd'hui il y a 14 ans que je me suis marié -- il n'y a que des tombeaux autour. -- Je ne suis pas vivant non plus, mais je me tiens.

Je vous embrasse.

Перевод

Ницца. 21 мая 1852 г.

Дорогой Рейхель,

завтра уезжает Мария <Каспаровна> с моими детьми, оставляю их на ваше попечение -- это предел доверия. Мария <Каспаровна> и вы будете заменять меня некоторое время. Для меня это благодеяние. Но вы не должны от этого пострадать. Я говорил с Марией <Каспаровной> и настаиваю на этом пункте; позвольте мне самому определить расходы. Если дети проживут у вас год, я выдам вам 5000 франков. Вы можете уже с сегодняшнего дня располагать 2500, и это будет взносом за первое полугодие. Не возражайте, ради бога, вы меня глубоко огорчите.

Я сделаю все для меня возможное, чтобы возвратиться в Париж. Тогда я найму домик вблизи от вас. В противном случае Мария <Каспаровна> привезет мне детей через несколько месяцев. Скажите Бернацкому, что пора потормошить его друзей, его врагов, чтоб они мне немного помогли, и спросите Шомбурга, нельзя ли что-либо сделать через Ротшильда.

Посылаю вам вексель на Ротшильда в 5000 франков на ваше имя. Я уже послал об этом уведомление. Пусть вам выплатят в тот же день, и передайте 1000 франков Эрнсту. -- 2500

оставьте себе, а 1500 сохраните в векселях, я или же Эрнст затребуем их у вас, частично или все.

Любите детей.

Сегодня исполнилось 14 лет со дня моей женитьбы -- и вокруг лишь одни могилы. -- Я и сам уже не живу, однако еще держусь.

Обнимаю вас.

177. М. К. РЕЙХЕЛЬ

24 (12) мая 1852 г. Ницца.

24 мая, утро.

Если бы я вымерил прежде, как трудна разлука с детьми, может, я, вопреки уму и разуму, оставил бы их. Особенно отсутствие Таты. Такая пустота и тоска в огромном доме, да к тому же отвратительная соседка моя.

Если все пойдет хорошо, я постараюсь, так или иначе, навестить их через три месяца. Судорожное волнение, в котором я жил, улеглось, зато пустота и весь ужас потери яснее, живее. Всякую ночь я вижу во сне смерть Н<аташи> с такими страшными подробностями, и мне так кажется, что еще можно спасти, -- сегодня я даже видел Ив<ана> Ал<ексеевича>. Фантазия, сон и быль -- все обращено на былое, на кладбище. Видел еще и Огарева.

Лишь бы время искуса прошло, чтобы отдаться тихо и спокойно воспоминанью. -- Сегодня, может быть, будет письмо из Марселя. Прощайте. Если увидите Саз<онова>, скажите ему, что я усердно благодарю за письмо, но писать особо не имею еще ни сил, ни желания.

Дружески жму руку Рейхелю.

Сейчас получил письмо из Драгиньяна. Вот это мило. Ай да генерал!

178. М. К. РЕЙХЕЛЬ

24 (12) мая 1852 г. Ницца.

24 мая 1852.

И второе письмо, т. е. из Марселя, пришло. Теперь вы, вероятно, в Париже. Я жду письма, чтобы ехать в Геную. Письма адресуйте туда или сюда poste restante -- все равно дойдут, лучше даже, пока я не напишу еще раз, посылать в Ниццу.

Моей нравственной устали и ничтожности нет предела. Мне трудно написать вам несколько строк. Нет ни определенных

мыслей, ни желаний. Серо и тяжко. Таты мне сильно недостает, но не бейся, сердце, -- время воли еще не пришло. -- Вы обещали намекнуть насчет Никол<ая> Пл<атоновича> в России.

Кольните Сат<ина> слегка.

Скука у нас царит. Купаемся, спим, пустота, тоска, бежать бы куда-нибудь. А тут эта пошлая дура кокетничает, тянется, дуется и здоровеет.

Нет Ахилла и Патрокла,

Жив презрительный Терсит.

Это грубо и гадко. Но, во-первых, она мне мешает жить, во-вторых, она в моих глазах топит человека, которого я много и сильно люблю.

С другой стороны, берлинка только и охает о векселе. Это ее так занимает, что не мешало бы передать Петерсону. -- Он меня очень утешил своими письмами. Какая нежная и крепкая натура.

Прощайте. Вас я продолжаю любить безмерно и даже без всякой подлости, чтобы этим детям заслужить сахарную булочку.

Рейхеля обнимаю.

К следующему разу я напишу адрес доктора, на случай необходимости, ибо Пальм стар, а незнакомых боюсь.

179. ТАТЕ ГЕРЦЕН

24 (12) мая 1852 г. Ницца.

Друг мой Таточка.

Скучно мне без тебя, пиши мне скорее письмо. А я скоро начну писать сказочку, о которой, помнишь, как ты меня просила.

Будь здорова. Поцелуй много, много Оленьку. Думай часто о Маме, какая она была добрая и как любила Тату.

Твой Папа.

Ницца. Мая 24.

180. М. К. РЕЙХЕЛЬ

31 (19) мая 1852 г. Ницца.

31 мая 1852. Ницца.

Вчера получил ваше письмо из Парижа. Ну, это дело, стало, с концом, пусть дети пока поживут под кровом вашим. Пока страшный фатум, который играет со мной так по-тигриному

два года, не доиграет, я несвободный человек и живу, задерживая дыханье и не делая планов на будущее. Потом отдохнем, -- а как хочется отдохнуть. -- Ну, да это все известно.

Доктор, о котором я писал, -- Compardou, -- к нему будет записка от Тесье, но он не уверен в адресе, а потому рекомендует спросить Mme Tessié -- ей от меня искренний, дружеский поклон.

Полковник отправился вчерашнего числа в Геную. Я останусь еще здесь дней пять (если не будет особых обстоятельств), и, верите ли моему малодушию, я остаюсь только потому, что полковница в Генуе, а мне от нее тошно, как от корабельной качки.

Бедный полковник, мне его смертельно жаль. Портрет для Оли очень удался, и я желаю еще с него копию. Ту и отправлю.

У нас теперь духа женского в доме нет, точно état-major[206] или казарма, или, пожалуй, монастырь. Прощайте. Я еще заеду на почту, и, если есть письмо, прежде прочту и припишу вам.

Скажите Морицу, чтобы он не обижал ваших приемышей, ибо он maître de la maison[207].

181. M. К. РЕЙХЕЛЬ

2 июня (21 мая) 1852 г. Ницца.

2 июня 1852. Ницца.

Второе письмо ваше из Парижа пришло. Ах вы, моя милая Маша, как вы рассуждаете о том, что я не уехал или что я не один. Сердцем, умом, бешенством и грустью, всем -- понимаю я это. Но я год и десять месяцев склоняюсь перед какой-то силой и имею не волю, а упорство.

Последние минуты N, первые дни после ее кончины были отравлены тревогой, беспокойством, ожиданьем. Мне не дали сосредоточиться шумом, говором, напоминаньем злодея -- меня развлекли... Теперь стало тише, но та же туча висит над головой, изнашивая силы вечной борьбой. Я думаю, что я скоро дойду до колоссальной апатии, -- надломленная душа сломится тогда.

Мне в будущем ничего нет, и нет мне будущего. Дети. По совести, разве они не воспитаются, не вырастут после меня, когда есть друзья, как вы и как двое, трое еще. Заметьте, что во мне нет ни малейшей способности учить, напр<имер>, Сашу. Мое положенье ужасно изменилось после 2-го мая и даже после отъезда детей.

Я становлюсь независимее и ненужнее, все интересы мало-помалу тухнут, грусть и думы о былом, грусть и страшное желанье казни и обличения -- вот три четверти моей души, четверть принадлежит друзьям. Дети входят во все. -- Но дети -- будущее, которого у меня нет да которого я уж не ищу. -- При всем этом меня иногда ужасает, иногда пугает мое каменное здоровье, это что-то нечеловеческое.

Жизнь более покойная непременно придет, но я должен дойти до нее исподволь, я слишком еще завишу от обстоятельств и людей, чтобы делать круто. Au reste[208] с отъезда Мme Еngelson у нас гораздо лучше, тише, серьезнее. Жду только писем от Петер., т<ак> ч<то>, вероятно, все-таки к субботе уеду. Обо всем извещу.

P. S. Письмо, извещающее о Трио, от Таты, пришло. Так как от Петерс. ничего, то я опять день-другой больше здесь.

182. М. К. РЕЙХЕЛЬ

5 июня (24 мая) 1852 г. Ницца.

5-го июня. Ницца. 1852.

Сегодня едет Эдмунд в Турин, во вторник утром, места уже взяты, отправляемся мы в Геную. От вашего спутника получили грамотку из Лондона, он здоров. Наконец я двигаюсь с места -- что будет, где осяду, как -- не знаю, да, по правде сказать, все это равнодушно. -- Дети у вас, Саша не останется один. Хорошо, если я в наличности, а нет -- так и это недурно. Людей совершенно ненужных не бывает, у кого нет детей -- есть Фаяль, у кого нет Фаяля -- есть дом, сад, огород, стало, такой надобности не переживешь.

Два месяца, два года тому назад я был необходим. Передо мною было страшное событие, и крик раскаянья, и крик спасения -- я спас и спас бы торжественно, но пароход "Bordeaux et Nantes" был не в моей воле, но ряд злодейств чудовищных, нечеловеческих был не в моей воле. Я, как восстановитель, как мост между светлым былым и настоящим, брошенный через пропасть, был необходим. И вы знаете, сколько гордости, предрассудков я принес на жертву -- все это кончилось смертью. Я чувствую почти всегда эту холодную руку, покрытую потом. С этой смертью я сделался почти лишним. Великое дело, когда человек умеет понимать, что он перешел высшую точку своей жизни.

Моя высшая точка был этот страстной год. Кто хотел, кто мог вглядеться во все совершившееся во мне -- тот не откажет

мне в силе и последовательности. Далее самое это сделается ролей, манерой. Надобно удалиться со сцены, пятый акт оканчивается, театр покрыт гробами -- кому же нужно видеть, как Тальма, после, у себя раздевается, как его кусают блохи и как он чешется. Живи или умирай, -- это все равно, но знай, что ты доигран; но знай, что 3-го мая были и твои похороны. Это так верно, что стоит подумать, напр<имер>, о Пие IX, о Ледрю-Роллене и Сiе: если бы они вовремя умерли -- они остались бы великими тенями, а теперь один гадок, а другой смешон.

Все, что вы можете против этого сказать, -- дети. Я это чувствую, но я вам писал третьего дни: я неспособный человек; впрочем, они-то и держат в узде. Да еще -- дружба. Она проводила меня и теперь окружает, не оттого ли это чувство долговечнее, что оно не столько дает, не столько требует, не все берет, -- об этом рассуждайте сами, а я довольно беседовал.

183. М. К. РЕЙХЕЛЬ

7 июня (26 мая) 1852 г. Ницца.

7-го июня 1852. Ницца.

Завтра утром мы выезжаем, адресуйте впредь до перемены à Gênes (Etats Sardes), poste restante[209]. Мне очень больно расстаться с Ниццей -- это последнее подтверждение всех несчастий. Может быть, годы пройдут прежде, нежели я увижу дом Сю, для меня это скала, к которой был прикован Прометей, -- дом Дуйс и могилу. Но выбора нет, пятое действие несется быстро -- веет концом. Не концом грусти, -- сломленная душа не склеится, -- но концом тревоги, чувством унижения.

Да, намекните Огареву -- а куда он приедет? Пожалуй, мы и в Нью-Йорк лупнем. Я беру назад, что писал в прошлом письме о ненужности. На мне еще лежат обязанности сказать погребальное слово и слово благодарности.

Прощайте.

P. S. Сейчас получил из Лондона второе посланье, и от Осипа Ивановича тоже. Петерс. молодец, -- да, дружба себя показала. -- Прощайте, а из Генуи скажу: "Здравствуйте!"

Mme Расelli целует Тату.

При свидании поклонитесь Mme Tessié и скажите, что ее муж -- мое единственное утешенье теперь с Сашей.

184. ТАТЕ ГЕРЦЕН

24 мая -- 7 июня (12--26 мая) 1852 г. Ницца.

Тата, вчера живописец принес два портрета Мамы, один повеселее, а другой такой печальный, я его оставил себе, а тебе и Оле посылаю тот, который веселее. Повесь его над своей кроваткой и всякий день здоровайся и прощайся с ним, и Олю приучай.

Твой Папа.

Рейхелю кланяйся.

Рукой Саши Герцена:

И я тебя целую, милая сестрица, поцелуй Олю.

Тебе кланяется Мария Рокка.

Твой Саша.

185. ТАТЕ ГЕРЦЕН

24 мая--7 июня (12--26 мая) 1852 г. Ницца.

Тате на этот раз только поклон и много раз целую, также Олю. -- Помнит ли она Фаяля? -- Саша сам будет писать.

Рукой Саши Герцена:

Милая Тата!

Благодарю тебя за поцелуй и посылаю тебе такой же от меня. Скажи мне, рада ли ты быть в Париже и играть с Морицем? Мне тут хорошо, но все-таки хочется уехать.

Я вчера был в доме Sue и видел там садовника; он тебе кланяется. Ты помнишь эту маленькую курицу, которая была у тебя в том доме и которую ты подарила Клаудине, у нее теперь тринадцать маленьких, которые очень милы. Вместо Зеты теперь у Jean презлая собака. Викторию они отдали ее матери.

Поцелуй от меня Ольгу очень крепко, Сашу, Машу и Морица, кланяйся Рейхелю.

Твой брат Саша.

186. ТАТЕ ГЕРЦЕН

31 мая--8 июня (19--27 мая) 1852 г. Ницца.

Сказочку, Тата, не так легко написать, вот когда я уеду отсюда и буду совсем покойно жить, тогда напишу и сказочку, а Саша нарисует картинки. -- Будь здорова и помни всегда Мамашу, какая она была добрая, как тебя любила и ласкала, и рассказывай об ней Оле. -- Ей кланяется Мари. -- Прощай.

187. М. К. РЕЙХЕЛЬ

10 июня (29 мая) 1852 г. Генуя.

10е июня 1852 г. Генуя.

Ну вот мы и переехали и сидим в Генуе. Перед самым отъездом, т. е. сидя в malle-poste[210], получил ваше письмо. Вы делаетесь в моей жизни представителем мягкой и теплой стороны ее, стороны женственной, той женственной стороны, которая выражается дружбой, чувством братства. Вообще я женщин глубоко ненавижу, они звери, да и притом злые: довели эгоизм до бешенства и всё скрывают под личиной любви. Зато если выищется исключение -- ну, так женщина головой выше мужчины, который даже не зверь, а животное.

Вот вам и философия с дороги. Получил я еще письмо от Фох<та>. Цюрихский мерзавец побеждает, подробности о его жизни до того возмутительны, что он, кажется, превзошел самого себя. Он живет на содержанье у отставной обогатившейся лоретки 45 лет, подличает перед нею, облупливает ее, и все это с октября месяца. Стало, убийство Н<аташи> сделано просто-напросто по расчету холодной злобы и чтоб чем-нибудь отомстить мне. Его во всей Швейцарии презирают как негодяя.

Какая страшная судьба постигла такое высоко и широко развитое существо, за одуренье, за чад, за круженье сердца... Ряд подвигов раскаяния, новая высота, сила -- ничего не помогло. Презренный, грязный палач добил, добил грязью. Палач и виноватый вместе. То, что схоронено, не исправишь, но справедливость, т. е. тот же фатализм с своей беспощадной последовательностью, требует примера. Он будет. Он должен быть, -- ибо только на этом основании я могу жить.

Здесь меня приняли с распростертыми объятиями, час после приезда друзья Осип Ивановича были уж у меня. Я расту моими несчастиями -- это называют, вероятно, вытягивать жилы. Почетно, да вдвое того больно.

И с Ниццей расстались хорошо. А тяжело было, когда я в последний раз взошел в ту комнату и снова чувствовал холодный пот и слышал стон, и еще тяжелее на горе, мы там были за полчаса до отъезда... будто действительно разлука... и это были похороны, так, как ваш отъезд с детьми, так, как моя поездка в Иер. Прощайте. Дайте вашу руку -- умнейшую из мне знакомых рук, так как у Mme Eng -- рука дура; заметили вы эти глупые пальцы из дерева, кривые, обломанные и жесткие, как коровий язык.

Кланяйтесь Mme Тесье. Мужа ее в Геную доставил благополучно.

Писал я вам или нет, что Адельгайдин муж пристал ко мне: плати ему да и только еще несколько сот за потерянные в море вещи. Да что еще -- "я, -- говорит, -- в суд подам" и счеты представлю. Слыхали ли о такой неблагодарности.

Получили ли вы мое последнее письмо, я его послал 8 -- но не знаю, второпях не забыл ли Рокка отправить. Пишите просто

à Gênes (Etats Sardes),

poste restante.

До 25, вероятно, пробуду здесь. Считаю дни и часы -- жду не отрадной вести, для меня отрадных вестей не будет, но жду обновленной, серьезной жизни, жду свободу от заражающего мои легкие дыхания.

Обнимите Рейхеля, и Морица, и Сашку, который меня любил даже в поносе. Прошел ли оный?

188. ТАТЕ ГЕРЦЕН

Около 10 июня (29 мая) 1852 г. Генуя.

Тата, дружок маленький, мы приехали в Геную, и Франсуа с нами. А Рокка и Жюли остались в Ницце. Здесь город большой, домы все мраморные и кафе богаче ваших. Получила ли портрет ты, а Маша памятник?

Прощай. Может, скоро, т. е. через месяц, мы увидимся.

Оленьку поцелуй.

Саша ушел смотреть ход и будет писать следующий раз, а Энгельсон тебя дразнит отсюда.

189. М. К. и А. РЕЙХЕЛЯМ

12 июня (31 мая) 1852 г. Генуя.

12 июня. 5 часов пополудни.

Письма нет от вас, давно что-то нет, вот и вы стали забывать скучного и вечно хныкающего старика. Я последнее послание получил в Ницце 8.

Нового ничего. Черное воспоминание тут как тут -- в настоящем ничего, и ожиданье последней хорошей вести... она все-таки придет скоро.

А вот важный совет Рейхелю, и прошу тотчас отвечать на него.

Cher Reichel. Les journaux anglais parlent beaucoup d'une crise financière en Amérique et prétendent que les fonds baisseront terriblement, comme en 1836. Moi, j'ai, comme vous le

savez, la grande partie de mon bien aux Etats-Unis, -- vous en avez aussi, or donc, c'est une chose trop grave pour ne pas nous en occuper. J'ai des 6% de l' United States et ensuite de l'Ohio et de Virginie. De grâce, demandez Mr Schombourg ce qu'il en est de ces bruits et priez-le de prendre des mesures pour la vente des papiers dangereux. Adieu, tout à vous

A.[211]

Что y вас есть Лермонтова или Пушкина? Тесье переводит отлично со мной, я вам пришлю.

Рукой Саши Герцена:

Вот мы и в Генуе, милая Тата! Я привез сюда маленькую палочку, которую ты взяла у баранов.

Третьего дня я гулял с Пупенькой по городу, мы были в большом саду, в середине которого фонтан с зеркалами так, что сад кажется вдвое больше. Там три собаки: отец, мать и сын, -- отец и сын мне лизали руки, но мать хотела укусить.

Мы часто ходим в кафе, который называется Stabilimento della Concordiя; там чудесные комнаты, все позолочены, с огромными зеркалами и с разноцветными стеклами в окнах. При этом там сад с фонтаном, в котором много рыб.

Я думаю часто о нашей славной Маме, которая так много нас любила. Мы были перед отъездом у нее и простились... Смотри часто на ее портрет и не забывай ее черты.

Целую тебя и Ольгу, кланяйся другим, и пожми Маше руку.

Саша.

12 июня.

Саша тебе все описал, как мы живем, моя милая Таточка, мне остается тебя поцеловать. Напиши мне, какие новые слова Оленька говорит и учишь ли ты ее по-русски.

190. М. К. РЕЙХЕЛЬ

15 (3) июня 1852 г. Генуя.

15 июня. Генуя.

Вчера было шесть недель.

Может, друзья отслужили панихиду.

Бедная, бедная мученица -- последняя светлая минута был ваш приезд, помните, как она бросилась к вам: вы --

дружба тех юных святых годов, вы должны были представиться ей прошедшим, идущим на примирение с недавними страданиями...

Письмо Тат<ьяны> Ал<ексеевны> глубоко тронуло меня. Вот вам и женщины и мужчины. Никто не победил мудрой осторожности, одна женщина нашла силы -- а впрочем, может, мое желчевое расположение все так видит. Напишите ей слова два от меня. Я письмо ее раз прочел -- и боюсь перечитывать. Пусть они знают, что я нравственно не погиб, совсем напротив: выше я никогда не стоял, я гордо несу венок с терниями на голове, я его несу как корону. Впрочем, они, я думаю, и без вас скоро узнают многое, мы хотим дать торжественную гласность. Здесь я окружен величайшей симпатией -- но эта-то симпатия, сверх собственной воли, обязывает ко многому. Друзья не покраснеют за меня.

Вот что еще, пришлите мне письмо Тат<ьяны> Ал<ексеевны> к вам; я знаю, что мне будет больно его читать, но прошу вас: в моем письме она берегла меня, дайте взглянуть на всю скорбь.

Трудно будет Ог<ареву> вырваться -- и где он сыщет меня, Фази и швейц<арцы> зовут очень в Женеву; здешние имеют иные виды, но все же все зависит от Петерс. А страшно хотелось бы видеть его.

Не рвите моих писем к вам этой эпохи, когда Ог<арев> приедет, а меня не будет или я буду далеко (в Нью-Йорке) -- почитайте их с ним или с Nat.

Мельгун<ов> совсем не пишет.

Прощайте.

Саша начинает заниматься. Тесье его тормошит с авторитетом, ему привили оспу, здесь зараза, и Mme Engel привили коровью оспу, должно быть, примется по сочувствию. Жизнь наша идет так. Я встаю рано, часов в 6, в 12 завтрак -- Тесье, Саша и я; от 12 до 5 комната полна Италией, в пять уходят, Тесье работает, я не могу ничего делать и таскаюсь по улице, в половине девятого -- я отправляюсь с Тесье обедать в Stabilimento, пью много вина и в 12 спать. Вот вам полный отчет.

А ведь страшно пусто!

191. М. К. РЕЙХЕЛЬ и ТАТЕ ГЕРЦЕН

20 (8) июня 1852 г. Генуя.

20 июня 1852. Генуя.

Ну вот, наконец отчаливаем от берега. Слава богу, конец томительному ожиданию, хотя и не конец, по крайней мере деятельность -- а потом будет и берег. Вчера вечером я еще

думал, что проживу здесь месяц, но получил любезное приглашение от Петерс. и сегодня отправляюсь с Сашей и Тесье к брегам Лаго-Мажоре. Куда писать вам, я не знаю, напишу послезавтра. Впрочем, Энгелен может всегда переслать из Генуи.

Насчет доктора Тесье говорит, что и этот очень хорош, а потому, если Мme Тесье думает предпочесть -- то и хорошо.

Прощайте, старый друг, куда я еду? -- когда увидимся... увидимся ли. За одно ручаюсь: дело идет торжественно и грозно, мерзавец обличен и нравственно уничтожен совершенно.

Может, очень скоро увидимся.

Таточка милая, Саша купил тебе сегодня браслет, но не знает, как послать. -- Мы с ним едем из Генуи погулять, и будем писать с дороги. А ты поцелуй Олю.

20 июня.

192. М. К. РЕЙХЕЛЬ

22 (10) июня 1852 г. Белинцона.

22 июня 1852. Белинцона.

Ну вот, опять Швейцария. Я замечаю, что, когда я переезжаю из одного места в другое, я начинаю словом: "Ну вот".

Приехал сейчас и устал, и получил депеши разные, и довольно недоволен. Все идет вяло, надобно, видно, самому приняться. Помните сказку о жаворонке и жнецах?

Для забавы мы приехали на австрийском корабле (т. е. пароходе) под двуглавым орлом. Прощайте на этот раз. Тате и Оле скажите, что я устал очень и Саша тоже. Оттого и писать будем после.

Письмо пошлите, адресуя -- à Bellinzona (Suisse).

193. M. К. РЕЙХЕЛЬ

26 (14) июня 1852 г. Лугано.

1852. 26 июня. Lugano.

Albergo del Lago.

Если б можно было приотворить грудь и разом бы передать все, что в ней происходит, -- какой горький и ядовитый macédoine[212] вы бы увидели!

Я столько потерял и так мало остается терять, что поневоле смотрю равнодушно на то, что делается. А в самом деле, есть от чего треснуть и черепу и сердцу.

Слыхали ли вы когда-нибудь об пытке, которая продолжается полтора года и в которой, как только свыкнешься с одной болью, принимаются за другую, противоположную.

Зачем меня выписали сюда, кажется, затем, чтобы опозорить, а всё из дружбы, из преданности. Петерс., как только попался с немцами, так и потерял чутье, такт. И все у него не клеится... я хлопочу его спасти как-нибудь из импасса -- все это кончится каким-нибудь громом, который удивит, испугает и от которого, я думаю, останется цел один мерзавец цюр<ихский>... Он сидит назаперти, никуда не выходит, и даже ставни затворены. Жена окружила нас шпионами. Петер. из всех сил старается вредить себе и нам, чувствительно и дружественно. И все там нет покоя -- ни на минуту. Ах вы, Марья Каспаровна, Марья Каспаровна, неделю бы отдохнуть, собрать рассеянные мысли, страдать от несчастий, а не от ударов тупыми ножами.

Нет, от фатума не отвертишься. Но голову свою я не склоню и не продам ее дешево. Рвусь я назад в Италию, у меня нет другой родины, я сжился и с природой и с людьми. Какая славная порода; в Генуе как чудесно я провел время (впрочем, благословенье Осипа Ивановича провожает меня даже в глуши Тессин). Медичи я просто люблю с нежностью. А тут эти тедески, золотуха с идеализмом. В Геную, в Ниццу, на кладбище, на море, которое тоже для нас кладбище. А может, еще и в Италию съезжу. Лишь бы вынырнуть из этой клоаки. Дела затянулись. Надобно дать успокоиться умам.

И в Лондон я собираюсь на несколько дней. По делам особенным. А когда увижу детей? Ничего не знаю! А может, и совсем не увижу. Прощайте. Пишите пока сюда -- Lugano (cant Tess), пришлют за мной, если уеду.

Природа здесь удивительная. Италия по плодоносности и роскошная до избытка, и место очень красиво.

Рейхеля обнимаю.

194. М. К. РЕЙХЕЛЬ

30 (18) июня 1852 г. Лугано.

1852. 30 июня. Lugano.

Ваши письма, посланные в Геную, получили вчера. Сижу все еще у озера Lugano с сосредоточенной злобой и с почти ироническим смехом à l'adresse[213] бессильной нашей демокрации.

Вот уж ей можно сказать пушкинские стихи:

Нет ни в чем вам благодати,

И со счастием разлад,

И прекрасны вы некстати,

И умны вы невпопад.

Дело шло как нельзя лучше. Генерал с той же дружбой и с той же преданностью испортил было всё. Теперь Тесье поскакал усмирять генерала, это последняя карта и самая сильная. Вы его знаете, после вас я еще больше сблизился с ним, сильная воля, огромный ум и отвага вандейца и революционера вместе. На него надеюсь, если он покорит генерала. За сим выступлю я. Впрочем, одно дело сделано. Цюрихский злодей окончательно опозорен. Он сидит назаперти в своей комнате и не смеет показаться на улице. Я напечатаю свой отказ, и с ним вместе все наши, свою декларацию, что честного боя с таким подлецом иметь нельзя. Узнайте от Бернацкого, не желал бы он дать и свое имя, но с условием, чтобы Сазонов не знал об этом. С этим документом я отправлюсь в Цюрих и поселюсь в том же отеле. -- Он может меня прирезать, но на это надобно побольше храбрости. Друзья все отказались от него, он сам живет на хлебах у г-жи Кох, вроде наемного фаворита. Ну, а стрелять из-за угла ему не приходится, т<ак>, к<ак> убили Салдиш <?>, -- здесь нездорово -- пахнет виселицей. Я же готов быть подстрелен им, лишь бы его повесили. Я попрошу Сашу привести на место казни и показать: "Так, мол, оканчивается душевный разврат и растленье всего человеческого". -- Вот тут и ломайте себе голову над этими словами "фатума", словами без мысли, выражающими справедливость, всемирную насмешку над разумом, безумие и власть. -- "Ты думаешь, что ты свободен, -- ну, так я пошлю бешеную собаку тебе на дорогу. Ты презирай собаку, ты гордись чистотой, правотой, но собака тебя укусила за ногу, и тебя посадят на цепь, и ты умрешь, стращая собой окружающих, и перекусаешь других, что же ты в сравнении с бешеной собакой?" И добрые люди умилялись и говорили: "Велик бог, умеющий приготовлять бешеных собак". Слабым это особенно привилось, потому именно, что сильные были поставлены с ними вместе в зависимость собачьего яда -- ими искусно придуманного Иеговы.

Я хотел очень много писать вам, но такие подлые чернила, что не могу с ними сладить. Вы пишете, что сохраняете мои письма -- вот я и придумал из вас сделать Mère Lachaise и хоронить себя мало-помалу. Я принялся было писать о всех последних событиях моей жизни для Огарева и московских друзей, но невозможно -- невозможно, как всякая другая

работа, а так pêle-mêle[214] набросать -- это еще идет. Не хотелось бы мне, чтобы что-нибудь осталось бы неясным. Письмо к Гауку, которое в Лондоне наделало столько шуму и приобрело мне столько симпатии, слишком сжато. (A propos, Mme Biggs писала сама ко мне, предлагает, в случае поездки в Англию, свой дом, для меня и для детей), но, кажется, теперь это не будет нужно. Вы знаете мою жизнь с 1837 г. Она развивалась так пышно, я был так избалован любовью, дружбой, успехами, что беззаботно и самонадеянно отдавался судьбе, как будто нечего было бояться. Меня баловали все. Я платил искренней, преданной любовью. Блестящий период русской жизни окончился торжественно прощаньем в Черной Грязи, в январе 1847 г. Мы вместе с вами переехали границу. Год целый я изучал, присматривался. Наша жизнь в Риме и первые месяцы после Февральской революции -- составляют второй и последний период поэзии. Это был закат, принимаемый мною за восхожденье новой жизни. Когда я совершенно ознакомился с людьми и делами в 1849 г., -- тогда только оценил я, что в этом мире движенья я еще сильнее, нежели в русской тишине. Тогда я понял, какое место здесь я займу и как подниму русский вопрос.

Успех был огромный, лучшее, что я написал, написано в конце 1848 и начале 1849 г. Занять это положенье, которое я имею, мне не стоило ни малейшего труда, но оно занимало меня, поглощало. Между тем с каждым днем 1849 г. истинные надежды исчезали, озлобленье, стыд, глупость стольких, с одной стороны с нами, нервная раздражительность -- все это поддерживало судорожное и болезненное состоянье духа. -- Во время этой болезни подошел еще ближе ко мне злодей, которого я считал другом, с которым я никогда и не думал меряться. Он был потерян, опозорен, я рвался вперед, он старался скрыть отступленье. Мое искреннее негодованье нашло в нем отзыв -- но его негодованье было следствием раздраженного самолюбия. Я отдался ему с тою опрометчивостью, с которой человек отдается sans arrière-pensée[215].

Помните, я вам давал в Ницце читать его письма. Оставленный всеми, он держался за полу моего платья, как дети держатся за мать, проходя толпою незнакомых. Он плакал, расставаясь, он ютился ко мне по-женски. Я видел, что он очень несчастен, я верил, что он из неосторожности навлек на себя нареканье, думал, что какой-то противный для меня элемент скрытного разврата и жесткого эгоизма пройдет. Так мы приехали в Женеву. Холодно и неприязненно встретила немецкая

эмиграция баденского беглеца; я его спас от остракизма, я защищал его перед всеми, перед Фази и Струве, перед Маццини и его собственными приятелями. В это время обдуманно, осторожно, по капле он отравлял мое существование и, сжимая мне руку, благодаря горячо за мою деятельную дружбу, он изменял, лгал.

Не буду повторять писанного в письме к Гауку -- может, в другой день, писавши вам, мне захочется снова подвергнуть себя пытке, тогда я напишу. Теперь скажу вам несколько общих замечаний. Я никогда не мог понять того страшного "круженья сердца", как я раз писал вам. Ибо, сверх любви, я торжественно должен сказать, что я не встречал шире и выше развитой эстетически и разумно души, как N. -- Шесть месяцев настойчивой клеветы, хитрого предательства, вечной угрозы самоубийства, вечного отчаяния -- так резко оттенявшегося на моем светлом характере; ревнивого отчужденья себя от людей -- в противность моей гуманности, ежечасного занятия с детьми -- в противоположность моей рассеянности -- погнули сердце высокой, необыкновенной женщины. Такова была моя незыблемая вера, таков еще был мой полет, моя самонадеянность, что я, видя многое, не подозревал ни двоедушья, ни предательства. Страсть не есть преступленье. И верите ли, что я понял истинный характер поступков, слов в Ницце, когда вы приехали. Сличая, вспоминая, я долго мало-помалу со страшной внимательностью изучал его прежде, нежели вскрикнул: "Да! Это злодей, растливший душу свою до того, что всякий след совести исчез". Мое заблужденье оправдывает заблужденье N. -- Две вещи у меня лежат на совести: что я прежде <не> узнал его -- и второе, мучающее меня и день и ночь, -- что я, узнавши, не убил его.

Ко всему прочему, я с презреньем увидел в последнее время, что в груди его гнездилось еще одно подлое чувство, именно -- "зависть ко мне".

Ирония хотела, чтобы я лучше ударился в грязь, поднять меня в нашей партии симпатией, которую имели ко мне и в которой отказывали ему. Признание моих трудов и презренье к его праздности точило его, несмотря на вечный разговор о том, что ему ничего не нужно, кроме круга двух людей и отшельнической жизни. Наконец -- сластолюбивый, изнеженный, мелко-мещанский Сарданапал -- он, уверяю вас, завидовал моим деньгам (которые бросал горстями).

Снова ссылаюсь на письмо к Гауку. Когда, наконец, великие дни раскаянья показали мне, как недаром я верил в N и тогда, когда она была в чаду, тогда высотой преданности, любовью сильной, мужественной я взял половину ноши на свои плечи. Когда я думал, что раздавил этого червя, -- он поднял

голову с дерзостью, неизвестной на галерах, и, уличенный во лжи, предательстве, с той же настойчивой злобой, клеветал, спрятавшись за 100 лье, -- тогда я оценил мою слабость, мое преступленье, что оставил его в живых.

С самого начала моей борьбы я вымерил, чего она мне стоила. Жизнь моя, разбитая неповинно, незаслуженно, не могла больше идти вперед. Вдруг исчезла вера в себя и вера в других. Я теперь иногда ищу развлеченья, но ничего не делаю в самом деле. -- Как будто на минуту воротились старые времена, как эти летние дни в ноябре, когда зелень разнообразнее и цветистее, нежели в мае, -- это время от июля 51 и до 16 ноября. Время, в которое N поднялась на высоту раскаянья, которая дала ей силу так величаво защищаться потом, реабилитировать себя. Но ее существованье было сильно потрясено этими событиями, даром не могло пройти такое испытанье, это была болезнь, но болезнь острая, разлагающая кровь. Она принимала с бесконечной любовью мой мир и мое забвенье, но свобода равенства казалась ей разрушенной. К тому же и я <не> мог, стоя возле, скрыть всякий стон, всякую минуту негодования за былое, грусти и сомненья.

Едва последние следы бури прошли, как разразилось 16-ое ноября. Вот вам опять фатум. Она пережила 16-ое ноября, но стояла одной ногой в гробе, когда этот изверг обрадовался нашей беде, чтобы сильной рукою толкнуть эту женщину, которую называл святою, -- ему удалось.

Я три недели не раздевался и не спал у кровати больной, -- казалось, первая опасность прошла, плерези была прервана. Усталый от опасений, выздоравливая сам от безнадежности, ослабленный тревогой, сидел я раз у себя в комнате, когда мне подали письмо от этого мерзавца. Это было 28-го января.

С юности я никогда не был оскорблен никем. Теперь преступник, мерзавец пишет слогом пьяного извозчика записку, пятнает меня, пятнает доносами N -- и я прикован к постели едва вышедшей из опасности больной.

Что я испытал, боже мой, что я испытал в первые дни! Итак, думал я, все эти блестящие <...>[216], все это пестрое и пышное предисловье для того, чтобы меня, избитого семейно гибелью Коли, матери, борьбой, болезнью N, -- дать на поруганье, на побои -- кому же? -- Злодею, которому я подарил жизнь потому, что две женщины, бледные и отчаянные, просили о ней. -- И что я сделаю теперь? Кругом все чужие, не с кем посоветоваться, не с кем слова сказать. А тут и дети. Так и быть, самоотверженье до конца, сбейте венок с головы навозом. Я вынесу и позор. Вот вам награда за 39 л<ет>, проведенных

на бреши -- на одну доску с Булгар<иным> и Базилевским. И притом я с хохотом чувствовал, что я, опозоренный, выше того, которому с таким легким признаньем бросали венки, -- в сто раз выше, что я совершил... величайший акт преданности. Но ведь этот акт преданности и не должен был быть для других.

Первый человек, подошедший с пониманьем, был Энгельсон. -- "La collazione se comanda"[217] -- говорит Франсуа. Прощайте.

После завтрака.

До 6-го февраля я был в каком-то безумии, не мог спать и помню очень, что в день отъезда Луизы, т. е. в ночь, вдруг меня осенила новая мысль, дерзкая, смелая -- отказаться от чести драться с этой бестией, но отказаться не просто, но с шумом, открыто. -- Я вскочил и написал письмо Мац<цини> -- этим письмом я сам себя компрометировал перед собою. -- Вместе с отказом и главным поводом ему было религиозное чувство оправданья N, -- но для этого надо было непременно дать ей самой речь. Я подождал до 15 февраля и сообщил ей двадцатую долю, и то едва, гнусных доносов. Она уже знала, кто он, но такой гнусности, такой роскоши наглости -- не ожидала. Она встала во весь рост, и под ее проклятьем он еще погибнет.

Риск был страшный. Но где же иной выход? Представьте себе смерть без оправданья. Что значило мое свидетельство и двадцать дуэлей? -- Все склонилось перед ее объясненьем, и с тех пор около меня составилась новая броня друзей. -- Вы знаете ответ из Лондона и пр. Один человек -- Сазонов -- поступил гадко, безумно. Моя дружба, мое знакомство с ним кончены на веки веков. Кто тут не умел понять, в том не было ни искры души. Жир и гордость, ничем не оправданная, не заменяют ее.

Казалось, я восторжествую. Но кладбище между мной и торжеством. Но рок между им и мной и против меня.

Да, он еще побьет варвара, осмелившегося быть свободным человеком между крамольными холопами Запада. Он нападает за веру в гниль, за доверье к старческому бессилью, и подлая рука его сведет еще в могилу и покроет позором на время меня и всю семью, несмотря на безусловную чистоту мою, на то, что, оглядываясь, мне не в чем упрекнуть себя.

Да, ирония, ирония. Генерал, который так высоко понимал вопрос, теперь нудит меня драться с подлецом.

Трудно было отказать. Но теперь "troppo tardi"[218]. Теперь

скорее цепи и Сибирь, нежели равный бой. Храбрость я могу еще показать на другом поле. Его я могу наказать, раздавить, сделать несчастным, презрительным, свести с ума, свести со света, но драться с ним -- никогда! Это мой ultimatum.

И довольно на этот раз.

Прощайте, искренний, добрый друг, вам поручаю мою честь, вам мое оправданье перед русскими -- насчет других...

Итальянцы поняли всё это прежде других, да и Тесье не даст посрамить. Во всяком случае первая часть второй части должна окончиться скоро. Верьте в меня незыблемо. На досуге и в светлую минуту напишу насчет детей, на случай какого-нибудь сюрприза.

Жму много и крепко вашу руку. Я видел вчера Тату и Олю во сне. Оля выросла будто и меня не узнала.

Я рвусь назад в Геную, но не поеду с осмеянным видом, а восторжествовать, или совсем не поеду.

Что Мельгунов?

Рейхелю дружеский поклон.

Addio.

Получила ли Тата особое письмо, адресованное к ней?

195. М. К. РЕЙХЕЛЬ

2 июля (20 июня) 1852 г. Лугано.

2 июля 1852. Lugano.

Получил тысячу франков и письмо. Детей, разумеется, Егору Ив<ановичу> не дам, а вы можете ему написать, что теперь-де более, нежели когда-либо, надобно ему подумать о детях и изменить духовную, пусть он посоветуется с Гр<игорием> Ив<ановичем>, может, наконец, на ваше имя перевести, а вам поручить передать.

Дела, кажется, немного поправились. Генералы оставили свои намеренья, и теперь идет правильная осада. Всякий день открывается новая гадость, новое злодейство этого изверга. Если б не его подлая трусость, нельзя вымерить, до чего бы он дошел. Что-нибудь да будет, хорошо ли -- мудрено сказать, но "что-нибудь" лучше этого застоя.

Я пишу инструкцию Рейхелю насчет опеки. Я хочу, чтобы Рейхель заведовал всею финансовой частью, исключая перемещение капиталов, которое надобно делать сообща и еще с советом Прудона и Шомбурга. В этой инструкции будет речь и о воспитании (с материальной стороны), и о будущем разделе капитала. В Совете о воспитании будут Тесье, Фогт, Энгельсон, Хоецкий и Мельгунов, если остается. Да еще и Мишле. По юридическим делам Фази с Шаллером.

Вы царствуете над Татой и Олей. Я полагаю, что сначала Саша должен учиться в Женеве -- у Фогта, потом в Париже. В Париже он должен жить у вас.

Вы -- альфа и омега, прошу не умирать ни под каким видом. Дело в том, что, кроме вашего пристрастия к нам, вы сделаете из детей русских. Саша и так верит, что он швейцарец (это его консерватизм, так, как давно в Париже консерватизм Таты). Я вам завещаю развить в них сильную любовь к России. Пусть даже со временем они едут туда -- может, и с вами. Об этом буду еще писать много. Сашей я доволен. Он чрезвычайно инфлуенсируется средой, в Ницце он был похож на Пьера Рокка, здесь стал похож на нас. Итальянцы в Генуе сильно на него подействовали -- он вообразил себя защитником Италии, это детски, но хорошо и нисколько не похоже на сухую политику, в которую его топил Капп.

Вот вам об нем анекдот. Один из итальянских друзей подарил ему небольшую шпагу, говоря: "Для кроатов и казаков". Саша был ужасно рад шпаге, но серьезно отвечал: "Отчего же не против итальянцев, которые против нас, contre notre cause?.."[219] Недурно? Итальянец расцеловал его.

Живу я все в городе, которого нет, Lugano состоит из огромного отеля, превосходно содержимого, при котором находится озеро -- остальное вздор. Трактир называется Albergo del Lago[220], а озеро, вероятно, Lago del Albergo[221]. Тесье уехал, и я с Эдмундом и Сашей до того иногда скучаю, что становится весело. Прощайте. А что, деньги пришли в Россию, и как Егор Ив<анович> распорядился?

196. ТАТЕ ГЕРЦЕН (приписка)

8 июля (26 июня) 1852 г. Лугано.

8 июля. Лугано.

Это неправда: Эдмонд тебя зовет "монстр марин" и говорит, что в Марселе тебя за деньги показывали.

Целую тебя и Оленьку. А ты читай письмо от Саши.

197. М. К. РЕЙХЕЛЬ

8 июля (26 июня) 1852 г. Лугано.

8 июля. Лугано.

Вероятно, вы с большим нетерпением ждете подробностей казни известного вам мерзавца. Казнь была отличная, но

потом опять все изгадил милый и добрейший генерал. -- Но сперва хорошее.

1 июля явился генер<ал>, Тесье и швейцарский офицер штаба к мерзавцу. Он их встретил бледный и дрожащий. "Мы пришли исполнить желание покойницы и прочитать ее письмо" -- Тесье стал читать. По окончании Г<ервег> сказал, что это "письмо вынужденное" и что он имеет свидетелей -- каков? Генер<ал> сказал, чтоб он дал двух честных свидетелей. Потом показали ему письмо, отосланное им нераспечатанным, и под печатью Энгел<ьсона> им вложенное письмо. "Вы шулер и подлец", -- сказал ему ген<ерал>, бросая ему в лицо письмо. Тогда Гер<вег>, растерянный, бросился в двери и стал звонить на лестнице. Весь hôtel выбежал, гарсоны, девки, постояльцы. Гер<вег> кричал: "Жандармов, жандармов..." -- Тогда подошел к нему ген<ерал>, толпа все росла, и, сказав ему: "Ну, видишь ли ты, какой ты негодяй" -- ударил его в рожу. Гер<вег> закачался, и ген<ерал> с Тесье величественно прошли, написав ему свой адрес. Тут ген<ерал> обратился к содержателю отеля и сказал: "Я повинен извиниться перед вами и объяснить дело, чтоб вы могли сказать вашим гостям, что меня побудило так поступить". После объяснения трахтирщик, тронутый, сказал: "Вы благородный человек и поступили с подлецом так, как с подлецом следует поступить". Это было первого июля, до 5 генер<ал> и Тесье ждали в Луцерне его вызова -- но он с разбитой рожей молчит.

Это не токмо не секрет, но сделайте одолжение, рассказывайте всем: и г-же Дивовой, и Марихен, и, словом, кому угодно. Между тем наши итальянцы так горячо приняли новое предложение о моей дуэли, что хотят протестовать с подписями неапольских генералов и полков<ников> и других. Равно и здесь полковник Фраполи (о котором, вероятно, слыхали).

Теперь придумайте, как можно было изгадить такое превосходное положение. Генер<ал> сыскал средств. Он напечатал огромное письмо, в котором компрометировал всех, разумеется, с желанием добра. Я послал к нему два письма, умоляя остановить раздачу, и жду теперь на иголках, поспеет ли моя просьба.

Мое положение хуже всякой тюрьмы в Лугано. Однако берег виден. Долго это продолжаться не может. Хотелось бы мне смертельно где-нибудь отдохнуть, и опять с детьми. Всего лучше, может, было бы у вас, но надежд мало, может, поеду в Брюссель. Но это не верно. Надо итальянцев поблагодарить. -- A propos, Фогт с своей стороны уделал цюрих<ского> г<осподина> иным средством: он им отрезал все деньги из Берлина, к тому же скоро подходит срок моего векселя, словом, положение не завидное. Что дальше, не знаем. Рихард Вагнер -- музыкант и литератор -- писал мне письмо, извиняясь, что он не хочет

участвовать в побиении Г<ервега>, и говоря, что он, конечно, мерзавец, но может исправиться. Это единственный защитник, и хорошо защитил, нечего сказать. Вот вам полная реляция. Вложу записочку к Огар<еву>, постарайтесь ее доставить через Тат<ьяну> Ал<ексеевну>. -- Вероятно, я уеду отсюда в конце недели, но посылайте письма сюда, это вернее, их перешлют.

Я думаю, что вы берете все меры насчет записок в Россию, будьте осторожны, как змий. -- Что Ог<арев>, когда писал вам насчет ваших денег, -- предложите ему их взять на дорогу, а я вам уплачу их. -- Рейхелю дружеский поклон.

198. Р. ВАГНЕРУ

Около 8 июля (26 июня) 1852 г. Лугано.

Monsieur Richard Wagner à Zurich.

Juillet 1852. Lugano.

Monsieur,

Permettez-moi de vous remercier pour votre lettre du 30 juin. Elle est une nouvelle preuve pour moi de cette réprobation générale qui commence à entourer de tous côtés l'homme en question -- et qui finira par l'engloutir.

J'apprécie de tout mon cœur le besoin que vous avez eu de m'expliquer votre protection généreuse pour cet individu. Je ne puis vous donner un meilleur témoignage de mon profond estime qu'en vous parlant dans toute la franchise de mon âme.

Je ne partage nullement vos espérances -- il y a des degrés de dépravation dont on ne se relève plus, car pour y tomber, il a déjà fallu détruire en soi tous les éléments humains.

Soyez persuadé, monsieur, que je comprends très bien et l'autonomie des passions, et les collisions tragiques avec leurs suites irresponsables, fatales. Malheureusement les crimes de cet individu portent un tout autre caractère. Un caractère vil, profondément bourgeois, voulgaire, cynique et peureux. La passion, pour s'imposer, doit être combinée avec une puissance, avec une force irrésistible -- alors, et alors seulement, elle est amnistiée. Elle doit être ce qu'elle est, c'est-à-dire, foudroyante, fougueuse; elle entraîne, elle brûle, elle assassine... mais elle n'empoisonne pas goutte à goutte, mais elle ne médite pas une année entière pour trahir un ami, une autre année pour se venger d'une femme par une dénonciation; la passion se fait tuer, mais ne se laisse pas chasser d'une maison par un coup de pied.

J'ai fait votre connaissance, en lisant votre bel ouvrage sur le chef-d'œuvre de l'Avenir. Vous avez admirablement compris la solidarité de tous les arts qui doivent concourir par une production harmonieuse et concrète. Je fais appel à votre sens esthétique. Comment pouvez-vous absoudre une existence dénuée

de toute religion et rêver pour elle un avenir de silence, de retenue, une existence qui manque de virilité, de tout élément chevaleresque, généreux, de toute trace de la conscience humaine. Un homme, non -- une hétaire mâle qui pour quelques francs a vendu sa jeunesse à cet hermaphrodite de femme, digne complice de ses turpitudes; un homme qui pour son comfort, a trahi ses convictions et n'a pris part à la révolution germaine qu'en prenant la fuite d'un champ de bataille, et en oubliant de rendre compte des deniers publics confiés entre ses mains, -- cet homme n'a pas d'avenir. Un homme qui pressait tous les jours la main de son ami avec effusion, qui l'appelait dans ses lettres son unique soutien, sa seule défense, son frère, qui cherchait à surprendre les moments d'épanchement et d'abandon, qui parlait avec enthousiasme de son amitié -- et trahissait en même temps son ami... Cet homme n'a pas fait de la tragédie, il a fait le métier de scélérat.

Un homme qui introduit sa propre femme pour souiller la maison d'un ami, qui l'introduit dans le seul but de faire entretenir sa famille, payer ses dettes aux frais de l'ami, cet ami n'est pas un Werter, mais un Robert Macaire.

Toutefois la seconde partie surpasse de beaucoup la première. Je ne parle pas ici des calomnies, qui se répandaient sous main, mais si bien qu'on les connaissait en Russie; ni de la férocité dénuée de toute délicatesse, d'avoir planté son ex-femme à Nice -- pour m'espionner, pour m'offenser, pour me faire quitter la ville. Une année après s'être laissé expulser de ma maison, il m'envoie une ignoble provocation. Peu versé dans les affaires d'honneur, il me l'envoie par la poste, sans même nommer ses témoins; puis il renvoie les lettres des miens après avoir faussé les cachets. Le cartel dégoûtant, où, entre autres, il se moque de la mort malheureuse de mon fils, -- le cartel ne mentionne offense de ma part; impossible de comprendre quelle est l'injure, dont on poursuit la réparation. Ce n'était pas un cartel, mais un bon pour des soufflets. Malheureusement, j'étais alors auprès du lit d'une mourante, d'une femme sublime, d'une femme, dont le repentir a été saint, qui comprit bien avec qui elle avait à faire -- et que cet être dégradé a achevée par ses attaques boueuses.

Un duel entre moi et lui -- jamais! Que prouvera-t-il? -- Nous ne sommes pas pairs. Moi, je suis son juge, je peux être son bourreau, mais non son adversaire. Le duel n'est une expiation, ni une punition, car le duel restaure l'honneur, et moi, je tiens à constater son déshonneur.

Socialiste et révolutionnaire, je me suis adressé à la seule puissance que je reconnaisse. J'ai eu l'audace, le courage de porter cette affaire à la connaissance de nos amis de la démocratie. J'ai montré les lettres, j'ai raconté les faits.

Mon appel réveille de tous les côtés un seul cri de réprobation unanime.

La mort morale du sieur Herwegh est prononcée. Conspué de tous les hommes de bien, mis au ban be la démocratie, il sera forcé de cacher son existence flétrie dans quelque coin éloigné du monde. Car en Suisse, en France, en Italie il n'aura pas de repos.

Je le jure, et avec moi mes amis, -- chaque jour m'apporte des preuves que nous sommes soutenus par tous les hommes de la révolution militante.

Recevez...

A. Herzen.

Перевод

Господину Рихарду Вагнеру в Цюрих.

Июль 1852. Лугано.

Милостивый государь,

позвольте мне поблагодарить вас за ваше письмо от 30 июня. Оно для меня новое доказательство общего осуждения, которое начинает со всех сторон окружать этого человека -- и которое в конце концов поглотит его.

Я вполне понимаю появившуюся у вас потребность объяснить мне, чем вызвано ваше великодушное покровительство этому субъекту. С моей стороны лучшим свидетельством глубокого уважения будет полная душевная откровенность в разговоре с вами.

Я ни в коей мере не разделяю ваших надежд -- бывает такая степень развращенности, при которой уже не исправляются, ибо, чтобы так пасть, надобно было искоренить в себе все человеческие свойства.

Поверьте, милостивый государь, что я прекрасно понимаю самопроизвольность страстей и трагические коллизии с их безотчетными, роковыми последствиями. К несчастью, преступления этого субъекта носят совсем иной характер. Характер подлый, глубоко буржуазный, вульгарный, циничный и трусливый. Страсть, достойная уважения, непременно должна сочетаться с мощью, с непреодолимой силой -- тогда, и только тогда она оправдана. Она должна быть такой, какая она и есть, т. е. сокрушительной, неистовой; она увлекает, она жжет, она убивает... но она не отравляет капля за каплей, но она не размышляет целый год о том, как предать друга, и следующий год -- как отомстить женщине доносом; страсть дает себя убить, но не позволяет себя выгнать из дому пинком.

Я познакомился с вами, прочитав ваше прекрасное сочинение о шедевре Будущего. Вы отлично поняли взаимосвязь всех искусств, которые должны сочетаться в гармоничном и конкретном творчестве. Взываю к вашему эстетическому чувству. Как можете вы оправдывать существо, совершенно

лишенное какой-либо веры, и воображать, что для него возможна в будущем тихая и скромная жизнь, -- существо, которому неведомо мужество, малейшее понятие о рыцарстве, о великодушии, у которого не осталось и следа человеческой совести. Мужчина -- нет, гетера мужского пола, за несколько франков продавший свою юность гермафродиту в юбке, достойному соучастнику его мерзостей, человек, который ради своего соmfort'a предал свои убеждения и который принял участие в германской революции лишь тем, что бежал с поля боя, позабыв отдать отчет в доверенных ему общественных суммах, -- человек этот не имеет будущего. Человек, каждый день с жаром пожимавший руку друга, называвший его в письмах своей единственной опорой, единственной защитой, своим братом, стремившийся использовать минуты душевной откровенности и непринужденности, с энтузиазмом говоривший о своей дружбе -- и в то же время предававший своего друга... Человек этот не пережил трагедии, он занят был своим ремеслом злодея.

Человек, который вводит собственную жену для того, чтобы осквернить дом друга, и вводит ее с единственной целью -- содержать свою семью, оплачивать свои долги за счет друга, -- друг этот не Вертер, а Робер Макэр.

И все же вторая часть во многом превосходит первую. Но говорю здесь о клеветах, распускавшихся исподтишка, но столь искусно, что о них знали в России; ни о жестокосердии, не имевшем и тени деликатности, -- поселить свою отставную жену в Ницце, чтобы шпионить за мной, чтобы оскорблять меня, чтобы принудить меня покинуть этот город. Через год после того как он дал себя выгнать из моего дома, он присылает мне гнусный вызов. Малосведущий в делах чести, он посылает мне его по почте, даже не назвав своих секундантов; затем он возвращает письма близких мне лиц, предварительно подделав печати. Отвратительный картель, в котором он, между прочим, издевается над злополучной гибелью моего сына, -- картель, в котором он даже не упоминает о каком-либо оскорблении с моей стороны; невозможно понять, за какую же обиду требуют удовлетворения. То был не картель -- то была квитанция в получении пощечины. К сожалению, я находился тогда у постели умирающей женщины, исполненной высоких достоинств, -- женщины, чье раскаяние было свято, -- женщины, которая хорошо поняла, с кем она имеет дело, и которую это низкое существо прикончило своими грязными нападками.

Дуэль между мной и им -- никогда! Что она докажет? -- Мы с ним не равны. Я -- его судья, я могу быть его палачом, но отнюдь не противником. Дуэль -- не искупление, не наказание, ибо дуэль восстанавливает честь, я же стремлюсь доказать его бесчестие.

Социалист и революционер, я обратился к единственной признаваемой мною власти. У меня хватило мужества, отваги ознакомить с этим делом моих друзей по демократии. Я предъявил письма, я сообщил факты.

Призыв мой возбуждает со всех сторон лишь возглас единодушного осуждения.

Моральная смерть вышеупомянутого Гервега провозглашена. Преданный поруганию всеми честными людьми, извергнутый из рядов демократии, он вынужден будет скрывать свою опозоренную жизнь в каком-нибудь отдаленном уголке мира. Ибо ни в Швейцарии, ни во Франции, ни в Италии покоя ему не обрести.

Клянусь в этом, а со мной клянутся мои друзья, -- каждый день приносит мне доказательства, что нас поддерживают все деятели воинствующей революции.

Примите...

А. Герцен.

199. М. К. РЕЙХЕЛЬ

11 -- 13 июля (29 июня--1 июля) 1852 г. Лугано.

11 июля. Лугано.

Все еще сижу у озера и жду, когда меня отпустят. Haben Sie warten gelernt[222], -- говорят немцы; не одному терпению, а многому надобно еще учиться в сорок лет. -- Генерал удивляет меня: ни малейшего такта и упорность, а причина всему самолюбие. Самолюбие почти всегда в пропорции ограниченности. И смотрите, все прекрасные качества его погублены через это; он на меня дуется. Я ему писал пять писем, чтоб он не начинал полемики в печати, -- не могу добиться ответа, жду его, т. е. ответа, для того, чтоб ехать, если он не послушается, в Брюссель, где думаю увидеться с вами; если послушается -- в Цюр<их>.

Как же вы, милая Мария Каспаровна, не понимаете, что я не могу и не хочу закрывать воспоминания: если гробовая доска может закрывать -- то в самом деле нет никакого бессмертия души. Сверх того, былые события никогда не могут быть прошедшими для самих актеров, напротив, они тут, неизменные, неисправимые. Что касается до мучительного истощения сил в настоящем импассе -- это правда, я просто глупею и уничтожаюсь. Пуще всего меня донимает грубая неделикатность, с которой люди и судьба меня бьют, точно будто на мне шкура носорога. -- Ну, да вынесем -- а много ли останется. А вот, кстати, Алекс<андра> Христ<иановна> прислала мне филиппику,

в которой говорит, что Н<аташа> намекала ей, что детей оставляет ей, что вы говорили Тате, "что теперь Пупенька будет все указывать тебе" (хороши доказательства), и что я скрыл от нее, по интригам Гаука (которого ругает на чем свет стоит), что отдаю детей к вам и пр. и пр. Я ей писал с полусмехом ответ, но не мог пройти молчанием главного. Н<аташа> никогда не думала об ней, она со мной сто раз говорила и всякий раз останавливалась на двух лицах: на вас и на Тучковой. И умоляла меня после плерези -- не отдавать детей никуда при моей жизни, а пригласить жить к нам Натали или вас с Рейх<елем>. -- Я бы и не отдал так скоро. Но мне надобно было перервать суетную надежду женщины, которой вряд можно ли поверить Фаяля; с другой стороны, я не мог до окончания истории с подлым и битым поэтом ничего сделать сам для воспитания. -- Я сделаю усилие приехать на житье в Ch Elysées; если же не удастся, я начинаю думать о перемещении всех в Брюссель. Если вам, т. е. Рейх<елю>, нельзя, то мне придется со временем взять гувернанту, этого я боюсь больше укуса бешеной собаки -- но что же делать? Вы видели из приписки Ог<арева>, что надежда плоха (пожалуйста, когда будете писать, повторите, что их приезд -- единственное желание и что об материал<ьных> средствах очень нечего печься). Я даже думал о Тат<ьяне> Ал<ексеевне> -- но, при всей ее дружбе, я не думаю, чтоб она была способна, к тому же курит трубку. Для Саши пока Тесье может быть очень полезен -- у него большой дар серьезного преподавания. Я говорю "пока", потому что Тесье долго не станет терять время.

12 июля.

От вас письмецо между Татиных строк от 9 и ни слова об важной новости, сообщенной вам от 4го.

Мы сидим третьи сутки без всяких вестей. -- Кажется, генер<ал> нас наказует. -- О Мар<ия> Касп<аровна>, как тяжела дружба одолжающая; неужели и вы когда-нибудь приметесь меня теснить за то, что теперь делаете для детей. Благодарность -- начало рабства, так, как страх божий -- начало премудрости. Как грубо люди дают чувствовать, что они делают для друзей, и дадут взаймы денег, да прежде их разменяют нарочно на пятаки, тащи на спине... Я исхожу от желания покоя, и вся живость моя, наконец, недостаточна, чтоб спасти от скуки и тоски. Прощайте.

13 июля.

Сейчас получил письма. -- Печать остановлена. -- Я скачу в Луцерн, сегодня вечером. -- Оттуда напишу, куда писать. Прощайте. Впрочем, если вы еще пришлете письмо сюда, оно дойдет.

Рукой Саши Герцена:

Любезная сестрица!

Когда мы приготовлялись вчера ехать купаться, то пришел тот господин, который был на горе с Али, и поехал с нами в лодке; когда мы переехали одну реку, которая течет в озеро, то мы бросили Али в воду и он плыл за лодкой; когда я взошел в воду, то он пришел ко мне и я его взял за уши и окунул, с тех пор он боялся ко мне подходить. Он был мокрый и если б он взошел на лодку, он замарал бы всех, так его хозяин сказал ему остаться на берегу, и ему так хотелось прийти, что он плакал, но не смел.

Потом Эдмунд все хотел меня дразнить, говоря, что он лучше Фаяля, но так как он не говорил правду о Фаяле, то я его не слушал.

Целуй Ольгу, Сашу, Морица и тебя.

Пожми руку Маше, Рейхелю и тебе.

Саша.

Рукой К.-Э. Хоецкого:

Милая Тата. Один господин сказал мне, что он видел тебя в Шан Элизе на лошади верхом в шляпе с великим пером. Я прошу тебя, любезная девочка, написать чем скорее, правда ли это или нет. Во всяком случае ты поклонись Марии Каспаровне и Рейхелю, а Оленьку и малого Сашу крепко два раза поцелуй. Твой преданный друг и будущий портье дома твоего.

С. Ed.

Мы едем, Тата, в Луцерн и будем переезжать по горам высоким, покрытым снегом.

Оттуда буду опять тебе писать. А сегодня я тебя видел во сне, а Оленьку не видал.

Прощай, мой дружок милый, поцелуй Оленьку, Сашку и Маврушку, а Рейхелю скажи, что я ему новые туфли привезу с Гримзеля, если Ольгушки износит.

Лугано, 1852 год. 13 июля. Вторник.

200. М. К. РЕЙХЕЛЬ

17 (5) июля 1852 г. Люцерн.

17 июля 1852. Lucerne.

Я вам написал дней пять на листе и с тех пор переселился в Люцерн. Прокламации остановлены; будет одно дружеское письмо ко мне от генерала, в котором рассказ.

Он еще не посылал никакой прокламации. Явилась жена его из Ниццы, теперь пойдет, должно быть, политическая часть трагедии.

Представьте, что он, избитый, отправился к комиссару полиции, говорит, что его хотели убить, комиссар сказал, что он не может вступить в разбор частного дела, но что готов его принять под покровительство полиции.

Что за пучина гадости и разврата! Получил письмо от Гартмана и прошу вас вот что для меня сделать -- пошлите Рейхеля за ним или записочку, он живет Rue et Hôtel des trois frères, и скажите, что я собираюсь ему писать много, но должен еще отдохнуть. Я собираю демократический вердикт против подвига Гервега и прошу его участвовать со всей демократической Италией. Расскажите ему вкратце в чем дело, похожденье 1-го июля, и покажите приложенную статейку, не имеет ли он возможности тиснуть ее в парижском журнале?

Приезд мой сюда дал делу иной вид. Вероятно, первая его часть скоро кончится, а может, и последняя. Ему все хочется дать вид дуэли со мной, и он, уже битый, говорит, что он уверен, что я обниму его на поле битвы. Я не в духе писать. Скажите Гартм<ану> просто, что я в Швейцарии.

201. Ф. ВИЛЛЕ

18 (6) июля 1852 г. Люцерн.

Monsieur,

J'ai eu l'honneur de recevoir votre lettre du 7 et 18 juillet.

Mes amis Ernst Haug et Tessié du Motay que j'ai priés de me représenter en cas de provocation se sont chargés de vous répondre.

Permettez-moi, monsieur, de vous remercier pour l'urbanité toute chevaleresque avec laquelle vous vous êtes acquitté de cette commission.

Recevez, monsieur, l'expression de mes sentiments les plus distingués.

Alexandre Herzen.

Lucerne, 18 juillet 1852.

Перевод

Милостивый государь,

я имел честь получить ваше письмо от 7 и 18 июля.

Мои друзья Эрнст Гауг и Тесье дю Мотэ, которых я просил быть моими представителями в случае вызова, взялись ответить вам.

Позвольте, милостивый государь, поблагодарить вас за чисто рыцарскую учтивость, с какой вы выполнили возложенное на вас поручение.

Примите, милостивый государь, уверения в моих самых почтительных чувствах.

Александр Герцен.

Люцерн, 18 июля 1852.

202. М. К. РЕЙХЕЛЬ

21 (9) июля 1852 г. Лугано.

21 июля 1852. Lugano.

Мне кажется, что я давно к вам не писал. С тех пор я успел уже съездить в Берн и возвратиться.

Да чего же лучше записку послать с Боткиным, дайте ему непременно статью из ниццкой газеты, два-три экземпляра, пусть подкладку подошьет.

Расскажите 1ое июля. Напишите Марии Федоровне дружеский поклон, писать в даль еще не могу, когда совсем успокоюсь, буду писать.

Теперь к делу. Наконец благородный противник наш дал залп, т. е. прислал новый картель мне -- чрезвычайно учтивый на этот раз, говоря, что ему прискорбно, но делать нечего. Я отвечал секунданту, что он и что злодеев наказывают, а не дерутся с ними. Между тем он осведомился у адвокатов, нельзя ли завести процесс с Гауком и Тесье pour la violation du domicile[223]. Адвокаты сказали, что он не только не выиграет, но что ведь тогда публично придется сказать, что ему надавали плюх. Его экс-жена шумит, кричит, что надобно дуэль непременно с генералом. Между тем, он, т. е. битый, составил акт, в котором доносит, что я посылаю каждые 15 дней спадассинов. Этот акт подписал какой-то дурак профессор.

Теперь Тесье, генерал и Фока дурака учат, что де спадассинами не ругают честных людей.

Опасности большой нет. Все, что может быть, -- это дуэль с секундантом или с кем-нибудь, кто мне в глаза бы сказал, что он за него хочет драться.

Что Колачек дрянь -- не подлежит сомненью, он даже его денежно поддерживает. Фогт собрал целый анекдотник мерзостей об их эксплуатации отца барыни.

Но вы не можете себе представить, что за могильная усталь одолевает мною иногда, особенно после спора и междоусобий. Люди так немы, иногда так неделикатно глухи, что приходится говорить то, что следовало бы только слышать и кричать, о чем следовало бы едва намекнуть. Все это портит душу, делает ее грубее, отнимает тот пушок, который сопровождает только юное, только то, до чего грубо не касались.

В Берне старыми знакомыми принят был хорошо, видел Фази, Шаллера.

Фогт сегодня будет сюда. Потом поеду в Женеву, хотелось бы увидать детей. И хоть зиму прожить спокойно. Не поедет ли Mme Tessié в Женеву, дети могли бы у нее пожить. Досадно, что мне нельзя в Париж.

Неужели Боткин не заедет сюда или Станкевич? Я просто прошу настойчиво об этом. Найти меня будет не трудно, но всего лучше назначить rendez-vous в Интерлакене или в Вевее, в Женеве, одним словом, где хотят. Позаботьтесь об этом. Прощайте. Записку Огареву доставьте, только со всеми осторожностями.

203. А. ГОФШТЕТТЕРУ (черновое)

23 (11) июля 1852 г. Люцерн.

Le 23 juillet 1852.

Monsieur,

Permettez-moi de vous exprimer ma profonde et sincère reconnaissance et de vous serrer fraternellement la main -- pour la part que vous avez prise dans cette affaire pénible, malheureuse qui nous occupe.

Vous avez apporté votre témoignage à un acte de haute moralité.

Vous m'avez aidé, sans me connaître, dans la tâche difficile que j'ai osé entreprendre. -- J'ai voulu confondre un traître et réhabiliter une victime sans tribunal, sans duel, par la seule force morale de la démocratie. J'ai presque atteint ce but, grâce soit donc rendue aux hommes nobles qui m'ont donné leur concours.

Vous avez pu juger l'homme avec lequel j'ai à faire. Lorsqu'on lui lisait la lettre, il ne tremblait que pour lui; ayant entendu cet arrêt d'outre tombe -- il a nié l'authenticité de la pièce, dont il connaissait la véracité.

Rien d'humain ne s'est réveillé dans cette âme dépravée -- ni remords, ni repentir.

Je ne doute pas que je réussirai complètement. C'est une toi <...>[224]

Votre assistance m'en est une preuve, je vous remercie donc encore une fois et de tout mon cœur.

Перевод

23 июля 1852.

Милостивый государь,

позвольте мне выразить вам свою глубокую и искреннюю признательность и братски пожать вам руку -- за то участие, которое вы приняли в занимающем нас сейчас тягостном и злополучном деле.

Своим свидетельским показанием вы скрепили акт высокого морального значения.

Не будучи со мной знакомы, вы оказали мне помощь в трудном деле, на которое я решился. -- Я захотел изобличить предателя и реабилитировать жертву без суда, без дуэли, одной лишь нравственной силой демократии. Этой цели я почти достиг, и хвала благородным людям, оказавшим мне свое содействие.

Вы имели возможность судить, каков человек, с которым мне приходится иметь дело. Когда ему читали письмо, он трепетал лишь за себя; услышав этот замогильный приговор, он стал опровергать подлинность документа, достоверность которого была ему известна.

Ничто человеческое не пробудилось в этой растленной душе -- ни угрызения совести, ни раскаяние.

Я не сомневаюсь в том, что добьюсь полного успеха. Вера эта <...>[225]

Ваша поддержка -- доказательство этому, и потому я снова и от всего сердца благодарю вас.

204. М. К. РЕЙХЕЛЬ

23 (11) июля 1852 г. Люцерн.

23 июля. Люцерн.

Ваше письмо от 21-го. Каково почта ходит. Я с тех пор написал вам, был в Берне, видел Фази, Шаллера и прочих кесарей Швейцарии -- все идет хорошо. Но alea jacta est, т. е. была не была, делать нечего, мы должны были спуститься на грязную арену журналистики. Сначала будет грязь, одна грязь... но, если через нее пронесу гроб, но если я не упаду с ним или не буду убит, -- то торжество огромное. Я чувствую силу только на этот подвиг, даже сумасшедшую, это моя idée fixe, оттого-то я и покоряю других... с такой arrière-pensée[226] можно смириться и вынести площадную брань человека, который отвечает ею на плюхи.

Мерзавец этот напечатал в цюрихской газете, что я подослал наемных спадассинов, что он отдается под покров общества, что редакторы "Italia е popolo" -- Schurken[227]. От нас будет протест, ну и пойдет подлейшая полемика, лишь бы, говорю я, пережить ее, пересилить, лишь бы в середину не вклеился посторонний дуэль.

Генерала обвинять нечего, он имеет несчастный характер, многого не понимает, сердится, -- но он любит меня, и, хоть

тяжело бывает, оканчивается все же как я хочу. Я писал вам, кажется, что он, т. е. битый поэт, мне прислал второй картель. Я отказался, говоря, что со злодеями драться нельзя. На этот вызов я напечатаю свой appel[228] демократии и, с тем вместе, вердикт, подписанный страшными именами. Он говорит в статье: "...Какая демократия -- это чернь, подлецы", -- ему в ответ будут подписи Прудона, Маццини. Знаете ли, кто теперь работает славно? -- Фогт, от него я и не ждал столько дружбы.

A propos, узнайте, ради бога, как пропало письмо Прудона ко мне. Я получил письмо Mme Tessié, записку Даримона (превосходную), в которой он мне пишет об adresse'e Прудона, говоря, <что> письмо его опоздало. A Mme Tessié прибавляет и посылает со следующей почтой. Идти оно должно было через Геную. Письмо от 11-го пришло, пока я был в Берне, 18-го, -- но другого нет, это досадно до бесконечности, напишите Мme Tessié, пусть он напишет еще раз, делать нечего. Завтра я пишу к Мишле в Нант, получил от него на днях. Важность вопроса не теряйте из вида, это вовсе не несчастная трагедия, а вопрос колоссальный -- вопрос всей революционной религии, всех последних надежд для меня. Действительно я сознаю себя новым человеком, как выразился Саффи. И вот я делаю опыт наказать злодея без старого суда, без старого поединка -- одной силой демократического мненья. Новые люди встрепенулись, они поняли важность и отвагу предприятия; но, если они не сумеют провести, не найдут сил раздавить мерзавца, труса, если погибнем мы, а не он, -- ну что же тогда? Не будет ли это микроскопическое доказательство, что не только на больших размерах, но и в самых мелких, демократия бесплодна, неспособна, что внутренние, незримые волокна ее так же бессильны, как и ее вестовая труба, как ее воззванье? Понимаете, как у меня теперь все это сплетено в один жизненный вопрос.

Может, придется пожить в Люцерне (самый скучный и глупый город в мире, после Лугано и Белинцоны), я близко от всего, я налицо -- и в глуши, в месте, где нет ни одного знакомого. Впрочем, Люцерн, Мадрас, Нью-Йорк -- мне все равно.

Скажите Боткину, что непременно требую свиданья с ним перед его отъездом. Теперь есть железная дорога до Страсбурга, от Базеля до Люцерна прогулка; возле Тиволи am Hafen[229], дом Фанера, близ кладбища на берегу озера. Я думаю по такому адресу Moritz найдет. В трактире Schweizerhof он может спросить г.г. Francis Dillon и Tessié. Для меня очень важно видеться с таким человеком, как он, до время его возвращенья. Прочтите ему письмо. Кланяйтесь Мельгунову, что же он не стыдит Кол<ачека>?

Об надеждах ехать в Париж ничего не понимаю, а желал бы. Иначе придется зимовать около Женевы.

Прощайте. Записку Огареву может и Боткин взять. Если я переменю место, тогда сообщу точно час, чтобы вы сказали Боткину.

Эдмундишка и генерал вам кланяются усердно и Рейхелю.

Нидергуберу пошлите что хотите, я что-то об нем слышу, но не вовсе выгодные отзывы. Говорят, впрочем, что он своей прачечной сильно эксплуатировал жену. А может это и вздор.

205. Ж. МИШЛЕ

25 (13) июля 1852 г. Люцерн.

25 juillet 1852.

Lucerne.

Cher et vénérable monsieur. Votre lettre du 4 juillet ne m'est parvenue que le 18. Elle a été à Nice, à Gênes, à Lugano, enfin elle m'a trouvé à Lucerne.

Il y a longtemps que j'avais un grand besoin de vous écrire, mais les choses que j'avais à vous communiquer étaient si sombres, si tristes et si difficiles à être dites que je ne pouvais me décider à prendre la plume. Votre lettre si affectueuse, si amicale mit fin à mon hésitation.

Vous me plaignez sincèrement, et pourtant vous ne connaissez qu'une partie des malheurs qui m'accablent. La perte de ma famille par le naufrage, la mort de ma femme qui s'est éteinte dans les larmes ce n'est pas tout, il fallait encore l'offense, la calomnie, la trahison d'un ami pour combler cette coupe amère qu'une fatalité féroce ne cesse de me présenter.

Je me suis enfui, révolté contre ses coups; j'ai senti encore une fois ma nature révolutionnaire et j'ai commencé une lutte dans laquelle je périrai peut-être, -- mais du moins cela ne sera pas sans vendre chèrement ma tête.

J'ai fait un acte qui sera taxé d'héroïsme ou de lâcheté.

Je joue mon honneur, c'est la dernière carte qui me soit restée.

Un homme infâme que j'ai eu le malheur d'aimer comme un ami intime, et que j'étais dans la nécessité de chasser de ma maison, il y a près de deux ans, attendit la maladie mortuaire de ma femme pour l'offenser sur son lit de douleur, en denoncant, par un sentiment de vengeance atroce et lâche, un passé oublié. Il ajouta les calomnies, les plus noires, à la dénonciation. Ce scélérat s'appelle G. Herwegh ci-devant poète allemand, connu par sa fuite d'un champ de bataille. Il terminait son œuvre, en m'envoyant une sorte de provocation conèue en termes ignobles. J'ai refusé de donner suite à un pareil cartel.

Cette décision m'a coûté beaucoup. Il me fallait plus que le sentiment de la justice, plus que celui de la confiance dans une vie antérieure, traversée au grand jour, au vu et au su de tout le monde; il fallait un moteur plus puissant que tout cela pour me faire agir de la sorte. Le duel ne réhabilitait en rien la noble victime: le duel, tout en cachant le fond, faisait ébruiter l'apparence. Aussi ne pouvait-il servir qu'à restaurer l'honneur d'un traître ou bien fournir une satisfaction à mon point d'honneur. C'était, en vérité, trop donner à une divinité altière et froide, -- homme d'un monde barbare et d'un monde nouveau, j'ai osé m'attaquer à cette idole.

En même temps j'ai brisé une autre encore, et en le faisant jamais je ne me suis senti plus conséquent avec tout ce que j'ai écrit, avec tout ce que j'ai prêché.

J'ai laissé avec respect la pleine liberté de la défense à la femme elle-même, et non seulement de la défense, mais de la punition. La femme ne doit plus être l'éternel mineur. J'ai atteint mon but, elle se fit un piédestal de l'infâmie de son persécuteur, elle l'écrasa du haut de sa grandeur morale. Palpitante d'indignation, elle lui écrivit une lettre sublime. Il renvoya la lettre sans l'avoir décachetée. Alors elle convoqua quelques amis autour de son lit, pour apporter un témoignage à tout ce que je leur disais, elle leur communiqua la lettre et la remit à mon ami, le général Haug (un des héros de Rome en 1848), en le priant de notifier cet arrêt à l'individu -- elle y tenait tant, -- elle y voyait la plus haute satisfaction pour moi -- et elle avait raison.

Elle était grande, cette pauvre martyre dans cet acte, la réhabilitation était plus que complète -- tout le monde s'inclina devant tant d'énergie. Mais bientôt les forces physiques l'abandonnèrent; le 2 mai elle cessa d'exister.

J'ai juré de la venger.

Ma vengeance devait commencer avec la même conformité de mes principes, avec laquelle j'ai réhabilité la victime. Je voulais porter la cause au seul tribunal que je reconnaisse, je voulais punir le traître par la seule force morale de la Démocratie. C'était à elle, à ses représentants de prononcer l'excommunication d'un misérable qui ose se compter dans les rangs révolutionnaires. Si la démocratie n'est pas une puissance, si elle ne comprend pas la solidarité de tous pour chacun -- elle n'est pas une réalité. Si elle n'est pas assez forte pour protéger un de ses frères, ni assez morale pour flétrir un traître -- elle n'a pas d'avenir.

J'écrivis à un ami que je respecte beaucoup, à Mazzini, sa belle réponse augmenta mes forces. Les fougueux Italiens avec lesquels je vivais à Nice et à Gênes, applaudirent avec enthousiasme à ma décision. Lé <...>[230] Giacomo Medici était le premier

à demander que son nom parût sous le verdict. Un incident a modifié la position...

L'ami Haug, devenu exécuteur testamentaire, quitta Londres pour remplir la volonté de la défunte et alla à Zurich. Accompagné de deux amis, tous les deux très bien connus dans la démocratie, -- il alla chercher l'individu chez lui. Il lui notifia l'arrêt d'outre-tombe; le coupable l'entendit pâle, tremblant -- non de remords, mais de peur. Après avoir entendu la lecture, il eut la bassesse de nier l'authenticité de la lettre; on lui montra l'enveloppe, il la reconnut, -- mais en même temps on trouva une autre lettre écrite de sa main, qui était dans l'enveloppe qu'il disait ne pas avoir décachetée. C'était un commentaire odieux de la lettre qu'il disait n'avoir pas lue.

Le coupable n'a retrouvé quelque semblant de courage que pour fuir et invoquer à grands cris le secours de la police. Ernst Haug alors, transporté d'une juste indignation, a puni le lâche en lui imprimant sur le visage le cachet de son mépris. C'était le 1-ier juillet.

Sept jours après Hervegh m'envoya une seconde provocation. Mon refus était à prévoir.

Cependant le fait a transpiré, les journaux le portèrent à la publicité. L'homme prostitué, me parodiant alors, a eu l'impudence alors d'imprimer un article sale dans un journal réactionnaire ( Neue Züricher Zeitung ) où il traite mes amis de spadassins et déclare qu'il ne se battra pas avec Haug.

Me voilà donc engagé dans une polémique dégoûtante que je désapprouve, et qu'il n'est pas en mon pouvoir d'arrêter, -- il m'est impossible de me taire lorsqu'on offense mes amis, qui se sont dévoués avec tant de générosité à une œuvre de haute moralité.

Si après tout je trouve la force suffisante de traverser ce marais boueux, avec le cercueil que je porte, la tête haute, sans faillir, j'en sortirai victorieux. Si non -- il n'y a pas de salut pour moi. Et je recommande mes enfants à mes amis, je vous les recommande à vous, vénérable ami, d'une manière toute particulière.

Je ne suis pas encore à bout de mes forces. Mais quelquefois un abattement, un désespoir s'emparent de mon âme: l'idée me vient que j'ai entrepris une tâche beaucoup au-dessus de mes forces, je tremble à la pensée qu'ayant le premier fait appel à la publicité, je ne trouverai ni assez de talent, ni assez de puissance pour la dominer -- et qu'alors je n'ai fait que livrer à la foule une cause sainte pour moi, que je l'ai profanée en voulant l'entourer d'une auréole de respect et de vénération.

J'imprimerai un appel aux frères de la démocratie, qu'ils me soutiennent dans ma route ou qu'ils m'abandonnent à mon

sort par leur silence. Dites votre opinion, ne m'épargnez pas, dites -- la avec sincérité -- j'attendrai avec impatience votre lettre. Proudhon et ses amis partagent ma manière de voir -- ainsi qu'ils viennent de m'assurer.

Je ne veux pas vous parler de ce que j'ai souffert, combien je me sens épuisé depuis ma dernière lettre (écrite, je crois en janvier). C'est une triste chronique de pathologie -- qui peut bien rester ensevelie dans ma poitrine. Ce n'est qu'un organisme pareil au mien, qui pouvait résister à cette incessante torture.

Mes deux petites sont à Paris, chez cette dame russe que vous avez rencontrée une fois chez moi. Moi, j'erre avec mon fils dans les montagnes de la Suisse; je resterai quelque temps à Lucerne, ville qui me plaît, parce je ne connais âme qui vive.

Permettez-moi, maintenant, de vous communiquer une chose qui pourrait vous intéresser et vous faire oublier un peu mon triste récit. Vous connaissez qu'on organise à Genève une académie; les genevois ont déjà engagé des hommes illustres de la science, entre autres -- mon ami C. Vogt. Je pense qu'ils seraient enchantés de vous posséder au moins pour six mois, j'ajoute même, d'après les assurances des personnages compétents qu'on irait volontiers à plus de 3000, entre 3 et 4000 frs à vous offrir. Le semestre commence au 1 novembre. Je serai tout heureux si vous voudriez me permettre d'entrer en rapport sur ce sujet avec mes amis de Genève.

Excusez amicalement la longueur de ma lettre. Moi-même, je suis fatigué, c'est très douloureux de rouvrir ces plaies saignantes. -- Je vous laisse en serrant votre main et en répétant que c'est un don bien maudit que la vie.

Votre ami tout dévoué.

A. H.

P. S. Je recommanderai ma lettre, par crainte de la poste franèaise, qui ne se borne pas à lire les lettres, mais qui croit prudent de les retenir -- ce qui ne se fait en aucun pays.

Vous faites mention d'un ouvrage sur la Russie, je n'en ai aucune connaissance. Je voudrais bien en connaître le titre.

Mon adresse: Lucerne, poste restante.

Перевод

25 июля 1852.

Люцерн.

Дорогой и глубоко уважаемый г. Мишле. Ваше письмо от 4 июля дошло до меня только 18. Оно побывало в Ницце, Генуе, Лугано и, наконец, застало меня в Люцерне.

Уже давно я испытываю настоятельную потребность написать вам, но то, что я собирался сообщить, было столь мрачно,

печально, и так тягостно было об этом говорить, что я не решался взяться за перо. Ваше письмо, столь теплое и дружеское, положило конец моим колебаниям.

Вы искренно мне соболезнуете, однако вам известна лишь часть обрушившихся на меня несчастий. Гибель семьи во время кораблекрушения, смерть жены, угасшей в слезах, -- это еще не все; понадобилось еще оскорбление, клевета, предательство друга, чтобы переполнить горькую чашу, которую жестокая судьба не перестает мне преподносить.

Уединившись, я решился восстать против ее ударов; я еще раз почувствовал свою революционную натуру и начал борьбу, в которой если и погибну, то по крайней мере заставлю дорого заплатить за свою голову.

Я совершил поступок, который будет расценен либо как героизм, либо как трусость.

Я ставлю на карту свою честь -- это моя последняя ставка.

Один бесчестный человек, которого я имел несчастье любить как задушевного друга и которого вынужден был выгнать из моего дома около двух лет тому назад, дождался смертельной болезни моей жены, чтобы оскорбить ее на ложе страданий, огласив из чувства жестокой и подлой мести преданное забвению прошлое. К своему доносу он присоединил самую черную клевету. Имя этого негодяя -- Г. Гервег, бывший немецкий поэт, прославившийся бегством с поля битвы. В довершение всего он послал мне нечто вроде вызова, составленного в самых гнусных выражениях. Я отверг подобный картель.

Это решение мне дорого стоило. Нужно было нечто большее, чем чувство справедливости, большее, чем доверие к своему прошлому, выставленному на свет божий для всеобщего обозрения. Понадобилась сила более могущественная, чем все это, чтобы заставить меня так поступить. Дуэлью ни в чем нельзя было оправдать благородную жертву: скрывая сущность, дуэль лишь предала бы огласке внешнюю сторону дела. К тому же она могла бы лишь восстановить честь предателя или же дать какое-то удовлетворение его самолюбию. Это, право, значило бы отдать слишком большую дань надменному и бесчувственному божеству. Как человек и варварского мира и нового, я отважился на борьбу с этим идолом.

В то же время я сокрушил еще и другой кумир и, поступая так, чувствовал, что я еще никогда не был так верен всему тому, что писал и что проповедовал.

Уважение к женщине побудило меня предоставить ей самой полную свободу защиты -- и не только защиты, но и наказания. Женщина не должна вечно оставаться несовершеннолетней. Я достиг своей цели: она воздвигла себе пьедестал на бесчестии своего преследователя, она уничтожила его с высоты

своего нравственного величия. Дрожа от негодования, она написала ему прекрасное письмо. Он вернул его нераспечатанным. Тогда она пригласила к своему ложу нескольких друзей, чтобы подтвердить все то, что я им говорил. Она сообщила им содержание своего письма и вручила его моему другу, генералу Гаугу (одному из героев Рима в 1848 году) с просьбой объявить субъекту свой приговор. Ей это представлялось чрезвычайно важным, так как она видела в этом самое глубокое удовлетворение для меня, -- и она была права.

В этом поступке раскрылось все величие этой бедной мученицы, реабилитация оказалась более чем полной -- все преклонились перед такой силой духа. Но вскоре физические силы покинули ее, 2 мая она скончалась.

Я поклялся за нее отомстить.

Моя месть должна была полностью соответствовать тем же принципам, на основе которых я реабилитировал жертву. Мне хотелось вынести это дело на тот единственный суд, который я признаю, я хотел покарать предателя только моральной силой демократии. Только ей, ее представителям давалось право отлучить презренного негодяя, который осмеливается причислять себя к революционной среде. Если демократия бессильна, если она не предполагает всеобщей солидарности -- она нежизненна. Если она не в состоянии защитить одного из своих братьев и не обладает достаточной нравственной силой, чтобы заклеймить предателя -- у нее нет будущего.

Я написал Маццини, своему другу, которого очень уважаю. Его сердечный ответ придал мне новые силы. Пылкие итальянцы, с которыми я жил в Ницце и Генуе, восторженно приветствовали мое решение. <...>[231] Джакомо Медичи первый попросил, чтобы его имя было поставлено под вердиктом. Однако неожиданное происшествие все изменило...

Мой друг Гауг, ставший душеприказчиком покойной, отправился из Лондона в Цюрих, чтобы исполнить ее волю. В сопровождении двух друзей, хорошо известных в среде демократов, он направился прямо на дом к субъекту. Он объявил ему приговор покойной. Виновный слушал, бледнея и дрожа -- не от угрызения совести, а от страха. Выслушав письмо, он имел низость отрицать его подлинность; тогда ему показали конверт -- он узнал его, в тот же самый момент было обнаружено другое письмо, написанное его рукой; оно находилось в конверте, который он, по его словам, не вскрывал. Это был гнусный комментарий к письму, которого он якобы не читал.

У виновного хватило подобия мужества только на то, чтобы

спастись бегством и громко призвать на помощь полицию. Тогда Эрнст Гауг в порыве справедливого негодования наказал подлеца, запечатлев на его лице знак своего презрения. Это было 1 июля.

Через неделю Гервег направил мне второй вызов. Мой отказ можно было предвидеть.

Между тем об инциденте стало известно, газеты предали его огласке. Тогда этот растленный человек имел наглость, пародируя меня самого, напечатать в одной реакционной газете ("Neue Züricher Zeitung") грязную заметку, в которой называет моих друзей наемными убийцами и заявляет, что он не будет драться с Гаугом.

И вот я вовлечен в отвратительную полемику, которую осуждаю и которую не в силах прекратить. Я не могу молчать, когда оскорбляют моих друзей, так великодушно преданных делу высокой морали.

Если после всего этого я найду в себе достаточно сил, чтобы с гробом на руках, но с высоко поднятой головой успешно перебраться через это топкое болото, я выйду победителем. В противном случае -- нет для меня спасения. И я поручаю моих детей своим друзьям, и особенно вам, глубокоуважаемый друг.

Мои силы еще не исчерпаны. Но порою какое-то уныние, какое-то отчаяние овладевают душой: мне начинает казаться, что я взвалил на себя непосильное бремя; я содрогаюсь при мысли о том, что, первым обратившись к общественному мнению, я не найду в себе ни таланта, ни сил, чтобы им овладеть, и что тогда я только отдам толпе святое для меня дело, которое я сам профанировал, желая окружить его ореолом уважения и благоговения.

Я напечатаю призыв к братьям-демократам; пусть они или поддержат меня на моем пути, или своим молчанием предоставят меня моей судьбе. Выскажите свое мнение, не щадите меня, скажите откровенно, я с нетерпением буду ждать вашего письма. Прудон и его друзья разделяют мой взгляд; по крайней мере они только что заверили меня в этом.

Я не стану рассказывать вам, как я страдал, до какой степени чувствую себя опустошенным со времени моего последнего письма (написанного, кажется, в январе). Это печальная патологическая история, которой лучше остаться погребенной в моей груди. Только организм, подобный моему, способен вынести эту бесконечную пытку.

Обе мои дочурки в Париже у той русской дамы, которую вы как-то встретили у меня. Я же с сыном брожу по горам Швейцарии. Я пробуду еще немного в Люцерне, он нравится мне тем, что я не знаю здесь ни души.

Позвольте теперь сообщить вам одну вещь, которая, быть может, вас заинтересует и заставит хоть немного забыть мою печальную историю. Вам известно, что в Женеве создается академия; женевцы уже пригласили известных ученых, между прочим, и моего друга К. Фогта. Я думаю, что они были бы очень рады пригласить вас хотя бы на полгода. Со слов компетентных людей могу прибавить, что вам охотно предложили бы более 3000 франков -- от 3 до 4 тысяч. Семестр начинается 1 ноября. Я буду бесконечно счастлив, если вы позволили бы мне обратиться по этому поводу к моим женевским друзьям.

Дружески извините мне мое многословие. Я и сам устал: невыносимо больно бередить кровоточащие раны. На прощанье жму вашу руку и повторяю: жизнь -- злополучный дар.

Всецело преданный вам друг

А. Г.

P. S. Я страхую письмо, так как не доверяю французской почте, которая не ограничивается чтением писем, но из предосторожности задерживает их, -- это не делается ни в одной стране.

Вы упоминаете о какой-то книге о России, мне о ней ничего не известно. Очень хотелось бы знать ее название.

Мой адрес: Люцерн, до востребования.

206. ТАТЕ ГЕРЦЕН

26 (14) июля 1852 г.

Тебя, дружок Тата, целую много, много. Писать некогда, поцелуй Олю. Я часто смотрю на твой дагерротип.

Твой Папа.

26 июля. 1852.

207. М. К. РЕЙХЕЛЬ

29 (17) июля 1852 г. Люцерн.

29 июля 1852. Люцерн.

Отправляю вам экземпляр статьи Г<ервега> и наш ответ, читайте и не очень горюйте. Надо пройти грязью; но тем не менее дело идет. Он исчез, одни говорят, что он бросился в Пиэмонт, другие -- что он поехал с секундантом на меня войной, -- но тогда он ошибся местом, я, как видите, в печати объявил, что я здесь, а они проскакали пять дней тому назад.

Нашлись покровители у него, даже такие, которые дают деньги.

От Станкевича получил, поеду к нему непременно.

Вы понимаете, как важно мне видеть русского. Я еду завтра. Пишите в Берн, à Mr Charles Edmond. Poste restante.

A propos, он распустил слух, что все, сделанное мною, сделано для того, чтобы не потерять часть именья, принадлежащего Н<аташе>. -- Что скажете? Справлялись ли о письме Прудона, и не напишет ли он другое?

Тате писать некогда, пора на почту, поцелуйте ее. Я ужасно дорого бы дал взглянуть на нее... иногда меня преследует глупая мысль, что, может быть, мы не увидимся.

Рейхель без пощады должен быть опекуном. Я еду составлять тестамент с Шаллеровой помощью.

С подлецом не будет дуэли -- за это я отвечаю.

Но мало ли что может быть. Война.

Прощайте. Жму крепко вам руку.

208. М. К. РЕЙХЕЛЬ

2 августа (21 июля) 1852 г. Берн.

2 августа 1852. Берн.

Здравствуйте. Я, точно Никол<ай> Семен<ович>, из угла в угол по Швейцарии, на почтовых, на пароходах -- быстро и ненужно.

Вчера был в Фрибурге и сделал завещанье. Рейхель, как мне сказывал Haug, не очень был доволен, что я хотел назначить опеку из нескольких лиц. Я назначил одного Рейхеля -- он один ответственный опекун. Совет -- для чрезвычайных дел. Вот и все. Это формальность, теперь я бы желал очень, чтобы Огарев и Тучкова участвовали своим советом и содействием. Это вы сделаете. Я желал бы тоже, если только будет возможно, чтобы Саша жил у вас. Цель моя, сверх надзора, поддержать связь между ним и сестрами. Насчет его ученья Тесье и Фогт могут дать наилучшие советы. Да и тоже наши-то, московские, -- неужели не помогут!

Словом, я с этой стороны спокоен. Поеду к Станкевичу в Женеву. Сашу свезу к Фогту в Интерлакен, где оставлю его под надзором Э. Хоецкого и под охраною француза. И поеду один. Я себя отучаю мало-помалу от всех.

Г<ервег> скрылся из Цюриха. Говорят, будто поехал в Пиэмонт, это недурно. Жена его напечатала какое-то письмо. Тягостное время. Может, скоро окончится. А знаете ли, что на днях к вам будет гость, с которым пришлю многое?

Отгадайте кто?

209. А. РЕЙХЕЛЮ

2 августа (21 июля) 1852 г. Берн.

2 août 1852. Berne.

Cher Reichel,

J'ai fait hier par devant un notaire de Fribourg mon testament; je me suis cru en droit après votre lettre et celle de Marie de vous nommer seul tuteur de mes enfants. En cas de besoin vous pourrez convoquer un conseil de famille, -- il est composé de six personnes, mais cela n'aura lieu -- la convocation -- que dans les cas très graves, par exemple déplacement de fonds, changement de ville pour les enfants; outre cela le conseil de famille donnera son avis sur la direction générale de l'éducation. -- En cas de votre mort ou départ de l'Europe, vous serez remplacé par Engelson et Cie et Vogt. Jules Schaller et C. Vogt sont nommés exécuteurs testamentaires. Vous n'avez à rendre aucun compte détaillé sur l'emploi des sommes destinées à l'éducation de 12 000 15 000 par an.

Je crois, cher Reichel, qu'on ne pouvait plus faciliter votre tâche; j'ai même bataillé contre le désir tout mon <!> naturel de vous soumettre plus que je ne l'ai fait, aux autorités pupillaires.

Le conseil n'est pas bien composé, quant à la position sociale des personnes, mais je ferai des changements.

Moi, je voudrais mettre deux Russes -- Ogareff ou Melgounoff ou Granovsky. Mais pour cela il faut que l'un d'eux se soit expatrié. Maintenant nous avons:

ces trois seulement × Engelson.

ont un domicile fixe. Tessié.

Les autres ne restent × C. Vogt.

jamais ni en Suisse × J. Schaller.

ni à Paris. Haug.

Il y a dans le testament une instruction complète concernant les legs et le partage. Tout cela est d'une simplicité antédiluvienne. -- Je vous ai chargé de faire des démarches pour lever la séquestration du bien de Kostroma. Le gouvernement suisse vous aidera. Je vous ai chargé d'une seule affaire compliquée, c'est de faire rentrer la dette de Satine. Les autres dettes me sont indifférentes. On n'a pas payé de mon vivant, qui diable voudra payer après ma mort. Vous et Marie -- vous me garantissez complètement l'avenir de mes enfants; si vous vous adjoignez encore quelques amis russes, je serai tellement content, que je tâcherai de mourir au plus vite. Une instruction sur l'éducation sera écrite par moi.

Et voilà tout. Mon corps doit être enterré à Nice. Donc je serai transporté après ma mort -- c'est de la conséquence au moins.

Пeревод

2 августа 1852 г. Берн.

Дорогой Рейхель!

Вчера, в присутствии нотариуса из Фрибурга, я составил свое завещание; я счел себя вправе, после вашего письма и письма Марии <Каспаровны>, назначить вас единственным опекуном моих детей. В случае необходимости вы сможете созвать семейный совет, -- он состоит из шести человек, но созывать этот совет следует лишь по весьма серьезным поводам, например при перемещении фондов, перемене места жительства детей; помимо того, семейный совет выскажет свое мнение об общем направлении воспитания. -- В случае вашей смерти или отъезда из Европы вас заменят Энгельсон и К° и Фогт. Юлиус Шаллер и К. Фогт назначены душеприказчиками. Вам не придется отдавать подробного отчета об употреблении сумм, предназначенных на воспитание -- от 12 000 до 15 000 в год.

Полагаю, дорогой Рейхель, что нельзя было больше облегчить вашу задачу; я даже боролся против совершенно естественного желания подчинить вас еще в большей мере, нежели теперь, власти опекунов.

Совет не совсем удачно составлен в отношении общественного положения включенных в него лиц, но я внесу изменения.

Что до меня, то я хотел бы ввести двух русских -- Огарева, или Мельгунова, или же Грановского. Но для этого необходимо, чтоб один из них эмигрировал. Теперь же:

только эти трое имеют × Энгельсон.

постоянное местожительство. Тесье.

Остальные не остаются × К. Фогт.

навсегда ни в Швейцарии, × Ю. Шаллер.

ни в Париже. Гауг.

В завещании содержится полная инструкция относительно оставленного имущества и раздела. Все это отличается допотопной простотой. -- Вам поручил я предпринять шаги по снятию секвестра с костромского имения. Швейцарское правительство окажет вам помощь. Я поручил вам только одно сложное дело -- добиться возвращения сатинского долга. Остальные долги меня не беспокоят. Мне не платили при жизни, кой черт вздумает платить после моей смерти? Вы и Мария <Каспаровна> гарантируете мне полностью будущее моих детей; если вы привлечете еще несколько русских друзей, я буду так доволен, что постараюсь поскорей умереть. Инструкция о воспитании будет написана мною.

Вот и всё. Мое тело должно быть погребено в Ницце. Таким образом я буду выслан и после моей смерти -- в этом по крайней мере есть своя последовательность.

210. САШЕ ГЕРЦЕНУ

Около 5 августа (24 июля) 1852 г. Женева.

Ну, а как ты, друг мой Саша, живешь без меня? Это первый раз, что ты совершенно один. Рано тебе пришлось испытать много несчастий и, наконец, разлуку; это должно тебя сделать сильным. Ты с ранних лет успеешь приготовиться к борьбе, в которую утянет тебя жизнь. Помни, что тебе силы нужны не только для тебя, но для двух сестер.

Я приехал вчера, в половине второго, в Женеву и, может, возвращусь в Нейгауз к 10-му. Наверное не знаю. Учись, друг мой, хорошо. Это большое счастие, что ты можешь и теперь заниматься с такими людьми, как Фогт и Эдмонд, и что они тебя так любят.

Если я не скоро поеду в Париж, то отошлю твой браслет Тате с знакомой дамой, которая едет послезавтра.

Прощай, друг мой, и знай, что вы все всегда в моей памяти.

211. Ж. МИШЛЕ

22 (10) августа 1852 г. Париж.

22 août 1852. Paris.

Cher et vénérable monsieur. Permettez-moi de vous présenter un de mes amis, littérateur allemand, ci-devant député à Francfort et réfugié maintenant. Il s'est beaucoup occupé des chroniques tchèques, et de la vie intérieure des paysans en Bohême. -- Je vous demande de m'excuser la liberté que je prends, mais je serai justifié par M. Maurice Hartmann lui-même.

Je me rends à Londres demain ou après demain. Je vous remercie beaucoup pour votre lettre; oui "des faits et non des mots". Pourtant je n'ai terrassé mon ignoble adversaire que par des mots. Hartmann peut vous dire quelques détails.

Je vous serre la main avec amitié.

A. Herzen.

J'ai parlé avec Fazy et Tourte concernant Mr Dumesnil, ils m'ont dit qu'ils vous informeront de cette affaire.

Перевод

22 августа 1852. Париж.

Дорогой и глубокоуважаемый г. Мишле. Позвольте представить вам одного из моих друзей, немецкого литератора, бывшего депутата франкфуртского парламента, а ныне изгнанника. Он много занимался чешскими летописями и духовной жизнью крестьян Богемии. -- Прошу извинить меня за бесцеремонность, но я буду оправдан самим Морицем Гартманом.

Завтра или послезавтра я отправляюсь в Лондон. Я очень благодарен вам за ваше письмо; да, "дела, а не слова". Впрочем, я сразил своего мерзкого противника именно с помощью слов. Гартман может сообщить вам некоторые подробности.

Дружески жму вашу руку.

А. Герцен.

Я говорил с Фази и Туртом относительно г. Дюмениля. Они сказали, что известят вас об этом деле.

212. МОСКОВСКИМ ДРУЗЬЯМ

7 и 23 августа (26 июля и 11 августа) 1852 г.

Женева--Париж.

7 августа 1852. Женева.

Друзья наши расскажут вам о 5 действии трагедии. -- И за то благодарность судьбе, что перед тем как упадет занавесь, вы мне предстали в виде их, и мне можно перекликнуться с вами. Больно было мне немо пропасть, немо для вас. -- Они расскажут всё, писать не нужно. Е rotta l'alta colonna e'l verde lauro. Дети и гроб -- с ними за руку я пронесу его. Борьба, вызванная мною, трудна -- если паду, вы благословите меня.

Увижу ли я вас? -- Мне что-то страшно вас видеть после всех утрат. Я слишком беден без нее.

Пришлите мне О<гарева>, он ничего не делает, мы инвалидами выйдем из жизни, которую начали светло, широко, а оканчиваем темно, глубоко.

Прощайте. За одно объятие теплое, братское с вами отдал бы годы, так бы один вечер провести вместе. Но fatum влечет, куда не знаю... но что бы ни было, верьте в меня, любите меня.

Прощ<айте>...

23 августа. Париж.

Дней пять я думал, хотел писать вам еще, и не нашел сил, я буду писать много, -- не хочу расстроивать великой драмы,

передавая ее бедными отрывками, да и не могу -- я еще не имел время порядком успокоиться. Все еще перемешано с злобой, с ненавистью, с желанием мести. Но верьте мне безусловно. Память великого существа -- раз увлекшегося и так велико восставшего и так страшно казненного -- да будет вам свята. Может, все величие ее я узнал после падения. Но спасти физически было нельзя. -- Нравственно она будет мною спасена -- и это сделано уже. -- Но пока этот человек дышит, нет даже recueillement[232]...

Остальное расскажут С<танкевичи> -- я непременно требую, чтоб мое письмо было послано Н<иколаю> Пл<атоновичу>. -- Я жду их, жду болезненно. Письмо к Nat я не посылаю в оригинале, оно должно остаться у меня. -- Прощайте. Еду через час в Лондон. О жизнь, жизнь... сколько сбылось мечтаний, вот и деятельность, и ширь, и признанная сила -- а вместо всего взял бы немного покоя в вашем снегу и с вами. Еще раз прощайте.

213. М. К. РЕЙХЕЛЬ

24 (12) августа 1852 г. Дувр.

Дувр. 5 час<ов> утра 24 августа.

Через 11/2 часа мы в Лондоне. С уваженьем, с истинным уваженьем поставил я ногу на английскую землю, -- какая разница с Францией! Здесь чувствуешь себя свободным, и я не забыл повторить "Va peur" на пароходе. Саша не был болен и сидел с нами в кабине и уж по-английски пьет херес и ест mouton[233]. Я привык к нравам и выучился ругаться. Теперь о Диллоне, он так отличился, что я полтора часа хохотал на пароходе. Он вовсе не визировал своего пасса, а с генеральским тоном и шагом прошел в другую комнату. Его пропустили, но когда пришлось садиться на пароход, французский альгвазил потребовал пропуска, который дают при визе. Его превосходительство с гордостью и чувством обиженного самолюбия отвечал: де у меня уж взяли его -- и быстро взошел на пароход. Полицейский ему кричал вслед: "Постойте, постойте", но он шел себе, и тот обернулся ко мне, сказав: "Sacré nom de Dieu, et il va, et il va"[234]. Это, конечно, одна из самых блестящих побед -- если б она не удалась, его бы свели в сибирку.

Притом все это было ненужно.

Ну и прощайте. Еще раз поблагодарите Ст<анкевичей> и расскажите им анекдот о визе. Мельг<унову> жму руку и

< Справа от текста приложен лист со списком лиц, прибывших в Дувр 24 августа 1852 г. Страница из журнала регистрации иностранных пассажиров (пятым обозначен Герцен). Библиотека Public Record Office. Лондон. - Ред.>

Рейхелю. Посылаю тебе, Тата, английский поклон, ты знаешь, что лучшие иголки и ножницы английские -- стало, и поклон оттуда лучше. Целую Оленьку.

214. М. К. РЕЙХЕЛЬ

26--27 (14--15) августа 1852 г. Лондон.

26 августа. Четверг.

Лондон. Trafalgar Place,

Morley's Hotel.

Этим и кончил я мое четверговое послание. Сегодня 27 напишу больше. Осип Ив<анович> предупредил мой визит и был у меня третьего дня, а я у него вчера. Его мнение, разумеется, то же, что и Пр<удона>, но с тою разницей, что он советует -- и я полагаю, что это дельно -- не выжидать публикац<ии> того господ<ина>, а напечатать полный récit[235] всего дела -- на этот récit Ос<ип> Ив<анович>, сверх вердикта, который даст теперь, будет отвечать тоже печатно.

Теперь о Лондоне. Скажите Ст<анкевичу> и Мел<ьгунову>, что грешно не видать Англии, бывши в двух шагах. Такого характера величия и полнейшей независимости не имеет ни один город. -- Это действительный центр иного мира, того, который оканчивается в Ботани Бей, в Мексике и Вест-Индии. Я писал в Женеву: "Londres est une cité immense, Paris une grande ville"[236]. В лондонской архитектуре, в размерах, в приземистых домах, в бесконечных улицах, в фигурах -- словом, во всем видна свобода, ростбиф, сила, портер и серьезная мысль. Так как в Париже везде проглядывает bal mobile, румяны, le petit vin coupé, le bouillon[237]. В Париже везде декорации, т. е. крашеная известь, здесь откровенный кирпич, здесь всё в самом деле.

Наша привычка к Парижу с одной стороны -- разврат, привычка к дурному обществу, к шалости, с другой, может, любовь наша к Парижу -- пророческое предчувствие.

Лондон нас гертирует, потому что он имеет нрав. И как все люди, много работавшие, сложившиеся, принял pli[238]. Этот pli надобно терпеть за его великие достоинства. Ведь терпим же мы своеобычных друзей. Человек, который не умеет приладиться к здешней жизни, столько богатой и разнообразной, имеет много пустоты в душе. -- Видите ли что и я пустился à la Golovine в сравнение Англ<ии> и Франции.

Предмет классический и длинный, как роман, который читала Нат<алья> Павловна. Я на него попал, писавши к Энгельс<ону>, который в Женеве.

А воля-то, воля-то какая. Один единственный констабль на границе подошел к нам -- для того чтоб помочь Саше пройти по доске. -- На таможне написано в углу: "Здесь иностранцы предъявляют паспорты, кто не предъявит, может подвергнуться штрафу до двух фунтов". Мимо этого бюро иностранцы идут с хохотом. Ни один не отдал своего и не показал, а генер<ал> закричал еще через загородку полицейск<ому>, что это беззаконие, что доску эту надобно долой.

Саша здоров, но скучает. Хотя есть чего посмотреть. -- Прощайте.

Пишите просто Londres, poste restante.

Тебе, Тата, Саша приготовляет длинный рассказ о здешнем саде, где он был -- смотреть птиц.

Рукой Саши Герцена:

Милая Тата!

Вчера я видел клетку, в которой были все звери, которые не в дружбе, например: кошки с мышами, с собаками, сокол с голубями, с совами и с крысами и обезьяна с морскими свинками. Если б эти звери не были приучены друг к другу и если б они были на воле, то, ты уж это знаешь, кошка съела бы мышь и крыс, дралась бы с собакой и не знаю еще с каким обитателем клетки, но она к ним приучена.

Между мышами были несколько совсем белых, другие были черно-серые. Вот что один раз случилось: одна молодая и черная крыса, с длинными усами, гуляла и увидела дочь белой, с красными глазами, которая ей очень понравилась; она пошла к матери ее и спросила, может ли она дать ей дочь? Тогда мать сказала, что не знает, хочет ли дочь выйти замуж за черного. Дочь сказала, что он так учтив, что несмотря на его краску, она хочет, и они женились, и у них был маленький ребенок, белый с одним красным глазом и с серыми пятнами.

Целую тебя и Оленьку и всю Машину фамилию<.>

215. М. К. РЕЙХЕЛЬ

31 августа--1 сентября

(19 -- 20 августа) 1852 г. Лондон.

31 августа. London, 1852.

4, Spring Gardens, Charing Cross.

Скорей пошлите к Ник<олаю> Ал<ександровичу>, я ему сообщу радость -- мое железное здоровье не выдержало пять дней диеты.

Французское вино страшно дорого, 6 шилл. бутылка, я и вздумал свести себя на эль, на херес и на содовую воду. Ma

petite santé[239] совершенно было погибла от такой воздержанности, каждая предосторожность мне решительно вредна, даже экономическая.

Я, шутки в сторону, так скверно себя чувствовал, спазмы, гастрические боли, что с сегодняшнего дня снова начинаю пить пиво и пить вино. Я прибавляю на вино все то, что следовало заплатить доктору. -- Переехали мы на квартиру; можете адресовать ваше письмо, как написано выше, на мое имя. Вчера писал я к Ротшильду, пусть бы Reihelius noster[240] перенесся к Шомб<ургу> узнать об обороте дела. Если откажут, поеду через недельку в Брюссель, а оттуда поплетусь на родину No 2 и поселюсь где-нибудь около Женевы.

Меня это пугает, я сделался так подл и такой трус, что боюсь тишины, как мерзко воспитанные дети боятся оставаться в темной комнате. Я чувствую всю lâcheté[241] моего поведенья -- но так страшно все переломано внутри, что хочется не видать, не чувствовать, быть в гостях.

Борьба, борьба без развязки, без цели. Все люди разделяются на две категории: одни, которые, сломавшись, склоняют голову, -- это святые, монахи, консерваторы; другие наргируют судьбу, на полу дрягают ногами в цепях, бранятся -- это воины, бойцы, революционеры.

Я третьего дня писал здесь к Mrs Biggs: "La vie est un don néfaste, on ne peut l'accepter, qu'à la condition de la lutte, de la lutte à outrance, de la lutte sans succès ni merci -- mais qui nous donne cette ivresse tumultueuse, abasourdissante dans laquelle on meurt sans s'apercevoir, sans rendre compte"[242]. И да здравствует шум.

Здесь вышла презабавная история с нашими письмами из Женевы: адрес был дан нелепо генералом, и их распечатали у Осипа Иван<овича>, не зная к кому. И такова моя судьба: не черные, так красные распечатают. Но лучше, что там находится диатриба Тесье на Ос<ипа> Ив<ановича>, и особа, распечатавшая, сказала ему -- ну, это, разумеется, напутало карты; а впрочем, с божией споспешествующей милостью дело пойдет на лад. Вердикт от него будет.

Лондонская жизнь недурна, и, в сущности, здесь можно так же остаться, как в Париже. Саша выучится очень скоро говорить, а я, если не скоро, то выучусь. Средства образованья есть и какие аксессуары -- парки и музеи. A sécurité[243], святая sécurité, чего-нибудь да стоит?!

Прощайте. Что Ст<анкевичи>? Жму им руку. Пишите-ка поскорее.

Тата -- ну уж мы в Лондоне насмотрелись всяких диковин, вчера были мы в саду, где всякие звери и птицы, а сегодня едем смотреть Петра I -- это не зверь, а царь, и из этого царя сделали оперу.

Оленьке поклон, и Марихен, и Mme Gasparini.

1 сентября.

Вместо "Petrogrande" давали "I Puritani" -- Марио и пр., как следует. Я отвык от театра и возвратился с удушающей скукой.

Прощайте.

216. ТАТЕ ГЕРЦЕН

6 сентября (25 августа) 1852 г. Лондон.

6 sept 1852.

London.

Тата, завтра твои именины. Ты их проведешь без меня и без Мамаши, -- это были и ее именины. Не веселись, -- это не праздник в этом году.

Маша тебе расскажет, что было в стары годы в Соколове и Покровском... Теперь этот день мы отметим печалью и воспоминанием.

Саша ушел в геологический кабинет, он будет писать завтра.

Поцелуй Оленьку.

Твой Папа.

217. П.-Ж. ПРУДОНУ (черновое)

6 -- 7 сентября (25 -- 26 августа) 1852 г. Лондон.

6 septembre 1852. Londres.

4, Spring Gardens.

Cher et vénérable ami,

Le sentiment avec lequel j'ai lu et relu votre lettre était beaucoup plus profond et plus chaleureux que le sentiment de la reconnaissance la plus sincère. J'étais ému, touché, j'étais fier d'avoir été si parfaitement compris par vous. Je me sentais immensément fort, appuyé de cette manière et par une main qui était la vôtre.

J'ai hasardé une chose difficile, audacieuse. Il me fallait des mois de méditation, des malheurs terribles et toute l'énergie

qui me restait encore pour me décider à une chose, d'ailleurs tout à fait conforme à nos convictions, à nos principes, mais insolite, peu commune. Tant il est vrai que pratiquement nous sommes encore des hommes du vieux monde.

Refuser un duel avec un scélérat que vous avez si bien caractérisé, qui, commenèant par une trahison a fini par un assassinat en passant par le mensonge, l'escroquerie, la calomnie, et en appeler à la justice de tout ce qui s'avoue socialiste, révolutionnaire -- quoi de plus simple, de plus naturel pour un homme qui professe depuis quinze ans le socialisme, d'autant plus que l'individu en question ose aussi se compter dans les rangs révolutionnaires. Et pourtant c'était bien téméraire de s'appuyer sur la solidarité qui doit nous lier dans une cause où était engagé beaucoup plus que mon honneur, tout mon passé, tout mon avenir même au delà de la tombe, un cercueil sacré pour moi et le nom pour et intact de mes enfants. Si mon appel restait sans réponse je compromettais tout au lieu de sauver quelque chose, la tombe, le berceau, l'honneur, même le droit de me venger individuellement. Il ne me resterait alors qu'à me brûler la cervelle. Eh bien, j'ai osé. J'ai osé parce que j'avais gardé au fond de mon âme travaillée par le scepticisme et la négation un reste de foi naïve dans le parti révolutionnaire. Ma foi [m'a sauvé] ne m'a pas trompé, j'ai réussi. Votre lettre m'en est une nouvelle preuve, et une preuve précieuse. Votre lettre et celle de Mazzini, écrite dans le même sens. C'est le commencement non seulement du jugement, mais de la condamnation. Je somme maintenant Herwegh à paraître, à se justifier, je suis prêt à soutenir face à face l'accusation. Mais s'il n'accepte pas notre wehme, s'il se tait qu'on le condamne sur les documents, sur ce que diront les témoins, qu'on l'expulse de nos raugs, qu'on le déclare au ban de la démocratie, qu'on lui fasse enfin tout ce que vous avez écrit dans votre lettre.

Lui, il se moque dans un article infâme de la solidarité à laquelle je fais appel, il dit ne pas comprendre ce qu'il y a de commun entre la démocratie et une affaire individuelle, il déclare ne pas appartenir à cette lie démocratique à laquelle j'appartiens avec mes amis. Il a raison -- je ne connais pas même la sienne. La démocratie à laquelle j'appartiens comprend parfaitement la solidarité de tous pour chacun et le devoir moral de flétrir les traîtres. J'appartiens à cette nouvelle société à laquelle vous appartenez et vos amis, j'appartiens à la révolution à laquelle Mazzini appartient et les siens; et voilà pourquoi je n'étais nullement étonné que sans égards aux graves controverses qui vous divisent avec Mazzini, vous et lui, vous avez émis la même opinion dans cette affaire. Et voilà pourquoi le représentant du communisme allemand, cet homme qui connaît si bien le fuyard de

Bade, lui, le combattant de Bade, Willich est venu chez moi demandant à ajouter son verdict aux autres et de mettre son nom à côté de ceux qui veulent condamner le misérable par un tribunal formé de démocrates-socialistes.

Herwegh nous a dénoncés à la police, il s'est mis sous la protection des gendarmes, il comprend donc la solidarité qui le lie avec la police, avec sa société qui lui doit protection et assistance. Et nous autres qui n'acceptons pas la justice policière, qui sommes mis hors la loi et qui ne voulons pas y rentrer, on peut donc nous trahir, nous voler, nous assassiner, nous calomnier -- et aucune force collective ne viendra ni flétrir, ni protéger. Quel non-sens. Mieux vaudrait alors vivre parmi les sauvages, on aurait alors au moins le droit du couteau, de la force matérielle. Cher Proudhon, vous l'avez si bien exprimé dans votre lettre, cette loi suprême de la solidarité. Si la société de l'avenir restait en effet muette et impassible devant ce drame terrible, devant un homme dans lequel s'est concentrée double toute la dépravation, toute l'immoralité qu'elle hait, qu'elle poursuit dans le vieux monde, avec l'apparence révolutionnaire, couvrant un abîme de prostitution par des phrases insolentes; si elle n'avait pas eu un frémissement d'indignation en écoutant le récit d'une série de crimes perpétrés avec tant de préméditation, d'hypocrisie et de cruauté -- elle ne serait pas viable. Une nouvelle société doit avoir toute la fougue de la jeunesse et si elle ne se sentait ni assez pure, ni assez morale, ni assez forte pour vouloir et pouvoir défendre les siens contre les scélérats de la famille, elle serait condamnée à mourir à l'état de fœtus, passer sans réalisation aucune, comme une espérance abstraite, comme un rêve utopique. -- Mais aussi loin d'être indifférente, la démocratie sociale, par ses représentants les plus illustres, a agi avec entraînement, avec passion, et ne m'a pas dit: "c'est votre affaire particulière, nous ne pouvons pas nous occuper des personnes, nous ne nous occupons que du genre humain en bloc".

Si cette affaire n'était en effet que purement et simplement une affaire individuelle, une de ces collisions fatales où les passions une fois déchaînées entraînent à la perte les innocents et les coupables avec l'irresponsabilité d'un coup de foudre -- personne n'aurait rien à y voir. Je n'aurais jamais souffert aucune intervention dans ce cas. Les amis les plus intimes devraient passer leur chemin, tristes et silencieux, sans juger, courbant la tête et maudissant non les individus, mais la vie. Il fut un temps où la trahison, la conduite ignominieuse de Herwegh avait encore ce caractère privé, et alors pendant une année entière personne n'a entendu un mot de moi. Pendant cette année, lui et sa complice, sa veuve, ont travaillé sous main, répandant des calomnies atroces sur mon compte et sur le compte de ma femme. Je n'en

savais rien, je ne pouvais présumer tant de scélératesse bourgeoise, vulgaire, ignoble. Voilà comment l'affaire sort de la maison, [et] perd tout caractère passionné et ne garde que le caractère criminel. -- L'individu voyant que rien ne peut rompre le lien qui attachait ma femme à moi, lien ébranlé par lui, mais qui après cette malheureuse épreuve s'était resserré encore plus, prit la noble résolution de se venger d'une femme par des calomnies, par un trouble continuel du repos, par des intimidations monstrueuses -- sans parler des projets de suicide, il est allé jusqu'à menacer d'assassiner nos enfants, ses propres enfants, de nous traîner aux assises etc... Cette rhétorique dans le mauvais genre des romans allemands finit par ne plus agir. L'harmonie la plus parfaite régnait chez nous. Le sort l'aida alors. Un malheur terrible frappa, comme vous le savez, le 16 novembre 51 ma famille, ma mère, mon fils et un ami périrent dans la Méditerranée. Il prit, comme il l'écrit lui-même, ce sinistre pour bon augure -- il en profita merveilleusement. Notre maison était en deuil, était bouleversée, ma femme tomba dangereusement malade, moi je passais les nuits près de son lit, les dernières espérances révolutionnaires s'évanouissaient avec décembre. C'est au milieu de ce temps triste, terrible, lugubre, que j'ai reèu une lettre de ce scélérat, sans aucun motif, sans aucune provocation de ma part, c'était une dénonciation révoltante, cynique qui terminait par quelque chose dans le genre d'un cartel. -- Entendez-vous bien, cher ami, lui le traître, lui le coupable, lui qui ne devrait parler avec moi qu'à genoux et couvrant son visage des deux mains -- il m'envoie un cartel après avoir préparé son public par une année de calomnie. En même temps il en avisait sa dame, un de ses amis de Paris, qu'il savait être lié avec une famille russe. De cette manière la nouvelle de la lettre et du cartel arrivait une ou deux semaines après à la malade, elle était stupéfaite, terrifiée par tant de scélératesse; elle le méprisait déjà, depuis ce jour elle le haït. Au premier moment de l'indignation j'ai voulu en finir avec lui en acceptant un duel, mais en faisant des conditions telles, qu'un des combattants devrait nécessairement rester sur place; mais cela n'était pas facile, il restait à Zurich et ne montrait aucune intention de venir à Nice, où j'ai été retenu par la maladie de ma femme. Après quelques jours de réflexion je changeai complètement d'avis. Je vis clairement que le duel n'était proposé que comme moyen de réconciliation, de réhabilitation -- et plus que tout cela, comme moyen de perdre cette femme martyre. Le duel ne pouvait évidemment profiter qu'à lui -- donc il n'aura pas de duel. Au lieu de duel je ferai au grand jour et à haute voix ce qu'il a fait nuitamment et furtivement.

Je parlerai aussi, moi.

Et je réhabiliterai cette femme.

Et je le couvrirai, lui, d'opprobre, de mépris, si je ne puis le couvrir de terre.

C'était immense ce que je prenais sur mes épaules. Car je ne me cachais plus avec quel adversaire j'avais à faire, -- avec un de ces hommes libres de tous les préjugés, comme Georgey, Bocarmé et autres que nous avons vu naguère surnager sur la scène politique. Ces hommes sont très dangereux, car ils n'ont pas même la morale des brigands, ni l'honnêteté des voleurs. Ce n'est qu'une civilisation décrépite, qu'un monde en putréfaction qui peut produire ces êtres complètement dénués de conscience.

Je me suis préparé à toutes les infamies et j'ai fait presque la moitié de la besogne -- car il ne se relèvera jamais des coups que je lui ai portés, quoique je sois complètement de votre avis "que ce n'est pas assez". J'aurais tout fait si la mort n'avait coupé à la fois toutes les cordes, anéanti toutes les espérances. Elle a succombé dans cette lutte inhumaine. Je la vengerai -- mais trop tard, je sortirai victorieux, mais elle est morte et mes actes n'ont plus la même valeur, ni le même sens. Je poursuis ce que j'ai commencé, mais le but est plus restreint.

Quant à la réhabilitation de la victime -- elle a été splendide. C'est elle-même qui l'a faite. Tout le monde s'inclina avec respect devant l'énergie et la force d'âme de cette femme, elle était sublime sur son lit de douleur, donnant un libre cours à sa sainte indignation. Elle ne se justifiait pas d'un malheureux entraînement, mais elle voulait sauver notre passé, que l'autre osait souiller par ces calomnies, notre présent qu'il représentait comme un mensonge et comme une violence. Elle voulait enfin punir par sa parole le scélérat qui l'a livrée avec tant d'ignominie. Elle écrivit trois lettres -- admirables, l'une était adressée à cet homme. C'est celle lettre qu'il a renvoyée en disant qu'il ne l'avait pas décachetée et dans laquelle on a trouvé je ne sais quel commentaire odieux écrit par lui, c'est cette lettre enfin que mes amis Haug et Tessié du Motay lui ont notifiée, exécutant la volonté de la défunte. Vous connaissez les détails. Il a le dévergondage[244] de dire que cette lettre est fausse, étant convaincu du contraire -- le misérable! La mort même n'a rien réveillé d'humain dans cette âme crapuleuse, marchant par-dessus le cadavre, il jette encore de la boue dans la fosse qu'il a creusée. C'est un monstre. Et si l'on pense que pendant tout le temps de cet assassinat moral, lui qui avait abandonné sa femme et ses enfants et n'entretenait des relations avec elle que pour lui soutirer l'argent, que tout ce temps il vivait maritalement avec une vieille coquette, qui de son coté l'entretenait -- l'imagination s'arrête

devant tant de débauche, devant ce luxe de prostitution et de dégradation.

J'ai commis une faute irréparable, je l'avoue, j'en ai souffert tout ce qu'on peut souffrir d'un remords. Il ne fallait pas permettre à cet homme de sortir de ma maison, il fallait le tuer. Les larmes et les sanglots de deux femmes me désarmèrent, il s'éloignait la tête baissée, se sentant coupable, protestant encore de son amitié, me faisant dire par sa femme, que je peux le tuer, mais que jamais il ne tirera contre son meilleur ami. Je le laissai aller. C'était une grande faiblesse, je l'expie. Aucun duel au monde ne pouvait réparer cette faute. Il ne me restait qu'à dévoiler le scélérat et à le frapper au grand jour par la réprobation générale -- c'était le commencement nécessaire de la vengeance.

Dans les derniers événements il s'est surpassé et m'a aidé plus que mes amis à se dégrader devant les yeux de tout honnête homme. Que penser effectivement d'un individu qui répond par une polémique de journal à des soufflets reèus, qui nie ses dettes, ayant pris la précaution de faire signer ses lettres de change par sa femme, donnant ainsi lieu à l'accuser, elle, d'escroquerie. Ce n'est qu'un homme pareil qui soit capable, après avoir passé des années dans la plus grande intimité avec moi, de dire que je tenais à ma femme pour m'emparer de sa fortune (il sait qu'elle n'avait absolument rien) et d'imprimer dans une feuille réactionnaire que je répands des subsides russes, de l'or russe, connaissant très bien, mieux que tout autre, que l'or qu'il prenait si fraternellement (il me doit encore 13 000 frs) chez moi n'était ni russe, ni prussien, mais tout simplement mon or à moi. -- Et ce même homme fait imprimer par sa femme, il y a un mois "que son nom est cher à la démocratie".

Justice donc, amis et frères, que tout le monde prononce son verdict, comme vous, comme Mazzini, comme Willich -- et que "pour la première fois, comme j'ai écrit ailleurs, elle soit faite sans procureurs ni bourreaux, au nom de la solidarité des peuples et de l'autonomie des individus". -- Et qu'il s'en aille marqué au front s'abriter sous la protection non seulement de la police de Zurich, mais de la police européenne, il y a là de la place, de l'emploi et du véritable or russe pour lui.

Merci encore une fois, merci pour votre admirable lettre, reconnaissance, amitié et sympathie éternelle.

Je vous serre la main de tout mon cœur<.>

Alexandre Herzen.

Par un hasard étrange je termine cette lettre le 7 sept. C'était le jour de nom de la pauvre martyre. C'est pour la première fois que je passe ce jour sans elle. Cette lettre est ma messe des morts. -- Quand viendra le jour, le seul que j'attends, où je

pourrai solennellement m'approcher de sa tombe en disant "j'ai écrasé le serpent" et ajouter mon Nunc dimittis... car la vie au fond est dégoûtante et insupportable.

Вверху письма:

Voilà le brouillon de la lettre. Il n'y a aucun changement de fait, à l'exception de quqs fautes de langue. Edmond pourra les corriger. -- Je veux connaître votre opinion sur cette lettre. Elle me semble bonne.

Перевод

6 сентября 1852 Лондон.

4, Spring Gardens.

Дорогой и глубокоуважаемый друг,

чувство, с которым я прочитал и перечитал ваше письмо, было гораздо глубже и горячее чувства самой искренней признательности. Я был взволнован, тронут, я был горд тем, что вы поняли меня до конца. Я почувствовал себя невероятно сильным, получив, и притом от вас, такую поддержку и руку помощи.

Я отважился на трудное, рискованное дело. Мне понадобились месяцы раздумий, страшные несчастья и весь остаток моей энергии, чтобы решиться на дело, вполне, впрочем, согласное с нашими убеждениями, с нашими принципами, но необычное и незаурядное. Ведь, по правде говоря, в повседневной жизни мы еще люди старого мира.

Отказаться от дуэли со злодеем, которого вы так метко охарактеризовали и который, начав с измены, закончил убийством, пройдя последовательно через ложь, мошенничество и клевету, и обратиться за правосудием к лицам, признающим себя социалистами и революционерами, -- что, казалось бы, проще, естественнее для человека, уже пятнадцать лет исповедующего социализм, тем более что субъект, о котором идет речь, также осмеливается причислять себя к революционерам. И все же было очень смело полагаться на солидарность, долженствующую нас связывать, в деле, которое заключало гораздо большее, чем мою честь, -- все мое прошлое, все мое будущее и даже посмертное будущее, священную для меня могилу и чистое, незапятнанное имя моих детей. Если бы мой призыв остался без ответа, я погубил бы все, вместо того чтобы хоть что-то спасти, -- и могилу, и колыбель, и честь, и даже право на личное мщение. Мне оставалось бы тогда только пустить себе пулю в лоб. Но я осмелился. Я осмелился, потому что в глубине души, истерзанной скептицизмом и отрицанием, я сохранил остаток наивной веры в революционную партию. Моя вера [меня спасла] меня не обманула, я достиг успеха. Ваше письмо служит новым тому доказательством,

и притом доказательством драгоценным. Ваше письмо и письмо Маццини, написанное в том же духе. Это начало уже не только суда, но и обвинительного приговора. Теперь я требую, чтобы Гервег явился -- пусть выступит в свое оправдание, я готов на очной ставке поддержать мои обвинения. Но если он не согласится на нашу вему, если он будет молчать -- пусть ему вынесут обвинительный приговор на основании документов, на основании свидетельских показаний, пусть изгонят его из наших рядов, объявят вне демократии, пусть, наконец, сделают с ним все то, о чем вы написали в своем письме.

А он в подлой статье издевается над той круговой порукой, к которой я призываю; по его словам, он не понимает, что может быть общего между демократией и личным делом, он заявляет, что не принадлежит к тому демократическому отребью, к которому принадлежу я и мои друзья. Тут он прав -- его отребья я даже не знаю. Демократия, к которой принадлежу я, великолепно понимает круговую поруку всех за каждого в отдельности и свой моральный долг клеймить предателей позором. Я принадлежу к тому новому обществу, к которому принадлежите вы и ваши друзья, я принадлежу к той революции, к которой принадлежит Маццини и его единомышленники, вот почему меня нисколько не удивило, что, несмотря на серьезные разногласия, разъединяющие вас с Маццини, вы оба были одного мнения об этом деле. Вот почему представитель немецкого коммунизма, человек превосходно знающий баденского беглеца, сам участник баденских боев, Виллих, обратился ко мне с просьбой присоединить его приговор к общему приговору и поставить его имя рядом с именами тех, кто требует предания негодяя суду, образованному из демократов-социалистов.

Гервег сделал на нас донос в полицию, он обеспечил себе заступничество жандармов, он понимает, следовательно, что такое круговая порука, связывающая его с полицией, с его обществом, которое должно обеспечить ему защиту и безопасность. А нас, не признающих полицейского правосудия, поставленных вне закона и не желающих вернуться под этот закон, нас можно, следовательно, предавать, обкрадывать, убивать, на нас можно клеветать, и никакая коллективная сила не заклеймит преступника, не вступится за нас. Что за бессмыслица. В таком случае не лучше ли было бы жить среди дикарей, тогда у нас было бы по крайней мере право расправляться ножом, применять физическую силу. Дорогой Прудон, вы так хорошо определили в своем письме этот высший закон солидарности. Действительно, если бы общество будущего осталось безмолвным и безучастным перед этой страшной драмой, перед этим человеком, в котором сосредоточилась вдвойне, вся испорченность, вся безнравственность, ненавидимая и

преследуемая этим обществом в старом мире, -- скрываясь при этом под революционным обличием и маскируя всю глубину своего морального падения наглыми фразами, если бы оно не содрогнулось от негодования, услышав рассказ о ряде преступлений, совершенных так обдуманно, с таким лицемерием и жестокостью, это означало бы, что оно нежизнеспособно. Новое общество должно обладать всей пылкостью молодости, а если бы оно не чувствовало в себе ни достаточной чистоты, ни достаточной нравственности, ни достаточной силы, чтобы желать и мочь защитить своих людей против негодяев из собственной среды, оно было бы обречено на смерть в зачаточном состоянии, остаться, ничего не свершив, лишь отвлеченной надеждой, утопической мечтой. -- Но социальная демократия отнюдь не обнаружила равнодушия, через своих самых видных представителей она горячо, с увлечением откликнулась и не сказала мне: "Это ваше частное дело, мы не можем заниматься отдельными личностями, мы занимаемся родом человеческим в целом".

В самом деле, если бы эта история была лишь простой личной историей, одной из тех роковых коллизий, когда, с безответственностью громового удара, разбушевавшиеся страсти влекут к гибели и невинных и виновных, -- она никого бы не касалась. В этом случае я никогда не допустил бы вмешательства ни с чьей стороны. Самые близкие друзья должны были бы печально и молча пройти мимо, никого не осуждая, склонив голову и проклиная не отдельных людей, а самоё жизнь. Было время, когда измена и подлое поведение Гервега сохраняли еще такой приватный характер, и тогда в течение целого года никто не слыхал от меня ни единого слова. Весь этот год он сам и его соучастница, его вдова, распускали тайком на мой счет и на счет моей жены гнусные клеветы. Я ничего об этом не знал, я не мог предположить такой мещанской, грубой, низкой подлости. Вот так история и выходит за стены дома, [и] утрачивает характер страсти и сохраняет лишь характер преступления. Этот субъект, видя, что ничем нельзя разорвать узы, связывающие мою жену со мной, узы, расшатанные им, однако после этого несчастного испытания ставшие еще крепче, -- принимает благородное решение отомстить женщине клеветой, беспрестанным нарушением ее покоя, чудовищными угрозами; не говоря уже о планах самоубийства, он дошел до того, что начал угрожать убийством наших детей, своих собственных детей, привлечением нас к суду присяжных и т. п. Эта риторика во вкусе дурных немецких романов в конце концов перестала оказывать действие. У нас царила полная гармония. Тут на помощь ему пришла судьба. 16 ноября 51 г. страшное несчастье, как вы знаете, обрушилось на мою семью: моя мать, сын и один

из моих друзей погибли в Средиземном море. Он принял это бедствие, как он сам об этом пишет, за хорошее для себя предзнаменование -- и прекрасно им воспользовался. Мы были в глубоком трауре, мы были потрясены, жена опасно заболела, я проводил ночи напролет у ее изголовья, а с декабрьскими событиями исчезли последние революционные надежды. И вот в это скорбное, страшное, мрачное время я получил от этого злодея письмо, без всякого повода, без всякого с моей стороны предлога; то был возмутительный, циничный донос, заканчивавшийся чем-то вроде картеля. Вы только поймите, дорогой друг, -- это он, изменник, он, виновный, он, который должен был бы говорить со мной, стоя на коленях и закрыв лицо руками, -- он посылает мне картель, предварительно подготовив себе сочувствующих, распространяя целый год клевету. В то же время он оповестил обо всем свою барыню и своего парижского приятеля, коротко знакомого, как ему было известно, с одним русским семейством. Таким образом через одну-две недели известие о его письме и о картеле дошло до больной; она была поражена, ошеломлена такой низостью, она уже презирала его, с этого дня она его возненавидела. В первую минуту возмущения я хотел с ним покончить, принять вызов, но при условии, чтобы один из участников поединка остался непременно на поле; однако устроить это оказалось не так легко, он жил в Цюрихе и не обнаруживал ни малейшего намерения приехать в Ниццу, где меня удерживала болезнь жены. После нескольких дней раздумья я совершенно изменил решение. Я ясно понял, что дуэль была им предложена лишь как средство примирения, как средство реабилитации -- а больше всего как средство окончательно погубить эту женщину-страдалицу. Совершенно очевидно, что дуэль была бы на пользу ему одному -- так вот не будет же ему дуэли. Вместо дуэли я решил при свете дня, гласно сделать то, что он делал во мраке ночи, исподтишка.

Я сам заговорю.

И я реабилитирую эту женщину.

А его, его я покрою позором, презрением, если уж не могу покрыть его землею.

То, что я взваливал себе на плечи, было огромно. Ибо я уже не скрывал от себя, с каким противником мне предстоит иметь дело -- с человеком, свободным от всех предрассудков, вроде Гёргея, Бокарме и других им подобных, еще недавно на наших глазах всплывавших на политическую арену. Эти люди чрезвычайно опасны, потому что лишены даже морали разбойников и порядочности воров. Только загнившая цивилизация, только разлагающийся мир может порождать подобные человеческие существа, полностью лишенные совести.

Я приготовился ко всякого рода подлостям и почти уже наполовину завершил дело, ибо он никогда не оправится от ударов, которые я ему нанес, хотя я вполне разделяю ваше мнение, "что этого не достаточно". Я довел бы дело до конца, если бы смерть не оборвала сразу все струны, не уничтожила все надежды. Она не выдержала этой нечеловеческой борьбы. Я отомщу за нее -- но слишком поздно, я выйду победителем, но ее уже нет, и мои поступки уже не имеют ни прежнего значения, ни прежнего смысла. Я продолжаю начатое, но цель моя сузилась.

Что касается реабилитации жертвы -- она была великолепна. Жертва сама себя реабилитировала. Все с уважением склонились перед энергией и душевной силой этой женщины, она была величественно прекрасна на своем скорбном ложе, давая волю священному негодованию. Она не оправдывалась в своем злосчастном увлечении, но она хотела спасти наше прошлое, которое тот осмелился чернить клеветой, наше настоящее, которое он изображал как обман и насилие. Наконец, она хотела собственным словом покарать злодея, так подло ее предавшего. Она написала три превосходных письма -- одно из них тому человеку. Это то самое, которое он отослал обратно, сказав, будто не распечатывал его, и в котором оказались какие-то гнусные замечания, им написанные; это, наконец, то самое письмо, которое мои друзья Гауг и Тесье дю Мотэ ему предъявили, выполняя волю покойницы. Подробности вам известны. Он имеет бесстыдство[245] утверждать, будто письмо -- поддельное, будучи уличенным в противном -- негодяй! Даже смерть не пробудила ничего человеческого в этой развращенной душе; перешагнув через труп, он бросает еще грязью в могилу, им же вырытую. Это чудовище! И подумать только, что в то самое время, когда происходило это моральное убийство, он, уже ранее бросив жену и детей и поддерживая с женой отношения лишь для того, чтобы выманивать у нее деньги, -- все это время живет со старой прелестницей, которая в свою очередь его содержит, -- воображенье останавливается перед таким распутством, перед таким непомерным развратом и разложением.

Я совершил непоправимую ошибку, сознаюсь, и я поплатился за нее всеми муками укоров совести. Нельзя было выпускать этого человека из моего дома, его надо было убить. Слезы и рыдания двух женщин обезоружили меня; он уходил, низко опустив голову, чувствуя свою вину, продолжая еще уверять меня в своей дружбе и передав мне через свою жену, что я могу его убить, но он никогда не поднимет руки на лучшего своего друга. Я дал ему уйти. Это было большой слабостью, теперь я за нее расплачиваюсь. Никакая

дуэль не могла бы исправить эту ошибку. Мне оставалось только одно -- разоблачить злодея и нанести ему публично удар, вызвав всеобщее его осуждение -- это было необходимое начало мщения.

В позднейших событиях он превзошел самого себя и помог мне больше, нежели мои друзья, уронить его в глазах каждого порядочного человека. Что, в самом деле, можно думать о человеке, который на пощечины отвечает журнальной полемикой, который отказывается от своих долгов, предусмотрительно заставив свою жену подписать за него векселя и давая таким образом повод обвинить ее в мошенничестве? Только такой человек был способен, прожив целые годы в теснейшей близости со мною, сказать, что я не отпускаю от себя жену потому, что хочу завладеть ее состоянием (он знает, что у нее ровно ничего не было), только такой человек был способен напечатать в одном реакционном листке, что я раздаю русские субсидии, русское золото, хотя он лучше чем кто-либо другой знал, что золото, которое он так по-братски у меня брал (он мне должен еще 13 000 фр.) -- не русское, не прусское, а просто-напросто мое собственное. И этот самый человек с помощью своей жены напечатал месяц назад, "что его имя дорого демократии".

Взываю же к вашему правосудию, друзья и братья, пусть все вынесут свой приговор, как это сделали вы, Маццини, Виллих -- и пусть "впервые, как я уже писал в другом месте, правосудие свершится без прокуроров, без палача, во имя солидарности народов и независимости личности". И пусть он убирается с клеймом на лбу и прячется под крылышком не только цюрихской, но и общеевропейской полиции; там для него найдется и место, и дело, и настоящее русское золото.

Спасибо, еще раз спасибо за ваше прекрасное письмо, примите мою признательность, дружбу и бесконечную симпатию.

От всего сердца жму вашу руку.

Александр Герцен.

По странной случайности я заканчиваю настоящее письмо 7 сентября. Это был день ангела бедной мученицы. В первый раз я провожу этот день без нее. Настоящее письмо -- моя заупокойная обедня по ней. Когда же настанет день, тот единственный ожидаемый мною день, когда я смогу, торжественно подойдя к ее могиле, сказать: "Я раздавил змия" и прибавить свое Nunc dimittis[246], ибо жизнь в сущности отвратительна и невыносима.

Вверху письма:

Вот черновик письма. Никаких фактических изменений в нем нет, за исключением некоторых погрешностей в языке. Эдмон может их исправить. Мне хочется знать ваше мнение о письме. Мне оно кажется хорошим.

218. М. К. РЕЙХЕЛЬ

14 (2) сентября 1852 г. Лондон.

Вторник, 14 сентября, London.

Давно не писал я, отчасти оттого, что нечего писать, отчасти оттого, что и скучно, и вечный насморк. Мы здесь как-то страшно деятельно ничего не делаем. Вчера был я в Севен-Оксе, что в Кенте, гостили мы у Mrs Biggs, это по-русски, а не по-французски, приехали мы утром и хотели вечером уехать. Но они нас оставили ночевать и Сашу оставили еще на два дня. Там встретил я Нестора всех социалистов -- Овена; 80-л<етний> старик, ездит верхом, беспрестанно говорит, проповедует со всей энергией молодости, но повторяет все одно и то же. Сегодня я приглашен к Mrs Карлейль (жена автора, вы знаете его историю революции, его самого нет, и он очень любит мой "Vom and Ufer"), он хотел со мной познакомиться. Жена приглашает за него. Итак, новый мир с новыми людьми вертится, а кабы вы знали, как внутри скучно. К тому же из Женевы ровно ничего не пишут. Генерал часто капризничает, насилу уймем, уж даже Осипу Иван<овичу> с ним не сладить. Я написал предлинную грамоту к Прудону, да не знаю, как отправить, не прислать ли на ваше имя -- как бы вас не спросили. Впрочем, в письме, кроме частного дела, ничего нет. А только, во всяком случае, вы должны списаться, не возьмут ли Ст<анкевичи>, оно удалось. -- От Ротшильда был ответ, что де письмо получено, но что-то последует после. Итак, я жду. Нужно спросить, кому Шомб<ург> поручил мне писать.

Сейчас узнал, что Пр<удон> в Лионе, так, вероятно, он на обратном пути. Пожалуйста, безгневно попросите Рейхеля, когда будет близко, завернуть к ДАрим (я беру буквы в рост) и отдать записочку.

Книг я не получал, да и нельзя послать иначе, как письмо. А Франции не понимаю. Никто не едет сюда, нет ли оказии какой, одолжили бы двумя-тремя экземплярчиками. Прощайте. Как вы на новоселье? Я думаю, придется еще дней 8--10 остаться здесь. Холод страшный, и у меня "коль", т. е. катарр, простуда. Mich и Ст<анкевичам> поклон. Что Мельг<унов> не пишет?

219. ТАТЕ ГЕРЦЕН

14 -- 16 (2--4) сентября 1852 г. Лондон.

Знаешь ли, Тата, где Саша? В графстве Кент, в городе Севен-Окс (Sevenoaks) у той английской дамы, которая бывала у нас в Ницце с двумя дочерями. У них большой сад. А возле парк, в котором 1300 оленей. Ты не забудь мне опять корпии наделать, я не кладу другой, кроме твоей работы.

Прощай. Довольна ли Оленька садом? Кланяйся Марихен.

Твой Папа.

220. К. ФОГТУ

16 (4) сентября 1852 г. Лондон.

16 sept. London. 4, Spring Gardens.

J'ai reèu, Cher Vogt, votre relation pour laquelle je vous remercie beaucoup. Eh bien, il a perpétré encore une bassesse, il faut nécessairement faire du bruit avec le refus d'accepter la dette. Sa femme est donc inculpée par lui d'escroquerie. J'ai écrit aujourd'hui à Bonfils et j'écrirai demain à Presset pour lui dire que je charge Avigdor à Nice de l'affaire. Je toucherai aussi tanto poco la belle question des 2000, mais légèrement.

J'ai trouvé ici de grandes sympathies. Willich et Maz ont mis presque autant d'empressement que Löwe de froideur. Au commencement après mon arrivée, il est venu me voir deux fois, je lui ai proposé de dîner ensemble, probablement il a pris cette invitation pour une captatio benevolentiae -- et s'est excusé d'une manière étrange. Vous pourriez lui écrire (sans parler de cela), 7 Leicester Place ou Square -- car moi je n'irai plus chez lui, s'il ne vient pas chez moi. Oh, le sang israélite.

J'ai fait la connaissance de Kinkel et de Reichenbach. Mais nous n'avons pas parlé de l'affaire. Je trouve les Anglais d'une hospitalité extraordinaire, c'est tout le contraire de ce qu'on raconte d'eux.

Madame Carlyle -- m'a invité chez elle en l'absence de son mari, qui est en Allemagne pour chercher les documents historiques sur le temps de Frédéric II. Il se trouve que Carlyle est un amateur de mes petites choses, comme je suis admirateur de son histoire, et qu'il voulait faire ma connaissance.

Alexandre n'est pas à Londres -- mais à Kent et nommément à Sevenoaks chez Mme Biggs, il y a là un grand jardin, des demoiselles, des gymnastiques. On l'a pris pour 4 jours. -- Il apprendra bientôt l'anglais.

Les espérances d'aller à Paris ne sont pas grandes. Rotsch

se tait. Pr a eu un refus (aussi la pensée était saugrenue sous tous les rapports, Proudhon protecteur!)

Je resterai ici tout au plus une dizaine de jours.

Maintenant quant à la chose que vous proposez, elle est très difficile, et de grâce ne dites pas que vous m'en avez parlé. Je voudrais les abaisser au point qu'elle viendrait implorer la déportation de son mari comme grâce, et qu'alors on pourrait dicter des conditions. Mais entrer en pourparlers, mais faire des avances des propositions -- cela est impossible. Entre autres pensez bien que c'est peu de la restitution des documents -- il a peut-être copié, il peut voler une partie. Il finit une déclaration signée, une déclaration cathégorique. Pensez-vous qu'il la donnera? Les difficultés sont immenses. -- Faites, cher Vogt, tout ce que vous trouvez bon à faire, vous avez été immensément utile dans l'affaire, mais ne m'engagez à rien personnellement sans avoir débattu ensemble les pour et les contre.

Nous perdons ici le temps d'une manière horrible. Le général est plus que Fabius, il est cunctator fabuleux. Je ne puis commencer ici le mémoire, les 3/4 des papiers sont en Suisse.

Voilà encore une chose à faire, il faut leur dire, leur faire parvenir que j'ai maintenant de quoi l'écraser avec les trois lettres de Pr, de M et de W que la rédaction de The Leader et la Nation ont offert leurs colonnes pour les imprimer. Mais j'attends encore -- j'attends, mais le plus petit mot imprimé par la femme ou par lui -- j'imprimerai les documents avec ma lettre à Pr. L'opinion est décidément eu ma faveur.

Adieu, cher Vogt. Mes salutations à tous les membres de votre famille. Ecrivez-moi ici.

N'est-ce pas beau de la part de Wellington de mourir pendant mon séjour. Il y a 5 jours nous passions devant son hôtel et je disais au général -- W pourrait parfaitement nous régaler d'un enterrement. Croque le Times apporte la tristissime nouvelle -- probablement on lui élevera encore 444 statues.

Adieu.

Adressez votre lettre à Londres d'après l'adresse qui est dessus.

Перевод

16 сентября. Лондон. 4. Spring Gardens.

Ваше сообщение, дорогой Фогт, я получил, за что вам премного благодарен. Итак, он совершил еще одну подлость, крайне необходимо поднять шум и связи с отказом выплатить долг. Он же сам и обвиняет свою жену в мошенничестве. Сегодня я написал Бонфису, а завтра сообщу Прессе, что поручаю Авигдору

в Ницце вести дело. Я также затрону tanto росо[247] и милый вопрос о 2 000, но легонько.

Я встретил здесь большое сочувствие. Виллих и Маццини проявили почти столько же участия, сколько Лёве сдержанности. Вначале, после моего приезда, он два раза был у меня, я пригласил его вместе пообедать, но, по-видимому, он воспринял это приглашение как captatio benevolentiae[248] и уклонился довольно странным образом. Вы могли бы написать ему (не упоминая об этом) -- 7, Leicester Place ou Square -- так как я к нему больше не пойду, пока он ко мне не зайдет. О, еврейская кровь!

Я познакомился с Кинкелем и Рейхенбахом, но о деле мы не говорили. Я нахожу англичан исключительно гостеприимными вопреки тому, что о них рассказывают.

Госпожа Карлейль пригласила меня к себе, ее мужа не было в это время. Он в Германии, собирает исторические материалы эпохи Фридриха II. Оказалось, что Карлейль такой же почитатель моих миниатюр, как я его истории, и хочет со мной познакомиться.

Александр не в Лондоне -- он в Кенте, точнее в Sevenoaks у г-жи Бигз; там большой сад, есть барышни, занимаются гимнастикой. Его взяли на 4 дня. Вскоре он овладеет английским.

Поездка в Париж маловероятна. Ротшильд молчит. Прудону отказали (сама мысль была во всех отношениях нелепа: Прудон покровитель!).

Я пробуду здесь самое большее десять дней.

Теперь относительно того, что вы предлагаете. Это трудное дело, и бога ради не рассказывайте, что вы мне об этом говорили. Я хотел бы их унизить настолько, чтобы она отправилась умолять о высылке своего мужа как о милости, и тогда можно будет диктовать условия. Но входить в переговоры, делать первые шаги, предложения -- это невозможно. Между прочим, подумайте о том, что возврата документов еще не достаточно: он, может быть, снял копии, часть может утаить. Он заканчивает письменное заявление в категорической форме. Вы думаете, что он его отдаст? Трудности огромны. -- Поступайте, дорогой Фогт, так, как вы найдете целесообразным; вы принесли делу огромную пользу, но не обязывайте меня ни к чему, не обсудив вместе со мной все за и против.

Мы страшно теряем здесь время. Генерал баснословный кунктатор, еще более, чем Фабий. Я не могу здесь начать мемуар, так как ╬ бумаг остались в Швейцарии.

Вот что еще нужно сделать. Надо дать им понять, что у меня сейчас есть средство его уничтожить. Это три письма от Пр<удона>, М<аццини> и В<иллиха>, для которых редакции "The Leader" и "La Nation" готовы предоставить свои столбцы. Но я все еще медлю, медлю -- однако, если его жена или он сам напечатают хоть одно словечко, я опубликую все документы вместе с моим письмом к Пр<удону>. Общее мнение решительно на моей стороне.

Прощайте, дорогой Фогт. Кланяюсь всей вашей семье. Пишите мне сюда.

Не правда ли, мило со стороны Веллингтона умереть как раз в мой приезд. Пять дней назад, проходя мимо его особняка, я сказал генералу: "Что бы Веллингтону потешить нас похоронами". Могильщик "Times" принес нам печальнейшую новость -- весьма вероятно ему будет воздвигнуто еще 444 монумента.

Прощайте.

Пишите в Лондон по указанному выше адресу.

221. М. К. РЕЙХЕЛЬ

17 (5) сентября 1852 г. Лондон.

17 сентября. London.

Позвольте на сей раз начать с savonnade[249], т. е. с выговора по службе за непослушание. Имел я счастие докладывать, что де по почте брошюр не посылайте. Изволили послать, результат -- что я их оставил на почте, ибо следовало заплатить 18 шил. Таковых сумм, не сойдя с ума, не заплатил бы даже Сумароков за свои сочинения. -- Далее, я спрашивал Дарим<она>, как адресовать письмо к Масальскому, а тот отвечает околесную: тот-де приедет, тот-де уедет, дело ваше хорошо, сидите в Лондоне три недели, -- ну скажите на милость, что же это за белиберда. А потому посылаю письмо к вам, сделайте одолжение, спишите его, прочтите Ст<анкевичу> и Мел<ьгунову>, а оригинал положи м ши в пакет и надписа м ши "Его высокобл<агородию> Петру Ивановичу Прудонцу Масальскому", передайте не запечатывая Дарим<ону>, с ауторизацией ему, Даримону, письмо читать, и Кретину читать, и немедленно, впрочем, Пр<удону> переслать. Да напишите ваше мнение об этом письме, оно весьма важно.

Знаете ли вы последний геройский подвиг цюрих<ского> г-на: он отперся публично, т. е. перед hussier[250], в долге и сказал,

что это долг его жены. Этот удар в рожу, он его нанес сам себе. Вы понимаете, что я могу преследовать ее за escroquerie[251], ибо она письменно говорит, что заем делается с его согласия. Итак, он официально не пощадил ее. Такие два-три удара еще, и, право, не найдешь места куда бить. Виллих вел себя чудесно в этом деле, об Ос<ипе> Ив<ановиче> и говорить нечего. У франц<узского> Осип Иван<овича> сидел я вчера целое утро -- и вспомнил Пушкина:

На генерала Киселева

Не положу моих надежд,

Он мил, о том ни слова...

Да, это один из самых любезнейших юношей. А вот Веллингтон так одолжил: я Гауку на днях, идучи мимо его дома, сказал: "Ну что б старику потешить меня похоронами". -- На другой день Гаук берет "Times" и катается с ним по полу -- я отлил его водицей и спрашиваю, что случилось, -- он опять в спазмодический смех и кричит: "Умер, ведь умер!" -- вот вам и Кассандра.

Саша все еще в Sevenoaks.

Скажите Мельгу<нову>, что Haxthausen'a 3й том глубокого интереса. Кстати, с самого начала он говорит о великих мужах, которых он знал в Москве, и перечень их начинает именем Мельг<унова>.

Прощайте. Скучно здесь еще три недели сидеть, возьму да и уеду.

Видишь ли, Тата, как Саша загулял в Кенте. Вчера я от него получил письмо по почте. Сегодня он приедет с мистрис Бикс. Я очень рад, что тебе нравится дом и сад.

Прощай. Целуй Олю.

Твой Папа.

222. ТАТЕ ГЕРЦЕН

Около 17 (5) сентября 1852 г. Лондон.

Узнала ли ты Сезарину, когда она к тебе пришла, выросла ли она еще? Она может Марихен носить на руках вместе с Оленькой.

Рукой Саши Герцена:

Милая Тата!

Я жил несколько дней у madame Biggs, и ее дочери просили меня надписать тебе, что они тебя очень любят и целуют.

Я ездил там верхом и смотрел, как два оленя дрались: один был белый и маленький, другой черный и большой. Вдруг большой ударил так

малого, что я уже начинал жалеть последнего, но он отскочил, обернулся и так ударил большого, что он удрал во все ноги, и оба исчезли в лесу.

Кланяйся Сезарине и спроси у ней, что Личи делает.

Я целую тебя и Оленьку и всю Машину фамилью.

Саша.

223. А. РУГЕ

20 (8) сентября 1852 г. Лондон.

Londres. 20 septemb 1852.

4, Spring Gardens. Charing Cross.

Cher monsieur Ruge,

Il y a trois ans et demi, nous nous sommes rencontrés avec vous bien sympathiquement à Paris et à Ville d'Avray. Battus le 13 juin, nous nous dispersâmes pleins d'espérances.

Depuis ce temps tout a péri, la France est devenue une caverne de brigands et un peuple de laquais. Heureux celui qui s'est sauvé avec les siens. Moi, au contraire, j'ai tout perdu, j'ai perdu dans un naufrage ma mère et un de mes fils, j'ai perdu ma femme. Battu, même dans mon foyer, après des épreuves terribles, amères -- je me traîne sans occupation ni but, d'un pays dans un autre. Enfin me voilà à Londres. J'ai voulu voir les anciens amis et je vous ai cherché ici. Mazzini m'a dit que vous étiez à Brighton; permettez-moi donc de vous serrer la main de loin et de me rappeler à votre souvenir. Je resterai encore une dizaine de jours ici et je partirai avec un véritable regret si je ne vous vois pas.

Je vous salue fraternellement.

Alexandre Herzen.

Перевод

Лондон. 20 сентяб<ря> 1852.

4, Spring Gardens. Charing Cross.

Дорогой господин Руге,

три с половиной года тому назад мы весьма дружески встретились с вами в Париже и в Виль-д'Аврэ. Потерпев поражение 13 июня, мы разъехались в разные стороны, преисполненные надежд.

С той поры все пошло прахом, Франция превратилась в разбойничий вертеп и в нацию лакеев. Счастлив тот, кто спасся со своими близкими. Я же, напротив, все потерял, я потерял во время кораблекрушения мать и одного из своих сыновей, я потерял жену. Потерпев поражение даже у собственного своего очага, после ужасных, горестных испытаний -- я кочую без занятий, без цели из одной страны в другую. И вот я, наконец, в Лондоне. Мне захотелось повидаться с прежними друзьями, и я принялся искать вас здесь. Маццини сообщил мне, что вы

в Брайтоне; так позвольте же мне пожать вам издали руку и напомнить вам о себе. Я останусь здесь еще дней десять и уеду с непритворным огорчением, если с вами не увижусь.

Братски приветствую вас.

Александр Герцен.

224. А. САФФИ

23 (11) сентября 1852 г. Лондон.

23 sept.

Cher monsieur Saffi, vous avez eu la bonté de nous promettre de passer ce samedi la soirée chez nous; permettez-moi de vous prier d'éloigner ce plaisir jusqu'à mardi. Nous avons le projet d'aller hors de la ville demain après le dîner.

Mardi viendra aussi Mr Reichenbach. Vous ne l'oublierez pas, n'est-ce pas?

Salut fraternel.

A. Herzen.

4, Spring Gardens.

На обороте: Mr Saffi.

King's Road. Radnor Street, 15.

Перевод

23 сентября.

Дорогой господин Саффи, вы любезно обещали провести у нас вечер в эту субботу; позвольте просить вас отложить эту приятную встречу до вторника. Мы собираемся завтра после обеда за город.

Во вторник к нам придет и г-н Рейхенбах. Вы не забудете, не правда ли?

Братский привет.

А. Герцен.

4, Spring Gardens.

На обороте: Г-ну Саффи.

King's Road. Radnor Street, 15.

225. M. К. и А. РЕЙХЕЛЯМ

24 (12) сентября 1852 г. Лондон.

1852. 24 сентября.

День идет за днем, будто жду чего-то, вот уж другой месяц пошел, как я в Лондоне. И я нисколько не знаю, когда и куда еду. Всего вероятнее, поеду дней на пять в Дублин -- взглянуть на изумрудный остров и на народ, которого судьба бьет три столетья без пощады и устали.

Неопределенность эта скучна. Для Саши даже вредна, чего-то я жду -- ответа от Пр<удона>, кажется, все это сущий вздор, а вот что не вздор -- что здесь нами ужасно занимается немецкая полиция, -- вот тут и думай, как проехать в Женеву, уж не через Шпанию ли? Мы еще не надоели здешнему кружку, к которому натурально принадлежим, все еще приглашают и ласкают и сами у нас бывают, так что дни, т. е. вечера, почти всегда за полнедели разобраны. Мы всякий день ложимся спать в три, даже в четыре часа, тоже и спирты всякие употребляем, но santé du foie[252] восстановлено назло Мельгунову, только я постоянно страдаю, с тех пор как здесь, гастрическими спазмами, все собираюсь спросить доктора.

В Россию как пришла весть о смерти Веллингтона, государь велел пришибить князя Петра Михайловича Волконского -- мы-де не хуже Англии, у нас тоже старые генералы мрут.

Воскресенье еду в Брайтон, чтобы увидаться с Руге. Не подняться, кажется, цюрихскому мерзавцу от всех ударов, которые я ему нанес, а есть еще гнусные поступки, которые потрясают общественную совесть.

Мюллер-Стрюбинг здесь, это нежданная вовсе помощь, теперь и Жорж Санд будет замешана.

Cher Reichel, ne me grondez pas, mais en amitié, lorsque vous serez dans la rue Richelieu, mettez le pied dans la librairie de Franck; je ne comprends rien, pourquoi il n'envoie ni livres, ni réponses -- c'est tout bonnement grossier. Au moins il devrait faire notre compte avant de finir toutes les relations.

Est-ce que Pr est arrivé? Et Schombourg? Quand donc viendra Melg, et St viendra-t-il? Il faut voir Londres, quoique cela est difficile, un brouillard de l'épaisseur de goudron le couvre.[253]

226. M. К. РЕЙХЕЛЬ

1 октября (19 сентября) 1852 г. Лондон.

Вот и октябрь. Идет-таки, идет. Я вспомнил, писавши сегодня в Женеву, насмешливую и горькую надпись на солнечных часах в Ницце:

Io vado е vengo

Ogni matina,

Ma tu andrai

Un giorno

Senza ritorno[254].

Помните? -- Надпись эта провожала меня во все ужасные минуты моей жизни, мне приходилось всякий день ездить мимо -- и после 16 ноября, и в мае.

Господи, а ведь еще году нет, а столько уже ушло senza ritorno[255], а я все еще в шуме, уж и боюсь покоя, право, кажется, и не нужно останавливаться -- в Америку, в Австралию, куда-нибудь, как-нибудь поддерживать раздраженье, благо силы выносят, благо все это не совсем набило оскомину, а жить... andremo un giorno senza ritorno[256].

1 октября Покров день, сельский праздник в Покровском, с какой нежностью вспоминаю я эти русские картины. Так живо перед глазами зеленый лес, и староста Василий Яковлев, и две дочери его, одна Лушка, другая Анна, -- и я там был на празднике и в 1829 и 1830.

В 29-м я готовился в университет, в 30-м я был студентом и уже вполне воспитан революцией 30 июля; как рвался я тогда вперед, в жизнь, успех за успехом, а потом с колокольни да и в пропасть. В 44-м году мы были целое лето в Покровском, тогда там царил уже Савелий.

Что касается до болезни Ст<анкевича>, скажите ему, что я точно так же болен с самого приезда, вспомните, как вы долго были больны в 1850 г. Носит ли он фланель? Это необходимо, я советую ему как можно меньше пить воды и питаться более всего говядиной и вместо бордо пить бургонское. Да пусть он бросит вечное леченье и выгонит всех докторов. Я, право, вылечил бы его и даже Мельгунова, который не болен. Здесь все еще меня празднуют, как только кончат, так я уеду, как настоящая кокетка. Но куда? That is the question. Впрочем, вероятно, дождусь половины октября, я, может быть, поеду в Кадикс, благо есть попутчики. Хорошо здесь, но долго оставаться скучно. Будет ли какой ответ от Франка?

Если кто приедет сюда, пришлите экземпляр "V an d Ufer", и роман, переведенный Вольфзоном, и "Briefe

aus Italien", но только с оказией; как же не найти, а то по почте это будет стоить пуд стерлингов.

Перебывавши у всех великих мужей, я собираюсь к великим женщинам -- в понедельник еду к Mme Brüning (гр. Ливен), это дама-лев, дама-шакал, дама-пери. Она участвовала в освобождении Кинкеля, она царит здесь в Германской республике, все тайно в нее влюблены. (Вот что значит русская дама!) Вы понимаете, что я по службе должен явиться: "Вашего демосачества казацкого полку на вести прислан! В домовом английском отпуску находясь, имею счастье представиться". В следующем письме будет рассказ. Вероятно, и Шомшильд возвратился, да и еще вероятнее, что отказ был. Впрочем, я теперь ни за какие блага в Париже жить не стал бы. А только проездом.

227. М. К. и А. РЕЙХЕЛЯМ

7 октября (25 сентября) 1852 г. Лондон.

7 октября.

4, Spring Gardens.

Будто давно не писал к вам. -- Да, право, не знаю, что писать, то много, то мало; когда много -- то больше темного и печального. А это, наконец, и для вас скучно, писанное хныканье и для меня не почтенно.

Франк -- подлец, я ему напишу сегодня, никаких книг он не посылал.

Пора отсюда ехать, уж развязали бы меня Прудон и Шомшильд; я полагаю пока остановиться в Брюсселе, а весною увидим. Мне бы очень хотелось к 20-му уехать -- довольно Лондона. A propos, -- я был, наконец, у Мme Брюнинг (кн. Ливен). Это умная русская барыня, которая вздумала представлять немку. Ее хотели в Германии схватить и выдать, п<отому> ч<то> Николай Семенович ужасно был взбешен за ее участье в освобождении Кинкеля. Зная ее нелюбовь к Руси, я представил из себя отчаянного русофила и, между прочим, не только стал по-русски говорить, но уговорил певицу, бывшую тут, спеть 2 русских песни. Все это немцам во зло, а вам в славу и честь. Немцы все в нее влюблены, а она собой нехороша -- но бойчее и аристократичнее немецких идеальных картофелей; вот демократы-то и того.

На днях был я в Брайтоне и, между прочим, видел там Руге -- вот истинно бог хорошо придумал ему фамилию, он в продолжение обеда ругнул всех своих друзей. Одного Бакунина хотел было похвалить, да и то своротил на брань, и все это с такой злобой, с такою желчью, и притом тихим голосом и с тонкой улыбкой. Просто поэзия.

Саша начинает мараковать по-английски. Скучает оттого, что нету товарищей; детей его возраста довольно в парке (С. Джемс), да не умеет говорить с ними. Проект ехать в Италию, кажется, отменен диетой. От вас жду, впрочем, шомшильдский ответ.

Если будет оказия, пришлите брошюры. Прощайте.

Cher Reichel,

Je vous serre la main, les deux mains, si vous étiez quadrumané je vous aurais serré les 4 pour toutes les commissions tracassières que j'ai la cruauté de donner et vous la mansuétude de faire. Vous savez que Müller-Strübing est ici, il veut donner des leèons de franèais à Londres et pense qu'il suffit pour cela de connaître l'allemand et Mme Sand.[257]

Благодарю тебя, Тата, за корпию, ты мне и еще потом сделай. -- У вас была большая гроза, мы об этом читали в газетах. Кланяйся Морицу, Оленьку поцелуй.

Прощай.

7 октября 1852. Лондон.

Рукой Саши Герцена:

Милая Тата, папа ездил в Брайтон, и я тоже. Там я ходил к "морскому берегу" и очень долго искал тебе раковин, но их не было оттого, что море было высоко.

Напиши мне, что тебе хочется другого. Целую тебя, и Оленьку, и Машу, Рейхеля, Сашу и Мориса.

Саша.

Лондон. 4, Spring Gardens.

228. M. К. и А. РЕЙХЕЛЯМ

15 (3) октября 1852 г. Лондон.

15 октября.

4, Spring Gardens.

Вы пишете: "Ведь недурно было вам в Париже в последний раз". Алекс<андр> Иван<ович> Тургенев говаривал в споре с Ховриной: "Ах, вы моя милая игнорантка". Прошу заменить Ховрину собой, а Тургенева таковым же мной. -- Восемь дней, проведенных в Париже с вами, с Ст<анкевичами> и М<ельгуновым>, меня оживили, я забыл, рассеялся от души. Да разве из этого следует, что там можно жить при совершенном отсутствии

всякой легальности? Лучше уж просто взять пасс в Москву или Петербург да и ехать самому. Если даже и дадут позволенье, то можно только повидаться. -- Скучно, но такова доля тех дураков, которые предпочитают мечты апостольства чину статского советника. Au reste[258], эти общие кресты легки, если б не было частного креста: я сделан бойцом, зато и здоровье лошадиное, которое возмущает Н<иколая> Ал<ександровича>, и если бессилен теперь, то это оттого, что фатум напал на меня тайком сзади, когда я боролся впереди. -- Вы знаете, отчего воздушный шар не может сладить с локомотивом? Оттого, что нету точки опоры. Отнимите у Геркулеса доску, на которой он стоит, он грянется наземь от кулака Маврикия Рейхеля.

Я в большом раздумье -- кажется, вообще главное, что я делаю, -- это раздумье. Остаться здесь или ехать? Ехать! Куда ехать? Испания, Брюссель, Фрибург. И не могу решиться. Тесье говорил, что у меня натура Гамлета и что это очень славянски. Действительно, это замечательное колебанье, неспособность действовать от силы мысли и мысли, увлекаемые желаньем действия прежде окончания их. Zögern, sich aufreißen[259], хохот иронии, досада на все, пуще всего на себя, чувство своего бессилья, недоделки, рассеянья и retour[260].

Вам смешно, может быть, потому что вы составили себе немецкую идею о Гамлете, представляете его сухим, как Шомбург, бледным, как воск. Вспомните, что его мать говорит: "Подайте сыну моему вина, принц так толст, он устал". И Фортинбрас готов -- это Тата. Тата скорей, нежели Оля -- светлая и wehmütig[261], умная дурочка.

Итак, Лондон, Брюссель -- загадаю на картах. Для моего дела мне здесь не нужно более оставаться. Я дожил до того, что даже против меня начала составляться партия. A propos, на днях был Зольгер, он сначала было хотел мне бравировать и играл роль de la non intervention[262]. Меня это огорчило и взбесило. Мы поговорили крупно и Зольгер, удивленный сначала, стал вникать в дело и кончил тем, что со слезами проклял своего прежнего приятеля и стал совершенно иной стороны.

Головин явился из Лугано. Как-то помолодел, окрасил в новую краску волосы и представляет собой новый тип d'un gamin ours[263]. Издает журнал или Revue по-французски, я ему советовал назвать по-русски: "Реву с острова" -- не соглашается.

Он уже успел здесь повздорить с Кобденом, -- преуморительный

и добрый малый. Я жду, когда он наймет квартиру, чтобы искать себе в противоположной части города. А право, он добрый человек, но не очень близко; хорошее ружье попадает ловко в цель на далеком расстоянии. -- Прощайте. Напишите ответ об Даримоне.

Cher Reichel, vous devez me prendre non seulement pour le premier égoïste du monde, mais pour un homme qui ne fait jamais un pas sans y être intéressé. Dès que vous voyez votre nom dans ma lettre, vous pouvez être sûr qu'il y a commission, procuration, délégation, abnégation, rue Lafitte, rue Richelieu, prière, fiacre, poste etc.

Ebbene, lato maestro, jugez vous-même, j'ai reèu une lettre de la pauvre Mme Darimon (le mari n'en fait rien); ils sont dans un état pitoyable de misère. Elle veut aire un assez grand emprunt; c'est impossible, expliquez à elle que j'ai d'autres amis et de plus intimes, pour pouvoir lui prêter 1000 francs. -- Tout pesé, je lui offre 300 frs -- je vous envoie une petite traite à votre ordre de 300 frs. Ayez donc la bonté de prendre en argent chez Schombourg et de le remettre à Mme Dar. -- Ajoutez à cela que sa lettre m'est parvenue complètement décachetée.

Je vous prie, cher Reichel, expliquez à cette femme malheureuse, que ce n'est pas un caprice de ma part; je ais tout ce que je crois juste; mais si j'allais au delà des limites, cela serait fini. Au reste personne ne peut mieux savoir mon désintéressement que la rédaction de la Voix du peuple qui a enterré mon cautionnement. Faites donc cela. A propos, étant chez Schomb, dites-lui que je voudrais, s'il le conseille, vendre les papiers hollandais que j'ai et qui rapportent si peu (s'ils sont en hausse depuis 1850?) Je suis tellement entouré de véritables malheureux qu'il faut chercher d'avoir plus de rente et penser un peu que l'avenir ne représente plus rien à ces hommes que l'Amérique et la faim.[264]

229. Г. МЮЛЛЕРУ-СТРЮБИНГУ

18 (6) октября 1852 г. Лондон.

18 octobre 1852.

London, 4 Spring Gardens.

Cher Müller,

Lorsque je t'ai rencontré à Londres sans m'y attendre le moins du monde et lorsque deux jours après je te parlais des terribles malheurs qui m'ont frappé, le nom de G. Sand tomba de tes lèvres. Je frissonnais à ce nom. -- C'était pour moi une indication. Elle doit connaître cette histoire, elle qui résume dans sa personne l'idée révolutionnaire de la Femme. Je t'ai exprimé mon désir de l'instruire de cette affaire.

La réponse dont tu m'a parlé hier me prouve qu'entraîné par l'indignation contre tant de scélératesses -- tu ne m'as pas tout-à-fait compris. L'affaire n'est pas à juger, le tribunal n'est pas à former. L'affaire est jugée, un tribunal formel est impossible, un tribunal moral a prononcé son arrêt. La réprobation générale qui a enveloppé cet homme, en est la preuve. Penses-tu donc que des hommes comme Mazzini, Willich, Proudhon, Kinkel etc. se seraient prononcés avec tant d'énergie si les faits n'étaient pas constatés, s'il n'y avait pas de documents et de témoins. Dévoiler cet homme devant ceux que j'estime, que j'aime, est pour moi un besoin de cœur, un acte de haute moralité. Socialiste et révolutionnaire, je ne m'adresse qu'à nos frères. L'opinion des autres m'est indifférente. Tu vois de là que l'opinion de G. Sand a une valeur immense pour moi.

Il s'agit d'une femme dans cette tragédie. D'une femme qu'on a brisée, calomniée, persécutée, qu'on est parvenu à assassiner enfin. Et tout cela parce qu'une passion malheureuse a envahi son cœur, comme une maladie, et que son cœur repoussa au premier réveil de sa nature noble et forte. Et l'assassin, le calomniateur, le dénonciateur de cette femme était ce même homme qui, feignant pour elle un amour sans bornes, la trahit par vengeance, comme il avait trahi son ami le plus intime par lâcheté. Tu as vu ses lettres. -- C'est un de ces caractères dans le

genre d'"Horace" de G. Sand. Mais Horace développé jusqu'à la scélératesse.

Je n'ai pas voulu terminer une affaire pareille par un duel, il y avait trop de crimes, trop de perfidie pour les couvrir par la mort ou pour les laver par le sang d'une blessure. J'ai entrepris une autre justice, elle était hasardée. Le premier homme auquel je fis part de ma résolution, était Mazzini -- il m'a soutenu dans cette voie difficile, il m'écrivit: "Faites de votre douleur un acte solennel de justice au sein de la société nouvelle, accusez -- la démocratie jugera".

Je l'ai accusé, et mon appel à nos frères ne resta pas sans réponse. Maintenant je commence un mémoire détaillé -- ce mémoire je voudrais l'envoyer à G. Sand.

Il ne me manquait pas de conseil prudent et charitable de me taire, de couvrir tout par un silence absolu. Celui qui dit cela, accuse la femme, je n'ai rien à cacher, elle est restée pure et sublime à mes yeux, mon silence serait perfide, serait un manque de religion pour la victime. -- Et ensuite il n'y avait pas même de choix après les calomnies répandues par cet individu. Je fais à haute voix et au grand jour ce qu'il a fait nuitamment et en cachette. Mon accusation suivra cet homme partout. Je suis là sur le tombeau d'une femme que j'aimais -- et je l'accuse; ce qu'on fera de mon accusation, je ne le sais pas. Je ne cherche pas de verdicts, -- ils arrivent naturellement.

Portant mon accusation devant la plus haute autorité quant à la femme, la portant devant G. Sand, je ne voulais qu'un peu d'attention sympathique, qu'un peu de confiance.

Dans la pensée de m'entretenir de cette tragédie avec elle -- il y avait pour moi un entraînement irrésistible.

Il y a longtemps que je rêvais à cela. Ta visite m'a montré de près la possibilité de réaliser ce dernier rêve poétique... Mais je n'ai demandé ni réponse, ni verdict, -- je voulais laisser tout cela au temps et à la pleine conviction.

Voilà, cher Müller, ce que j'avais sur le cœur de te dire, communique quelque chose de cela à G. Sand, si tu n'as rien contre cela. Adieu. Je te salue fraternellement.

A. Herzen.

Перевод

18 октября 1852.

Лондон, 4 Spring Gardens.

Дорогой Мюллер,

когда я встретил тебя самым неожиданным для меня образом в Лондоне и когда два дня спустя рассказал тебе о страшных несчастьях, меня поразивших, с твоих уст сорвалось имя

Ж. Санд. Я вздрогнул, услышав это имя. -- То было для меня откровением. Она должна знать эту историю, она, воплощающая в своей личности революционную идею Женщины. Я высказал тебе свое желание ознакомить ее с этим делом.

Ответ, о котором ты мне вчера говорил, доказывает мне, что, увлеченный негодованием пред лицом таких подлостей, ты меня не совсем понял. Дело вовсе не подлежит судебному разбирательству, о создании трибунала не может быть и речи. Оно уже подверглось разбирательству, официальный трибунал невозможен, а моральный трибунал уже произнес свой приговор. Всеобщее осуждение, окружившее этого человека, служит тому доказательством. Ведь не думаешь же ты, что такие люди, как Маццини, Виллих, Прудон, Кинкель и др., высказывались бы с такой энергией, если бы факты не были установлены, если б не было документов и свидетелей. Разоблачить этого человека в глазах тех, кого я уважаю, кого люблю, -- это для меня сердечная потребность, акт высшей морали. Социалист и революционер, я обращаюсь только к нашим братьям. Мнение же остальных мне безразлично. Из этого ты можешь увидеть, что мнение Ж. Санд имеет для меня огромную ценность.

В этой трагедии речь идет о женщине. О женщине, которую сломили, оклеветали, подвергли преследованиям и которую в конце концов убили. И все это только потому, что злополучная страсть овладела ее сердцем подобно недугу, и потому, что ее сердце отринуло эту страсть при первом же пробуждении ее благородной и сильной натуры. А убийцей, клеветником, доносчиком этой женщины был тот самый человек, который, притворяясь, что беспредельно любит ее, предал ее из мстительного чувства, как предал своего ближайшего друга -- из подлости. Ты видел его письма. -- Это характер в духе жорж-сандовского "Ораса". Но это Орас, развившийся до злодейства.

Мне не хотелось окончить подобное дело дуэлью; в нем было слишком много преступлений, слишком много предательства, чтобы прикрыть его смертью или омыть кровью из раны. Я привел в действие иное правосудие, это было рискованно. Первый человек, которого я ознакомил со своим решением, был Маццини, -- он поддержал меня на этом трудном пути, он писал мне: "Преобразите вашу скорбь в торжественный акт правосудия в лоне нового общества, обвините -- демократия совершит свой суд".

Я обвинил его, и мой призыв к нашим братьям не остался без ответа. Теперь я принялся за составление подробной памятной записки -- записку эту мне хотелось бы переслать Ж. Санд.

Недоставало только благоразумного и великодушного совета замолчать, прикрыть все непроницаемым молчанием.

Человек, предлагающий это, обвиняет женщину, мне же скрывать нечего, она осталась чистой и возвышенной в моих глазах, мое молчание было бы вероломством, означало бы, что я потерял веру в эту женщину, ставшую жертвой. -- К тому же даже не было выбора после клевет, которые распространял этот субъект. Я делаю гласно и при дневном свете то, что он совершал во мраке и тайком. Мое обвинение будет преследовать этого человека повсюду. Я стою у могилы любимой мною женщины -- и обвиняю его; каков будет результат моего обвинения -- не знаю. Я не добиваюсь приговоров -- они приходят сами собой.

Направляя свой обвинительный акт самому высокому авторитету в вопросах, касающихся женщины, -- направляя его Ж. Санд, я желал лишь какой-то доли сочувственного внимания, какой-то доли доверия.

Мысль ознакомить ее с этой трагедией имела для меня непреодолимую привлекательность.

Давно уже мечтал я об этом. Твое посещение наглядно показало мне возможность воплощения этой моей последней поэтической мечты... Но я не просил ни ответа, ни приговора, -- я хотел предоставить все это времени и выявлению полной правоты.

Вот, дорогой Мюллер, что мне хотелось сказать тебе, сообщи что-нибудь из этого Ж. Санд, если ничего против этого не имеешь. Прощай. Братски тебя приветствую.

А. Герцен.

230. М. К. РЕЙХЕЛЬ

20 (8) октября 1852 г. Лондон.

1852. 20 октября.

Письмо ваше и приложенье Мельгунова, разумеется, получил. Записочку от Тат<ьяны> Ал<ексеевны> Саше не отдал, потому что он вчера уехал в Sevenoaks и до субботы пробудет там. Записка эта, как почти все от Астр<аковой>, сильно меня тронула. Ел<ена> Конст<антиновна> ее не любит, и по-московски, с большою нетерпимостью. Я сам назвал ее когда-то Матрена Санд, но истинно теплее и деятельнее симпатии я редко встречал, и, взвесивши недостатки с добром, мне кажется, что последнее перевесит.

Мельгунову вексель на Ротшильда пришлю (у меня вышли его бланки), но прошу, как он сказал, эти 2000 вручить вам или Рейхелю к 1 января. -- Вы не можете вообразить, какой расход, превышает всякое вероятье, не думайте, что я говорю о дороговизне или о собственных тратах. Нет, это не так важно.

Квартира стоит в месяц 10 фунтов. Проедаем, пропиваем и прогуливаем в месяц фунтов 50 (тут и Васбинтер, который Саше дает уроки и пр.), итого от 1500 до 1600 ф. На расход, вроде Дарим<она>, и на разные предприятия, ничего не предпринимающие...

Мое положенье меня обязывает к этому. Тут Головин со своим реву -- возьмет две, три акции, тут NN, QQ, РР, XX со всяким вздором. Да рядом еще видишь так <много> нужды и страданий, что самому хочется помочь.

А потому надобно соблюдать некий порядок. Ищу квартиру побольше и подальше; об Бельгии думать нечего, а в Швейцарию проезд труден. -- Не верю я в демарши Прудонца, а то бы я хоть проездом прожил бы недельку. Разлука с детьми нехороша, я все надеялся, что и вас из Парижа прогонят, да нет, скоро сделают императорским генерал-басом Рейхеля, а вас генерал-дискантом.

Много ли осталось жить, кто знает? И потому следовало бы быть вместе. Не придумаю ничего.

Здесь, что можно было сделать по моему делу -- сделано. Теперь идет переписка с Жорж Санд. -- Мемуар писать необходимо. Из Швейцарии пишут, что отказ этого г<осподина> принять вексель страшно и окончательно уронил его. Прощайте.

Dein Brief, Tata, hat mir sehr viel Freude gemacht, er ist sehr shön geschrieben[265]. Учись хорошенько, Саша начинает говорить по-английски. Поцелуй Оленьку.

231. М. К. РЕЙХЕЛЬ

26 (14) октября 1852 г. Лондон.

26 октября. Лондон.

Итак, я остаюсь здесь, квартиру нашел превосходную, даль страшная отовсюду... на обороте письма будет план. -- Это значит начало отлива, буря, шумевшая возле два года, начинает успокоиваться, остатки от всех потерь и кораблекрушений прибило к совершенно чужому берегу. Думал ли я жить в Лондоне? -- Никогда. Все случайно, так и следует. -- Мало-помалу около меня составляется та пустота, тот покой, то одиночество, которое должно было начаться шесть месяцев тому назад. Досадно одно, что я все же не раздавил цюрихс<кого> мерзавца, дело не кончено, дела кончаются только тогда, когда

сверху посыпано землею. -- Вероятно, у вас газеты тоже кричат о дуэли между французами, которая была здесь, я встречался с актерами этой печальной драмы. Всё люди хорошие, преданные, в цвете лет -- один убит, другие в тюрьме. За что? -- "Он плачет о Гекубе, а что ему Гекуба?" -- говорит Гамлет, краснея от своей нерешимости. Дуэль эта потрясла меня. Если из-за дерзкого слова, за on dit[266] безумно убивать -- то за ряд злодейств, измен, клевет безумно наказывать словами. -- Все проклятый фатум, я даже не сам устроил свою месть, так устроилась.

Я начинаю очень серьезно думать о возможности соединить детей и не приложу ума. Долее весны это не может продолжиться, но что сделать, не понимаю. Мне вас потерять не хочется, а вы с Парижем крепче обвенчались, нежели с Рейхелем, потому что вы оба вышли за Париж, а за Рейхеля вы одни. Хоть бы, например, вам приехать на месяц погостить, не теперь, a exem

gratia[267] к Новому году. -- Путь ничего не значит, три часа моря, и со всеми потерями на дороге 14 часов. Подумайте-ка, старый сослуживец. Я приготовил бы рядом или возле квартерку. -- Да вы не сердитесь за это, а просто скажите, что невозможно или неудобно. Наконец, не в январе, так в марте -- а только разлука эта нехороша и тяжела.

Вот еще глупость: я на днях ушиб себе ногу об скамейку в комнате и забыл, а вчера нога распухла и готовится огромный нарыв. Гаук лечит. Ходить почти нельзя. Мое железное здоровье не может противупостоять однако английской скамейке.

Вы пишете, что Мел<ьгунов> хотел 2500, а я прислал 2000. Саrа mia[268], Мел<ьгунов> пишет 2500 или 2000. В этих случаях я придерживаюсь всегда минимума.

Зачем это Станк<евич> лечится холодной водой. Право, все эти опыты диких лечений пора оставить.

Саша воротился из Sevenoaks и письмо напишет, да и я прибавлю строчки две. Мне кажется, что ни одно мое слово не дошло до русских друзей.

Да вот еще что: купите кухню для Таты (ведете ли вы записку особенных малых трат для меня, я вас прошу об этом; вы знаете, как было положено: для воспитания etc. детей с нянюшками и мамушками 5000 в год -- из них вы получили 2500. К Новому году Мел<ьгунов> вручит 2000. -- Но комиссии не в этом же счете) и уверьте, что это из Лондона. Купите получше -- фр<анков> в 15.

Прощайте. -- Поклонитесь от меня Брус<илову>. Я очень помню его доброе участие в моем деле, за несколько месяцев.

Je vous salue, cher Reichel, et je vous jure que je n'ai pas de commissions. -- Venez voir Londres, je ferai les honneurs de la cité.[269]

Прилагаю Тат<ьяне> Ал<ексеевне> записку.

На обороте письма:

< Ниже следует схема местности - ред.>

S. John's Wood Barrow Hill Primrose Hille Поля

Regent's Park

Portland Place

(x) Дом, нанятый нами. От Странда,

где мы теперь, это мили 4, от Сити

миль 5 или 51/2. Вид из окон на

бесконечный парк. Тишина, как в Ницце,

и туман, как в паровой бане.

Oxford Regent Street Oxford Street

232. ТАТЕ ГЕРЦЕН и М. К. РЕЙХЕЛЬ

20--31 (8--19) октября 1852 г. Лондон.

Милая Тата.

Мы должны еще пожить в Лондоне, в Париж нас не пускают, а потому, чтоб ты не очень долго ждала кухню, я ее пошлю с первым кораблем, и на днях тебе ее принесет почтальон.

А что кроватка куклы -- цела ли? А ты купи для Оленьки маленькую пупету.

Прощай. Будь здорова.

Твой Папа.

Которого ноября рожденье Оли и которого декабря Таты?

Рукой Саши Герцена:

Милая Тата,

мы через несколько дней переедем в другую квартеру, возле огромного сада.

Я тебе пришлю тоже что-нибудь с кухней, только ты мне напиши, что ты хочешь. Твое немецкое письмо было чудесно, мы ждем французское.

Поцелуй всех Машиных детей, ее, Рейхеля и Олю.

Будь здорова.

Саша.

233. ТАТЕ ГЕРЦЕН

Октябрь 1852 г. Лондон.

Я очень рад, что ты пишешь по-французски, моя душечка Тата, но главное -- говори всегда по-русски. Ты русская девочка -- и должна Олю учить по-русски. А Саша начинает говорить по-английски. Прощай, дружок. Кланяйся Елене Константиновне.

Гаук кланяется тебе и Маше.

234. М. К. РЕЙХЕЛЬ

1 ноября (20 октября) 1852 г. Лондон.

1 ноября. Лондон.

2, Barrow Hill Place, Primrose Road,

Regent's Park.

Адрес длинный и дикий, но делать нечего, пока почта не привыкнет, надобно так писать. Мы в такую даль заехали, что и здешние старожилы найти не могут. -- Пустыня, и я доволен.

Письмо от Н<атальи> Ал<ексеевны>, разумеется, очень важно, но я не вижу из него ничего положительного, когда, при каких намерениях она едет, одна ли -- все это темно.

И как же, не зная ничего, вдруг строить проект о перемене воспитания -- да сойдемся ли мы теперь? Мар<ья> Касп<аровна>, ваше последнее письмо не сообразно вашей глубоко рассудительной натуре. Вот что я вам скажу в ответ: 1е. О посещении в Лондоне я вам написал, потому что мне хотелось это устроить, но я довольно привык отказывать себе в самых простых человеческих желаниях, обещайте приехать к марту, чтоб ждать чего-нибудь. Не только детей, я вас, вас самих хочу видеть -- да будто вы не понимаете этой страшной связи, вы "сообщница, соприкосновенная к делу". Я вас много люблю. -- 2е. В Дрезден я детей не дам -- Париж, Лондон или Швейцария, других мест я не знаю. 3. Вот это иное дело, если Нат<алья> Ал<ексеевна> приедет, отпустить с ней и с Марихен погостить ко мне детей -- это было бы благодеяние. Но никак не предугадывая, что будет впереди.

Теперь насчет денег, не обижайте меня, не обижайте и себя -- возьмите теперь 2000, отданные Мельгуновым, вот и всё. А потом сочтемся.

Энгельсон, говорят, приехал в Париж.

Послали ли вы в Москву мою записку? Если нет, прибавьте, что я Ог<арева> жду как величайшее и последнее благо. Пишите, что я жду.

Я тороплюсь, ваше письмо провалялось от воскресенья.

Прощайте. Тату целую и Олю.

Addio.

235. M. К. РЕЙХЕЛЬ

5 ноября (24 октября) 1852 г. Лондон.

5 ноября.

2, Barrow Hill--Primrose Road.

Ваше вчерашнее письмо меня испугало, я после всех несчастий сделался нервно слаб и величайший трус за других. Я дочитал его просто с лихорадочной дрожью -- что ваш Саша? Напишите тотчас.

Неужели на свете нет хуже нас людей? Всё на нас, мы празднуем теперь одни поминанья, да похороны, да тех, которых совсем не хоронили. 16 ноября на дворе. -- Я два раза инстинктивно понял свою судьбу. Вы сами, столько привыкнувшие читать глубже меня, нежели снаружи, не верили мне, когда я вам говорил о страшных предчувствиях и страшных былях в 1851, бывши с Энгельс<оном> в Париже. -- После 16 ноября я в туманном ошеломленье съездил в Hières, но когда я воротился и спокойно остался один, тогда, ясно всматриваясь во все, я сказал: "Все кончено". Против трех врагов не совладать;

я никогда не верил в спасение, разумеется, я обманывал себя потом -- но набирал силы. -- В этом искусственно напряженном состоянии я жил до сих пор, помогая шумом и вином. Оно проходит, и я рад этому, на мне много обязанностей.

Поздравьте меня: с тех пор как я переехал в мое аббатство и разбитая нога не позволяет ходить -- у меня явилось френетическое желание написать мемуар, я начал его, по-русски (спишу вам начало) -- но меня увлекло в такую даль, что я боюсь, -- с одной стороны, жаль упустить эти воскреснувшие образы с такой подробностью, что другой раз их не поймаешь... Иван Алексеевич, княгиня, Дмит<рий> Пав<лович>, Александр Алексеевич, Васильевское -- и я ребенком в этом странном мире, патриархальном и вольтеровском. -- Но так писать -- я напишу "Dichtung und Wahrheit", а не мемуар о своем деле.

Я целый день сижу один и пишу и думаю.

Не лучше ли начать с отъезда из Москвы в чужие края. Я и это пробовал -- положение русского революционера относительно басурман европейских стоит тоже отделать, об этом никто еще не думал.

Да я построю надгробный памятник -- если только удержусь в теперичнем направлении. -- Как мнение ваше и наших друзей, писать большой волюм или один мемуар?

Энгельс<он> мне советовал именно все писать. A propos, отчего вы говорите о Мmе и не говорите о Мr Eng. -- Неужели он пять дней в Париже и не был у вас. Или он боится -- я это принимаю за личное оскорбление.

Вот и Франсуа le sot[270] в Париже. Кланяюсь ему.

Таточка, рада ли ты была, что Франсуа приехал? Покажи ему кухню, которую я тебе прислал из Лондона. Он в Луцерне готовил нам обед в такой же. Ну и что Пупенька и Вольдемарчик -- кривляется ли он, щиплет ли?

Прощай. Целую Олю, а Рейхелю пожми руку.

Марихен поклонись и Mme Gasparini.

Рукой Саши Герцена:

Милая Тата,

мы переехали в новый дом, который наполнен статуйками и разными ненужными вещами. Две кошки, уже давно тут живущие, спят целый день на ковре, перед камином в кухне. -- Одна черная, как бархат, а другая с белыми пятнами.

Я приготавливаюсь срисовать большую собаку, которой портрет висит перед дверью нашей salle à manger.

Я тоже рад, что кухня тебе понравилась.

Кланяйся Франсуа, пожми руку Пупеньке и Энгельсону.

Смотри за Сашей. Я целую тебя, Ольгу, Рейхеля, Машу и Морица.

Саша.

236. M. К. РЕЙХЕЛЬ

12 ноября (31 октября) 1852 г. Лондон.

12 ноября.

Пятница. Утро.

Добрый, милый друг Мария Каспаровна, не мне вас утешать, свои раны свежи. -- Ваше первое письмо о болезни малютки меня испугало. Да, я не верю в прочность ничего -- да, я дошел до полного атеизма в жизни.

И это страшное сближенье ночи 11 ноября с прошлогодним.

Вы решились быть матерью, вы решились быть женой, за минуты счастья -- годы бед.

Жить могут княгини Марии Алексеевны -- надо было в цвете сил отречься ото всего, жиром закрыть сердце, сочувствие свести на любопытство. Не надобно быть ни матерью, ни женой. Я всеми силами стараюсь себя воспитать в бесчувственность.

Двигайте же силы и дайте руку, не одни вы -- у вас Рейхель, и смело назову себя как ближайшего вашего друга.

Скажите Наташе, чтобы написала несколько строк. Рейхеля целую и жму руку, и Саша крепко пригорюнился, услышав о вашем несчастии. У него много чувства при всей рассеянности. Прощайте. Жаль, жаль мне вас. Нет, нас особенно судьба уважает.

237. М. К. РЕЙХЕЛЬ

15 (3) ноября 1852 г. Лондон.

Вот вам, друг Марья Каспаровна, начало записок, т. е. введение. Я переписал его для вас, чтоб что-нибудь послать вам к страшному 16 ноября и чтоб развлечь вас от своего горя. Напишите, нравится ли вам. Покажите друзьям нашим. -- Да, я буду писать и о первой части жизни, но коротко. Если б было возможно достать от Тат<ьяны> Ал<ексеевны> бумаги и письмы, оставленные у нее, это была бы большая помощь и большое утешение. Скучно и здесь -- но все же лучше, нежели было, одиночество мне на пользу. -- Прощайте. На днях вы увидите Эдмунда.

15 ноября. Понедельник.

4 часа дня.

Вот и ваше письмо еще. Прочел его и не могу удержать слез. -- Прощайте.

Я стал очень слаб.

Тату и Олю целую.

< На странице справа: Письмо к К. Фогту от 21 ноября 1852 г. Первая страница. Автограф Герцена.

Bibliothèque publique et universitaire. Женева. - Ред.>

238. К. ФОГТУ

21 (9) ноября 1852 г. Лондон.

21 novembre. Londres.

2, Barrow Hill Place, Primrose Road.

Cher Vogt.

Voilà l'avantage de se faire rare, vous ne pouvez pas vous imaginer avec quel plaisir j'ai vu en ouvrant la lettre reèue avant-hier votre écriture microscopique.

Toi aussi Brutus -- vous me faites aussi du compliment sur le commencement des mémoires, vous et Engels et Edm et Tessié. Mais, chers amis, pensez un peu qu'il a plus d'amitié dans votre contentement, que de raison. Je ne me fais aucune illusion. Faire des mémoires, au lieu d'un mémoire c'est presque abdiquer, c'est être parjure, presque traître -- et couvrir par un succès littéraire une déchéance morale. Je me méprise pour cela -- pourquoi donc je le fais? -- Kastraten sind wir, impotente Wüstlinge, au lieu d'érection, nous nous contentons de paroles lascives. La triste histoire qui s'est passée autour de mon foyer (qui vous paraisse il y a un comique, que le bon Dieu vous pardonne) représente exactement, comme l'aberration des étoiles représente en petit l'éclyptique -- le 24 février de toutes les nations, un bon désir, un élan énergique -- une courte haleine et une halte -- quelquefois une mort dans la boue. -- Je vous ai écrit -- vous en avez haussé les épaules, je répète "rien n'est fini" -- et lui il pense peut-être aussi à un succès littéraire.

Ce que je vois tous les jours ici, me donne une grande force de mépris, pour nos braves contemporains, cela me console. En Angleterre au moins on voit de si près l'Australie et le monde transatlantique, le monde de l'espérance -- qu'on peut se consoler de vivre dans cette vieille Europe qui sera bientôt enterrée comme Wellington. Rotcheff qui a été 7 ans gouverneur en Californie, qui vient maintenant de Madras et Calcutta, et qui va en Australie, un russe très intelligent et civilisé, vient me voir très souvent. Honte à nous attachés à la globe européenne. Il connaît ces pays, comme vous le canton de Berne, il a demeuré aux Kouriles et à la frontière de la Chine, ses récits font frémir d'envie Haug. Il ne parle pas de la Californie comme d'un sac d'or, il trouve que là et en partie en Australie la société s'assoit sur de tout autres bases d'égalité et de liberté, devant lesquelles les institutions de l'Amérique Sept sont rétrogrades... Qu'en dites vous?

Si je n'avais pas d'enfants, je partirais avec R, Haug partira peut-être.

Je mène maintenant une existence complètement solitaire, je travaille beaucoup. Je me suis fait à la vie anglaise. A 9 heures

du matin café et ham -- point de déjeuner (c'est la chose la plus indispensable pour ceux qui veuillent travailler), à 5 h. dîner complètement anglais poisson et bœuf, sans potage, sans autre vin que le cherry, avec quantité de bière. Comme je demeure très loin du centre de la ville, je sors rarement, et rarement on vient chez moi -- le dimanche on dîne chez moi. -- Les occupations d'Alexandre vont sensim sensimque:

Par semaine

2 fois le latin }

2 fois l'allemand } Müller-Str<übing>.

7 fois l'anglais -- général Haug aidé par ma cuisinière

Mme Moture.

2 fois le dessin -- Louis Bulewsky évadé d'Overbeck et des

prisons de Posnanie.

2 fois le franèais -- Vasbanter.

2 fois mathématiques -- Major du génie Domagalsky.

2 fois histoire -- A. Herzen de Morat.

Vous voyez qu'à l'exception de Müller qui donne des leèons all et de Strübing qui donne des leèons latines, le personnel est passablement régicide et bougrement polonais. On m'a tant parlé de la cherté, je ne la trouve pas, le prix des leèons varie de 4 sch. à 5 (1 heure, 11/2 h.).

Le général devient tous les jours plus taciturne, de sinistres pensées traversent son front, il est plein d'un byronisme militaire, il n'y a qu'un moyen d'assouvir ses accès mélancoliques, il lui faut une rencontre... aux armes qui ne sont ni blanches ni égalées. Et dès que je vois qu'il devient morose, ne répond pas, cherche dans le Times l'annonce du premier vaisseau qui part pour l'Australie, je lui propose à 9 h. du soir une promenade pour prendre de l'air... aussitôt il prend une fille. Et le vaisseau part pour l'Australie, et le général devient gai. Il faut vous dire que la quantité de filles publ qui se promènent dans les rues et arrêtent tous les passants, est exorbitante. -- Mon ignorance de la langue anglaise, préserve ma vertu.

A propos des vices et des vertus. J'ai été tout enchanté d'apprendre par votre lettre que Miss Babette a demandé de mes nouvelles. Faites donc parvenir à elle les miennes. Non seulement je n'ai pas oublié ma promesse, mais j'ai même à Paris cherché pour elle une place chez une couturière; maintenant à Londres c'est plus difficile, en tout cas je suis tout prêt de lui envoyer au moins des étrennes; si elle veut venir ici, le général cherchera et moi je trouverai.

Avez vous enfin expédié notre Edmond. Et Tessié ira-t-il bientôt nous chercher dans les brouillards du Regent's Park.

Ma lettre à Michelet n'est pas du tout parvenue jusqu'à la

Russie, car tout ce que j'ai envoyé à Franck a été saisi, maintenant j'ai une assez grande note contre Haxthausen et le servage, à part cela sera trop mince, ensemble le succès est assuré, nous mettrons: "IIe Edition, la première ayant été volée par..." Maintenant voilà ce que vous pourriez faire. Otez la couverture, les titres, ne laissez que le texte et avant d'expédier, demandez le prix à la poste. Une lettre de la Suisse coûte 11 p. -- et bien si le tout ne coûtera que 5,6 sch. envoyez-le, si cela coûtera plus ne l'envoyez pas.

Presset n'a absolument rien fait, car j'ai été forcé de donner à Avigdor encore une procuration. La dame est encore à Nice, je me résigne pour un certain temps, au rôle de narrateur, mais je ne voudrais pas mourir, sans terminer cette affaire. On m'annonce vaguement qu'un de mes amis les plus intimes travaille pour avoir le droit de venir avec sa femme ici, ayant en vue les petits. Peu à peu je mettrai tout à l'abri, je préparerai les mémoires -- mais ne craignez pas d'oubli, -- la ténacité russe, passive, expectante -- est sans fin.

Adieu. -- Je félicite Fazy, Tourte, Raisin -- et je les attend après la proclamation de l'empire, c'est alors pourrons inscrire leurs noms dans l'histoire en bloc ou en gr. Le ministère ici est ignoble et lâche, le parlement sans couleur.

Pour la bonne bouche voilà une anecdote qui nous a fait rire une journée entière, un riche Anglais, appart à une très bonne maison nobiliaire, âgé de 55 ans, n'a d'autres plaisirs que de taquiner les constables. Il a été battu en Irlande, il a été battu à Christiania par un Nachtwächter, il a été jugé deux fois à Londres pour des insultes aux policemen. Il paraît maintenant devant le tribunal inculpé d'avoir teint en rouge le visage de son constable. Il a trouvé le constable endormi, vite, il est allé chercher un immense pinceau et lui a peint toute la figure à l'huile. Saisi et jugé, il déclare, qu'il ne connaît pas de loi qui défend de peindre les constables, et qu'il l'a fait par sentiment d'humanité, voyant qu'il pouvait se refroidir, il l'a peint à l'huile, qui préserve de l'humidité, à laquelle le brave homme est exposé par le genre de son service. Tout le monde a éclaté d'un rire homérique, mais le gentleman a été condamné pour une amende et un emprisonn.

Перевод

21 ноября. Лондон.

2, Barrow Hill Place, Primrose Road.

Дорогой Фогт.

Как дорого то, что случается редко. Вы не можете себе представить, с какой радостью я увидел ваш микроскопический почерк в письме, полученном позавчера.

И ты, Брут -- вы, как и Энгельсон, Эдмон и Тесье, слишком хвалите начало мемуаров. Но, дорогие друзья, согласитесь, что в вашем одобрении больше дружеских чувств, чем оснований. Я не питаю никаких иллюзий. Писать мемуары вместо мемуара -- это значит отречься почти от всего, стать вероломным, почти предателем и прикрыть литературным успехом свое нравственное поражение. Я презираю себя за это -- так зачем же я это делаю? -- Kastraten sind wir, impotente Wüstlinge[271], вместо действия мы довольствуемся похотливыми речами. Печальная история, разыгравшаяся у моего очага (да простит вас бог, если вам это покажется комичным), воспроизводит -- с той же точностью, как аберрация звезд воспроизводит эклиптику -- в миниатюре 24 февраля всех наций: доброе желание, энергический порыв -- затем одышка и остановка, порою смерть в грязи. Я написал вам -- вы же пожали плечами, но я повторяю: "ничего не кончено", а он, может быть, тоже помышляет о литературном успехе.

То, что я вижу, здесь ежедневно, дает мне силы презирать наших славных современников, и это меня утешает. В Англии по крайней мере видишь так близко Австралию и весь заокеанский мир, мир надежд, что можно смириться с жизнью в этой старой Европе, которая будет скоро погребена, как Веллингтон. У меня часто бывает Ротчев, русский, весьма умный и интеллигентный человек. В течение 7 лет он был губернатором в Калифорнии, а сейчас приехал из Мадраса и Калькутты и собирается в Австралию. Стыдно нам цепляться за Европу. Он знает эти страны, как вы Бернский кантон; он побывал на Курилах и на китайской границе, его рассказы заставляют Гауга дрожать от зависти. Калифорния для него не мешок с золотом -- он находит, что там и отчасти в Австралии общество основано на совершенно иных принципах равенства и свободы, против которых североамериканские порядки представляются отсталыми... Что вы скажете на это?

Если бы не дети, отправился бы я с Ротчевым; Гауг, возможно, поедет.

Я веду сейчас совершенно отшельническую жизнь, много работаю. Я привыкаю к английской жизни. В 9 часов утра -- кофей и ham[272], завтрак отменен (вещь совершенно необходимая для тех, кто хочет работать). В 5 часов чисто английский обед -- рыба и мясо, без супа, из вин только шери, много пива. Живу я далеко от центра -- редко выхожу и редко принимаю, но по воскресеньям у меня обедают. Занятия Александра продвигаются sensim sensimque[273]:

в неделю

2 раза латынь } Мюллер-Стрюбинг.

2 раза немецкий }

7 раз английский -- генерал Гауг, с помощью моей кухарки

г-жи Moture.

2 раза рисование -- Людвиг Булевский, убежавший от

Овербека и из познанских тюрем.

2 раза французский -- Васбентер.

2 раза математика -- инженерный майор Домагальский.

2 раза история -- А. Герцен из Мора.

Как видите, кроме Мюллера, который дает уроки немецкого языка, и Стрюбинга, который преподает латинский, остальной персонал -- довольно-таки цареубийственный и чертовски польский. Мне много говорили о дороговизне, я этого не нахожу, цена уроков колеблется от 4 до 5 шилл. (за час-полтора).

Генерал с каждым днем становится все более сумрачным, на его челе печать мрачных дум, он исполнен воинственного байронизма, и есть только одно средство рассеять его приступы меланхолии -- ему нужна схватка... на оружии, которое должно быть ни холодным, ни равным для обеих сторон. И как только я замечаю, что он мрачнеет, не отвечает, начинает рыться в "Times", чтобы узнать о ближайшем пароходе, который отправляется в Австралию, я предлагаю ему прогуляться в 9 ч. вечера, чтобы подышать воздухом... он тотчас находит публичную женщину. И корабль отправляется в Австралию, и генерал веселеет. Надо вам сказать, что здесь множество проституток, снующих по улицам и останавливающих каждого встречного и поперечного. Лишь незнание языка спасает мою добродетель. Кстати о пороке и добродетели. Я с восторгом узнал из вашего письма, что мисс Бабетта справлялась обо мне. Расскажите же ей о моих новостях. Я не только не забыл свое обещание, но даже искал для нее в Париже место у портнихи; в Лондоне сейчас это труднее, во всяком случае я готов выслать ей хотя бы подарки к рождеству; если она захочет приехать сюда, генерал поищет, а я что-нибудь найду.

Снарядили ли вы, наконец, нашего Эдмона? И скоро ли поедет Тесье за нами в туманный Regent's Park?

Мое письмо к Мишле так и не попало в Россию, так как все, что я послал Франку, было задержано. Теперь у меня есть довольно большая статья против Гакстгаузена и крепостничества. Порознь статьи будут слишком тощи, если их объединить -- успех обеспечен. Мы напишем: "II-е издание, первое было украдено..." И вот что вы могли бы теперь сделать. Уберите обложку, заглавия, оставьте только текст и до отправки

справьтесь на почте о цене. Письмо из Швейцарии стоит 11 пенсов, так вот, если все вместе будет стоить не более 5--6 шиллингов, отправляйте, если дороже -- не нужно. Прессе так ничего и не сделал, и я вынужден был дать Авигдору еще одну доверенность. Барыня еще в Ницце. Я примиряюсь на некоторое время с ролью повествователя, но не хотел бы умереть, не завершив это дело. Мне туманно намекнули, что один из моих самых близких друзей хлопочет ради моих детей о разрешении приехать сюда вместе со своей женой. Мало-помалу я укрою всех в безопасное место, завершу мемуары -- и не опасайтесь забвения -- русская настойчивость, пассивная, выжидательная, беспредельна.

Прощайте. Поздравьте Фази, Турта, Резена, -- жду их после провозглашения империи, и уже тогда мы сможем вписать их имена в историю -- всех вместе и порознь. Министерство здесь отвратное, парламент бесцветный.

Вот вам на закуску анекдот, заставивший нас целый день смеяться. Некий богатый англичанин из хорошей дворянской семьи 55 лет от роду только тем и развлекался, что задирал констеблей. Его били в Ирландии, в Христиании его побил Nachtwächter[274], дважды его судили в Лондоне за оскорбление полисменов. И вот он попадает под суд за то, что вымазал констеблю лицо красной краской. Застав его спящим, он быстро раздобыл огромную кисть и измазал его лицо масляной краской. Когда его схватили и предали суду, он заявил, что не знает закона, запрещающего разрисовывать констеблей, и что он поступил так из благородных побуждений. Видя, что констебль может простудиться, он вымазал его масляной краской, предохраняющей от сырости, которой бедняга подвержен по роду своей службы. Все разразились гомерическим хохотом, а англичанин был приговорен к штрафу и тюремному заключению.

239. М. К. РЕЙХЕЛЬ

23 (11) ноября 1852 г. Лондон.

23 ноября 1852 г.

Из экономии пользуюсь сей верной оказией, чтобы сказать вам слова два. У меня тоска по детям растет со всяким днем, и ваше выраженье о сиротстве еще более ее возбудило. Не знаю, как придумать и что сделать. В мире нет лучшего помещенья, как у вас, отчего же бы после праздника не приехать бы на две недели? Жду Нат<алью> Ал<ексеевну>, это все мне кажется там, на девятом небе. Я сегодня ночью все Оленьку видел

во сне. Ну, если я умру -- или... я уж не хочу перебирать всех возможностей, все возможно, Мария Каспаровна, все -- даже хорошее -- rouge ou noir[275], чет или нечет, решетка или копье -- выдумаете вы что-нибудь. А вот спросите Хоецкого, нельзя ли мне на месяц приехать к вам. Со всех сторон цепи. Помните в "Роберте" хор с цепями. И все это так ненужно, так бесцельно. С Сашей дело идет, теперь у нас школа школой. Латынь и неметчина -- Мюллер-Стрюбинг, француз<ский> -- Васбинтер, английский -- Гаук, история -- я, рисованье -- Булевский, ученик Овербека, математика -- инженерный майор Домагальский.

Дождь льет проливной, пятнадцатый или пятидесятый день. Климат в самом деле гнусный. Прощайте. Скучно.

Ну, сколько же дней, Тата, осталось до елки? Что ты подарила Оленьке? И что мне прислать тебе к елке? А ты сделай мне корпии еще и пришли в письме, другой не употребляю, как твоей и той, которую делала Мамаша.

Напиши мне о здоровье madame Gasparini, а Рейхелю поклонись и Стан<кевичам>.

Твой Папа.

240. М. К. РЕЙХЕЛЬ

26 (14) ноября 1852 г. Лондон.

26 ноября. Пятница.

И вы больны. Боюсь за вас, боюсь за детей. Да здорова ли квартера, бросьте ее и, если нет, бросьте деньги -- всё вздор. Лишь бы себя спасти. Трудное время, потому что, наконец, выбиваемся из нравственных сил. Уж так бы без перерыву одно несчастье за другим -- а то, как при гонении сквозь строй, когда упадешь, полечат, а потом опять досекать.

Спросите у Хоец<кого>, не может ли Браницкий узнать, в случае нужды могу ли я на месяц приехать, т. е. дадут ли пермиссию. Я, может, один приехал бы.

Какого ответа ждет Прудонец -- я не знаю, я от него ничего не получал с тех пор, как в Лондоне. Я думал ему писать второе письмо о моем деле. Но вижу, что сделанное недурно, а дальше ничего нельзя ждать от людей. Худо ли, хорошо ли, но надобно делать самому. О издании же обозрений жду от него. -- Вот вам забавный случай, который мог быть очень серьезным. Расскажите его Ст<анкевичам> и Мель<гунову> в дополнение к биографии Гаука. Помните нашу безумную

поездку на австрийском пароходе по Lago Maggiore? Комиссар полиции узнал Гаука и, не имея права схватить, послал тайного агента. Тот проводил до Люцерна, а в Люцерне он узнал, что Гаук с англ<ийским> паспортом. Погоня австрийская тотчас потребовала арестации Гаука. Швейц<арское> правительство согласилось. Но мы уехали в Нейгауз, Берн; между тем посол требует сыскать, сердится, и Дрюэ ищет, ищет. Посол пишет, что имя на паспорте Томсон. И вот открывают в Ааргау английского путешественника по имени Томсона, его тащат в Берн, сажают в тюрьму, и английский посол уже ссорится с Дрюэ. Наконец, Томсона освободили. Итак, Гаук тогда на пароходе был на один шаг от расстреливанья, ибо сентенция над ним произнесена уже. Но комиссар полиции сплоховал. И Эдм<унд> ведь лазил черт знает зачем на пароход.

Если не предвидится никакой возможности мне побывать со временем у вас и не будет никаких вестей от Ник<олая> Ал<ександровича> -- то (как вы думаете откровенно), можно бы было через месяц или два детям приехать под командой Ал<ександры> Хр<истиановны> и с Марихен и с Франсуа? Да вы говорите так, как думаете. А не то мы вашего выздоровленья и милостыни ждать будем. Домом своим я не очень доволен -- сыр.

Впрочем, что здесь делать в отношении погоды? Это в самом деле выше воображения, дождь льет с половины октября с вьюгой, когда нет дождя, такой туман, что едва видны одни фонари, которые тушат на улицах в восемь часов утра и зажигают в 1/2 4-го. Говорят, от половины генваря до 1 марта холодно бывает, но хорошо. Вот тут-то бы и приехать.

Пишите, разумеется, тотчас же.

Рейхель говорит, будто я девять дней не писал, уж не пропало ли какое письмецо? Кстати, чтобы Рейхель не отучился от дела: что Шомб<ург> никакого ответа не дает насчет голландских фондов, продать их или нет? Продать -- так что купить? И не пора ли исполнение сбыть с рук? А впрочем, это не к спеху.

Прощайте.

12 часов.

Совершенно смерклось, и дождь хлещет. Приятная страна!

Сашино ученье теперь устроилось.

Латынь и неметчина -- Мюллер

Англия -- Гаук

Рисованье -- Булевский

Математика -- Домагальский

Французский -- Васбинтер

Историю исключаю -- я сам

Географию -- Гаук <?>

241. М. К. РЕЙХЕЛЬ

29--30 (17--18) ноября 1852. Лондон.

29 ноября 1852. Вечер.

Я начинаю делаться смешным и презрительным в своих глазах. Вот оно, отдание праздников -- я так нервно становлюсь расстроен, что просто смех. Сегодня утром я ждал от вас письмо как 2x2=4, письма не было, -- разумеется, я вас почитал при смерти, в больных. Вдруг вечером ваше письмо, спокойное и доброе, с корпией, и я, ей-богу, плакал, как ребенок, и теперь плачу с досадой -- я становлюсь и трус и слаб -- меня пугает иногда эта пустота, одиночество, мне кажется, я не увижу больше никого близкого, ни детей, -- все будет схоронено, рассеяно, и я ищу искусственных потрясений и à force d'excitation[276] все также умею пить, делать каламбуры и дурачиться.

Предположенье, писанное в прошлом письме, я оставил, но вот новое: если Тесье поедет сюда, а он собирается, то его жена могла бы взять детей сюда, они пожили бы месяца два, а потом -- я истинно не думаю даже так далеко. Мало ли что может быть потом. Гаук едет решительно в Австралию, может, мне можно будет побывать у вас. Писать Ротшильду нечего, тут одно опасно -- что позволят да и накроют. Теперь, впрочем, всем, говорят, будет позволено возвратиться, но для этого следует написать подлое письмо. Я бы месяца через два перебрался бы в Париж. Разумеется, Рот<шильд> легко бы мог сделать. Ну и из России нет ни слуха, ни духа. На днях к вам приедет Ротчев, известный путешественник, он теперь из Калифорнии и едет в Австралию, он человек интересный, но советую все-таки не очень расстегиваться, он и с нами приятель, и с русской знатью. Просил меня дать записочку о допущении смотреть детей.

30 ноября.

Беды нет, что о Голландии забыл Рейхель, кто же помнит Голландию? La Olanda farà da se.

Что Мельг<унов> не едет сюда? Избалуется в Париже, и Ст<анкевич> хотел. Кланяйтесь Бр<аницкому> и прощайте.

Ротчев поедет назад, пришлите стихи, перевод Лермонтова, мое письмо к Michelet. -- Работа <м>оя опять идет плохо.

Милая Тата, корпию я получил и тотчас положил в уши. Ты со временем мне еще пришли. А мы с Сашей ходили смотреть шимпанзе, таких обезьян умных, как люди, они в саду возле

нас. Кривляются, как Энгельсон, и мать носит свою дочь на руках и ласкает. Представь все это Оленьке.

Прощай.

Твой Папа.

Рукой Саши Герцена:

30 ноября. Вторник.

Милая Тата,

что же ты мне так долго не писала? Напиши мне, что я тебе должен прислать к елке? Я видел в зверином саду две собаки, которые очень похожи на Цапу, и мне стало жалко их видеть в клетке. Там есть лошадка, до того малая и милая, что ты могла бы на ней ездить. Пришли мне маленький рисунок в твоем письме.

Целуй Ольгу, Морица, Рейхеля и Машу.

Будь здорова.

Саша.

242. М. К. РЕЙХЕЛЬ

6 декабря (24 ноября) 1852 г. Лондон.

6 декабря.

Письма ваши получены. Забудьте, пожалуйста, мое глупое слезливое письмо, бросьте его в печь, так, нашла глупая минута, и подвернулось перо. Из письма Тат<ьяны> Ал<ексеевны> я вижу, что Егор Ив<анович> не отдал денег. Вы с ним в переписке, спросите его от меня, отдал ли он и когда, кому? Мне пишут отовсюду о разных возможностях, я готов приехать (пошлите à propos записку Edmond'у, он живет -- rue d'Antin, Hôtel d'Antin, 18), но если для этого надобно сделать что-нибудь дрянное, то я лучше умру в Лондоне. Я изъявил желанье приехать и поставил причиной, что мои дети в Париже. Их дело разрешить. Разумеется, Браницк<ому> это легко. Au reste[277], к горлу я не приступаю. Жить в Лондоне необыкновенно хорошо (вы не знали английской жизни), спокойно, безопасно, и все под рукой. Но я только и существенно для детей хотел бы переселиться.

Последние дни я был больше похож на Алексея Кучина или на Абрама Полесника, нежели на себя.

Дни целые мы с Гауком таскались по псарням и по таким частям Лондона, где никто не бывает. -- "Ну да уж, матушка Мария Каспаровна, такого при сем приискали, т. е. квадратная собака". Саша в восторге, -- он веселее меня провел этот день (никто не знал, по счастию, что мои именины). Головин один посетил и Ротчев -- он едет сегодня в Париж. Помните, что я писал: будьте осторожны, не говорите о русских знакомых.

И когда он поедет назад, дайте ему экземп<ляр> моего письма к Michelet (возьмите у Энгельсона, если нет) и Лермонтова. Прощайте.

Рейхеля целую.

243. ТАТЕ ГЕРЦЕН

6 декабря (24 ноября) 1852 г. Лондон.

Рукой Саши Герцена:

Милая Тата!

Твой подарок меня очень обрадовал; я никогда не думал иметь такую чудесную собаку, как та, которую ты просила Папу мне купить. Она по крайней мере два раза больше Фаяля и так сильна, что меня два раза с ног сбила.

Ты, вероятно, помнишь кошек, об которых я тебе писал, они больше не были у нас, с тех пор что собака тут.

Я тебя целую так же, как Оленьку, и благодарю Машу за письмо, Рейхеля за поздравленье, целуй Морица.

Саша.

Гауг тебя целует.

Вот, Тата, как было дело. В 11 часов вечера, я уже ждал, а Саша ничего не знал, подъехала карета и из нее вышел Гаук и с ним страшная собака, и у собаки на шее была записочка:

Саше

от

Таты из Парижа.

А тебя за письмо благодарю. Оленьку поцелуй. Может, мы скоро увидимся.

244. М. К. РЕЙХЕЛЬ

12 -- 13 декабря (30 ноября--1 декабря)

1852 г. Лондон.

1852. Декабрь. Воскресенье.

Вечер -- поздно.

Да и зачем вы это всё больны, моя добрая, милая Мария Каспаровна? Так это вы так-то сильны, по первому удару и сломились? Mut gefaßt[278], посмотрите на меня, все сучья обрублены, едва ли сохранена честь и доброе имя.

Je reviens gras et fleuri[279].

А не то чтобы сердце лишено было всяких чувств, материал хорош. Cuir russe[280].

Поверьте, всё вздор. Помните, я вам писал о Mme Brüning -- львице, северной медведице -- стало, о ее победах и о прочем. Неделю тому назад, т. е. в мои именины, у нас вечером были гости. Она жаловалась, что ей что-то не по себе. А сегодня доктор объявил, что спасенья нет, расширенье в сердце, разложенье крови -- я ее видел месяц тому назад. Женщине 35 л<ет>, image de la santé[281], она хохотала, пела мне русские песни -- о смерти столько же думала, сколько я о Зонненбурге, -- а вот доктор говорит: может протянуться неделю, даже две, -- но спасти нельзя. Трое детей -- мне даже это начинает нравиться, вот такая бессмыслица, хаос, нет, старичок-то в треугольнике выжил из ума -- бонапартист эдакий в трикорне. -- В Париж я не прочь, без пакости если пускают -- приеду; вы бы Эд<мунду> поручили насчет фатерки, небольшой, но очень изящной (я здесь избаловался, и чрезвычайно), возле вас, эдак по av Marbeuf 10, 21/2 или 31/2 No. Я привезу с собой собаку, свою кухарку (honni soit qui mal y pense[282] -- Mme Moture 45 лет, a в 15 уже была безобразна, не без рябин и других ненужных в лице человеческом частей), сына кухарки, моего сына, отца моего сына -- стало, надобно две спальни, людская, псовая и кухня. До цены дела нет, лишь бы возле и с комфортом.

Теперь скажите Ст<анкевичу>, и это очень серьезно и без малейшего эгоизма, я его прошу не возвращаться в Россию, не видав Лондона, это такое варварство не уметь ценить этот высший центр, этот город независимости и силы. Вы тоже -- туман, дождик. Ну что же за беда, на это есть зонтик и кареты. Париж в сравнении с Лондоном -- хороший городок, но не больше. Но Лондон действительно мир -- non urbs, sed orbis[283] (Ст<анкевич> переведет). Я его уважаю и чту, и тем больше, чем больше живу в нем.

Тата,

собаку, которую ты подарила, зовут "Ботсвейн". Чтоб это сказать по-английски, надобно на "Бот" высунуть язык -- "Босс", -- и закрыть глаза, а потом прибавить "ууайн", сначала сделать маленький ротик -- ууу -- и потом пребольшой -- айн. -- Если мы приедем, этот Ботссссуууайн будет Оленьку возить в тележке по Елисейским Полям, а ты возле с плеткой. Кланяйся Рейхелю и Эдмундушке.

Рукой Саши Герцена:

12. Воскресенье.

Милая Тата, вчера я ходил купать собаку, она плавала в канале и потом меня всего замочила. Я ее мыл мылом, она меня за это лизала и хвостом в лицо била. Целую тебя, Олю, Машу, Рейхеля и Морица.

Саша.

13-го. Понедельник.

Прощайте. "Записки" идут, знаете, кого я отрисовал недурно: Алексея Александровича. Теперь буду опять об университетах. Кланяйтесь Энгельсону, я подозреваю, что он хочет дать стречка в Петербург. Итак, выписывайте меня -- дело у вас, а не у нас. Жму руку вам.

245. М. К. РЕЙХЕЛЬ

17 (5) декабря 1852 г. Лондон.

1852. 17 декабря. Пятница.

Вы меня наказали славно и поделом, и я жму вам за это руку, много и горячо. -- Я понял и оценил вполне укор в вопросе: "Уж будто и первый?"... Видите, дело так пусто, хочется будто утешить; вот бонапартистом я вам и угодил, ну а начало было неблагодарно, неблагородно и глупо. Я очень рад, что Тата ездила к Прудонцу, и желал бы посмотреть, как этот медведь любезничал с этой козой. Что, какова Мари Хоец<кая>? Она прежде была мила. Насчет елки, помилуйте, что тут спрашивать. Марихен -- подарок в 50, 60, 70, да и старушке водяной тоже надобно "этвас" <1 нрзб.>, детям, Морицу непременно, с аднотенцией -- от Г<ерцена>, мол. Только вы не тормошитесь за вздором, сделайте елку в русский Новый год -- оно и патриотизм, и здорово, и лучше на досуге выбирать. -- Теперь перехожу к диссертации о моем приезде. Когда увидите Х<оецкого>, скажите ему, что я его письмо получил, но чтобы он был осторожен и не хлопотал бы через край, а то это падет на меня. -- Я хочу в Париж для детей и для вас, -- но не верю, чтобы в Париже можно было жить. Побывать было бы очень хорошо. Жить au jour d'aujourd'hui[284] только можно в Лондоне. Эта независимость, эта воля и досуг! Словом, весь состав жизни серьезной, деятельной и совершенно свободной. Я удивляюсь поверхностности мнений о Лондоне людей, как Тесье. Самая дороговизна -- фантазия, собственно различье во всем от франка до шилл<инга>, т. е. от 20 фр. до фунта, т. е. 25, но, принимая английский образ жизни, и это различие пропадает. Я так привык, напр<имер>, к английской жизни, что в продолжение двух месяцев не ел тарелки супу. Помните, как здесь обедают -- огромный кусок рыбы и пятьдесят соусов, да огромный кусок румсштека -- вот и всё. Завтрак aboli[285], утром в 9 кофей с ветчиной, обед в 6. Французское вино в отставке. -- Дни заняты все утро от 10 до 6. Я из лени не выучился по-английски, но умею читать газеты, даже брошюрку какую-то прочитал.

Понимать легко. A propos, собаку не мы называли, а так ее называли прежде -- Ботсвейн (или Байроновой собакой). Думали ли вы когда-нибудь, что Лондон действительно средоточие всех материков? Возьмите северное полушарие и посмотрите: англосаксонская раса не локтем нос утирает. Впрочем, людей не люблю, да мне их и не нужно. -- Я желал бы знать, если расположиться в Париже, какие и какие пакости можно ждать -- оберут рукописи, книги, пошлют Никол<аю> Семен<овичу> в подарок и Ботсвейна и нас?

Если Тесье приедут в Париж, как он надеется, то нечего подумать детей сюда везти, притом переезд, погода (сегодня ночью здесь было светопреставленье). Во всяком случае, получив разрешение, я приеду, останусь ли -- не знаю. Жаль Сашу отрывать от занятий, здесь эта часть устроилась хорошо. Может быть, я приеду один. Главное -- чтобы все сделалось без больших просьб и усилий. Брюнинг жива. Прощайте. -- A rez-de-chaussée[286] пусть посмотрит и сам Рейхель. Пришлите книги с Ротчевым.

Тата! Если я приеду, привезу тебе две птички из Южной Америки, удивительные, такие маленькие, такие маленькие, что ты таких и не видала -- а туда же: летают и чирикают. Одна будет твоя, а другая Оленькина.

Прощай.

246. М. К. РЕЙХЕЛЬ

23 (11) декабря 1852 г. Лондон.

23 декабря. Четверг.

Я еще раз повторяю, если, впрочем, не поздно, pas trop de zèle, я могу приехать только на основании безусловной чистоты. А то я буду похож на барса, если еще со всех сторон прибавится по черному пятну. Вы это скажите Эдмунду или прочтите. Я не пишу ему особо для почты. Я дружески его благодарю и понимаю, как ему приятно хлопотать, но, по несчастию или по счастью, моя жизнь слишком публична и не совсем неизвестна, есть добрые люди всегда и здесь, которые, из поэтического чувства вреда, тиснут какую-нибудь гадость, -- и что я тогда? Я потеряю ту опору, которая меня так славно поддержала в моем частном деле.

Ваши вести из Москвы произвели на меня иное действие, нежели они произвели на вас. Да, я останусь до конца жизни той же движущейся, революционной натурой, semper in motu, как я вырезал на печати. -- Это горенье, это бродящее начало --

спасает меня середь бедствий и страшных событий. Гёте сказал: "Ich hab'mein Sach aufs nichts gestellt". И вам не показалась страшным эта старческая забота Кетчера о доме, о своем доме. Зачем дом? Эдип говорит: "На камне сем я век окончу мой".

Вот почему Европа хороша, она кладет такие жгучие начала и так бередит раны, что люди не оседают, а рвутся вперед, мрут середь дороги, едва замечая -- в этом игра истории. Покупка дома К<етчеру> мне вдруг дала заглянуть в ту жизнь, и мне показалось, что наши друзья устали. Я желаю им много, но меня это обдало ужасом -- не знаю, во мне столько любви и нетерпимости и ненужных сил -- может, все, что я написал, -- вздор.

Насчет денег я прошу Мельгун<ова> написать, я решительно и без пощады требую: 1ое -- чтоб Павл<ов> дал в эту подписку 1000 руб. ассиг. или 300 сер. 2ое -- что я требую, наконец, какой-нибудь уплаты процентов, я не требую больше 5, но не обязан проигрывать, когда карты дурны у Павлова или у Сатина.

Когда я приеду в Париж, я вам покажу, сколько я истратил на общие дела денег. Скажу вам одно, что с теми деньгами, которые были у вас, я истратил за весь год 33/т., а получаю 50, стало, было бы 17/т. в экономии, а вместо этого -- 22/т. долгу Ротш<ильду>. -- Если исключить 20, посланные в Россию, то останется 19/т., употребленные не на себя. Это дает мне некоторое право de rentrer dans les fonds[287]. Да и потом в евангелии сказано: "Не будь ни Апеллесов, ни Павлов".

У меня теперь вертится в голове удивительный проект -- начать агитацию об освобождении крестьян. Тут мне очень полезен будет Эдм<унд>. Еще вопрос: напишите, пожалуйста, каким образом Тесье получил право возвр<ащения>, -- требовали ли подписку, и какую?

Энгельсона целую, я его иногда страшно хочу видеть. Он как-то действует на мои нервы так сильно и так эксцентрично, -- à propos, скажите ему (и себе), что я третьего дня весь вечер просидел у Карлейля. Он совершенно то, что мы знали, читая его "Историю революции", -- талантливость, касающаяся гениальности, парадоксы, смелость суждений и un grain de folie[288]. Я спорил с ним страшно, его grain de folie -- что деспотизм спасет мир и повиновенье приведет к социализму. Я, наконец, ему сказал: "Читали ли вы когда-нибудь "Историю революции" Карлейля? Вот писатель, который гораздо лучше и глубже понимает, нежели вы". Из этого произошел смех и <...>[289]

Впрочем, я сижу постоянно дома. С Осип Ив<ановичем> нелады, много пишу. Если придет авторизация, то к 15 генв<аря> приеду, за дом заплочено до 1 февр<аля>. Однако rez-de-chaussée 20 хорошо на месяц или на два, разумеется, дорого, ну, да после можно... Я здесь плачу 275 фр. за удивительную кварт<иру>. Rue же Marbeuf не близкая улица. -- Из Ниццы мне книги прислали и картины. Надобно дождаться, они отправлены в Сутамтон 1 декабря.

Кланяйтесь Ст<анкевичам>. Не пускайте их в Россию, скажите, что такая холера, что хуже не надо.

Тату и Олю целую.

247. С. И. и Т. А. АСТРАКОВЫМ

31 (19) декабря 1852. Лондон.

31 декабря 52.

Горячо, сердечно благодарю за твои и за твои строчки. Я их прочел обливаясь слезами. -- Я жив, сильные мышцы вынесли, живу для детей, но и еще для памяти былого, для того, что я один могу о нем свидетельствовать. Вы не знаете ни что я несу, ни сколько вынес, -- но гордо скажу: "Je maintiendrai"[290]. Если б я не был нужен для детей -- прекрасных нравственно и физически, удивительных -- не то было бы. Я исполнил завещание -- чего мне стоило, когда-нибудь узнаете. Ты спрашивала как-то в письме к М<арье Каспаровне>: "Как так скоро разрушился ее организм..." -- да разве против яда и отравы есть силы; на моих руках было уничтожено это великое существование, она была недосягаемо велика, последний год ее жизни поднял ее над нами высоко. За одну ошибку -- год пыток, клевет, злодейств таких, о возможности которых вы не слыхали в вашем тихом мире. С генваря я не имел надежд, страшный случай в ноябре докончил... может, можно было бы спасти, но когда я стоял возле, чтоб не пахнуло ветром, -- ломали стены, чтоб сделать сквозной ветер; когда я давал лекарство -- давали психический мышьяк. Я разлагался, она видела, жалела, мучилась -- и требовала жертвы для нее и для детей, но какой -- жертвы терпения.

Теперь мне все равно, как меня судят, я презираю всех, живу для детей, живу в надежде увидеть сестру или брата или обоих. Я очень нужен для Саши и для маленьких. Как скоро доживу до того, что они немного станут на свои ноги -- тогда и я выйду на волю, и перед отдыхом в могиле отдохну, заплативши долги.

Я не имел минуты спокойной, невозмущаемой грусти, знаете, той грусти, которая разрушает, но очищает грудь. Тревога и злоба... Да отчего же не едет сестра к своим маленьким, что тут за деньги, это нетрудно устроить, пусть напишут. М<арье> К<аспаровне> переезжать не приходится, скорее к ней можно ехать. Во всяком случае дети будут вместе, я бы их и не покинул -- если б не кружение головы да не добрые люди. -- Прощайте. Целую вас, горячо, дружески. Кабы вы знали, как гадки, подлы, мерзки здешние людишки и как никуда не годны, неспособны те, которые лучше, -- то, право, взглянули бы с благодарностью на Воробьевы горы. -- Я пришлю вам что-нибудь на память, но я так скуп на эти мощи, что сам выберу.

Как страшна жизнь -- горе тем, кто не довольствуется деньгами и здоровьем. -- Много-много нужно, крайне нужно бы рассказать, для того чтоб родные сердца отозвались вот так, как ваши строки.

Если N уехала, пошли ей эти строки.

Сегодня последний день страшного года для меня, остальные будут получше. Отдохнуть бы с вами... Господи, как бы хотелось!

Это правда, что Саша больше занимался языками, дело очень важное знать 5 языков. Теперь сильно обращаемся к математике.

248. М. К. РЕЙХЕЛЬ

31 (19) декабря 1852 г. Лондон

31 декабря 1852.

Я на днях написал вам письмо -- подумал, подумал и изорвал. А тут Эдмонд уверил, что так легко, так легко, что стоит подумать -- и в Париже. Оно не так легко, теперь давай письмо Рот<шильду> -- так и быть, я письмо напишу, но где же право теребить Рот<шильда>, и зачем же мне такую ношу благодарности брать на свои плечи? Ох, писал я -- pas trop de zèle.

Далее я не сделаю шага. И отчего же (до cиx пор не понимаю) Тесье так приехал... и отчего Эдм<онд> притесняет Рот<шильда>, а не Браниц<кого>. Если из всего это<го> выйдет ничего, будемте с вами думать о том, как, напр<имер>, к 1 марту вам сюда побывать или детям приехать. Я чувствую полнейшую необходимость соединить семью. На Нат<алью> Ал<ексеевну> надежды невелики, Тат<ьяна> Ал<ексеевна> пишет, что дела их идут дурно, и пр. Кстати, вот вам записка в Россию. Письма присланные я прочитал с горячими слезами, превосходные письма... итак, две женщины в Москве не утратили мужества иногда перекликнуться.

Заметьте, между прочим, что из этого ничего и не будет. У вас или у Ел<ены> Конст<антиновны> есть то письмо (список), которое N писала перед кончиной. Пошлите список в Россию. Письмо это бесконечно важно.

Я пишу к Эдмонду, передайте ему да скажите, чтобы непременно переслал мне sous bande те NoNo "Gaz des tribunaux", где были процессы Бауэра, пусть только франкируют, у вас это стоит копейки, а здесь шиллинги. -- Вещи и книги, посланные 1 декабря из Ниццы, не могу еще получить, когда получу, я пришлю что-нибудь для отправки Тат<ьяне> Алек<сеевне> из вещиц. Прощайте. Я не в духе. Поздравлять с Новым годом не буду. -- Бог с ним. Лучше не будет, хуже нельзя быть. Написал еще длинное письмо "Sur le servage en Russie", в котором обругал Гакстгаузена. Жму руку Рейхеля. Подарили ли вы от меня что-нибудь Маше Хоец<кой>? Клан<яйтесь> Ст<анкевичам> и М<ельгунову>.

А ты, Тата, стала очень спесива, пишешь мало, я не знаю еще от тебя, как тебе понравился Прудонец, он славное дитя, как вы с ним играли? Я советую опять съездить.

А любишь ли маленькую Мари Славянку?

Кланяйся ей. Ее надобно называть Маруся-казачка, а Оленька -- московская судомойка, а Мориц -- Шмерц, а я -- Папа.

31 декабря.

Я, мадам Рейшель, передумал и посылаю письмо барону и вам -- делайте как хотите, если он хочет только отвертеться, то оставьте письмо у себя, поговорите серьезно с Эдмундом.

Если пошлете, то положите в пакет и запечатайте черным сургучом.

249. ТАТЕ ГЕРЦЕН

Декабрь 1852 г. Лондон.

Мы всё, Таточка, собираемся, да не завтра, так после, вот так время и идет, птичек еще не приискали.

А ты еще напиши письмецо.

И Оленьку поцелуй.

Рукой Саши Герцена:

Милая Тата.

Напиши мне, одним ли вам принадлежит сад вашего дома, потому что, может быть, другие не захотели бы иметь собаку в своем саду.

Мы едем завтра или послезавтра покупать птичек.

Целуй Машу, Олю и Рейхеля. Сама будь здорова.

Саша.