ЛЕДЯНЫЕ ВОДЫ
Сначала еще видались кое с кем.
-- Не знаете ли, что Розанов?
-- Он в очень тяжелом положении. Был здесь, в Петербурге. Потом уехал, с семьей,-- или кто-то увез его. Семья живет под Москвой, в Троицко-Сергиевском Посаде. Стал, говорят, странный и больной. Такой нищий, что на вокзале собирает окурки...
-- Их, вероятно, Ф<лоренский> в Лавре устроил?
-- Кажется. Но живут очень плохо. Варвара Дмитриевна все больна -- почти не ходит... И вы знаете, сын их умер.
-- Как? Вася умер?
У Розанова было четыре дочери и единственный сын, Вася.
-- Да, умер. Его взяли в красную армию...
Перебиваю:
-- Да ведь ему лет 15--16?
-- Ну, набирают теперь молодежь, даже четырнадцатилетних. Отправили куда-то далеко, к Польше. Да он не доехал. Заразился в поезде сыпным тифом и умер. С тех пор и Василий Васильевич нездоров. Впрочем, истощен тоже очень. "Апокалипсис" его до последнего времени выходил. Теперь -- не знаю. Думаю, и в продаже его уже нет. Все ведь книги запрещены.
Окурки собирает... Болен... Странный стал... Жена почти не встает... И Вася, сын, умер...
Не удивляло. Ничто, прежде ужасное, не удивляло: теперь казалось естественным. У всех, кажется, все умерли; все, кажется, подбирают окурки...
Удивляло, что кто-то не арестован, кто-то жив.
Мысли и ощущения тогда сплетались вместе. Такое было странное, непередаваемое время. Оно как будто не двигалось: однообразие, неразличимость дней,-- от этого скука потрясающая. Кто не видал революции -- тот не знает настоящей скуки. Тягучее удушье.
И было три главных телесных ощущения: голода (скорее всего привыкаешь), темноты (хуже гораздо) и холода (почти невозможно привыкнуть).
В этом длительно-однообразном тройном страдании -- цепь вестей о смертях, арестах и расстрелах разных людей.
И Меньшикова расстреляли.
-- За "Новое время". Он в Волочок уехал. Нашли. Очень хорошо, мужественно умер. С семьей не дали проститься.
-- Вот как.
-- Да, говорят, и Розанова расстреляли. Тоже за "Новое время", очевидно. Это слух.
-- И Розанова?
-- А В. опять в Чека увезли. Вчера. Напишите Горькому. Вы ему еще не писали. Напишите вы теперь.
-- Я?
Мне донельзя противно писать Горькому. Но действительно, ему все уже писали, все к нему приставали, кроме меня. И В. очень жалко. Да и силы сопротивления у меня нет. Конечно, Горький меня не послушает. Дочь этой самой несчастной и невинной больной В., которую уже пятый раз волокут в Чека, целую ночь просидела у него на лестнице, ожидая приема. Не принял. Что же я?
Однако вяло беру бумагу. "Дорогой...", "уважаемый..."? Не поднимается рука. Просто: "Алексей Максимович..."
Пишу обыкновенные, вопиющие вещи. И прибавляю: вы вот русский писатель. Одобряете ли вы действие дружественного вам "правительства" большевиков по отношению к замечательнейшему русскому писателю -- Розанову, если верен слух, что его расстреляли? Не можете ли вы, по крайней мере, сообщить, верен ли слух? Мне известно лишь, что Розанов был доведен в последнее время до крайней степени нищеты. Голодный, к тому же больной, вряд ли мог он вредить вашей "власти". Вы когда-то стояли за "культуру". Ценность Розанова как писателя вам, вероятно, известна. Думаю, что в ваших интересах было бы проверить слух...
Что-то в этом роде; кажется, резче. Не все ли равно? Что терять? Без того противно писать Горькому. И бесцельно.
К удивлению, вышло не совсем бесцельно. Двинул ли Горький пальцем насчет В. и Чека, не помню; но насчет Розанова как будто двинул. То есть поручил кому-то из своих приспешников исследовать слух о Розанове, и когда ему доложили, что Розанов не расстрелян, приказал прислать ему немного денег.
Мы узнали все это (Горький, конечно, мне не ответил) от друга и поклонника Розанова, молодого писателя X<овина>, к нам пришедшего. Этот Х<овин> умудрялся в то время держать еще фуксом книжную лавочку, продавал старые брошюрки, даже новенькие безобидные выпускал, вроде сборников, где печатал и последний Розановский "Апокалипсис".
Х<овин>, оказывается, давно уже пытался сделать что-нибудь для Розанова и был в сношениях с Лаврой. Имел известия, что деньги от Горького действительно посланы; надеялся добыть еще и свезти их Розанову сам: ему написали, что Розанов уже не "истощен" и "нездоров", но отчаянно, по-видимому смертельно, болен.
-- Было кровоизлияние; немного оправился -- второе. Лежит недвижимо, но в полном сознании. Питать его нечем, лекарств никаких.
Х<овин> принес нам и последние страницы "Апокалипсиса".
Опять весь Розанов в них, весь целиком: его голос, его говор, и наше время страшное, о котором у нас слов не было,-- у него были. Тьма, голод и холод -- смерть.
"Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии "холода" -- организму человеческому как организму "теплокровному". Он боится холода и как-то душевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как "гусиная кожа на холоду...".
Вот он снова его страх перед холодом. И как страшно холод настигал его. Настиг, внешний, как всех нас тогда, еще перед болезнью; схватил, внутренний, в болезни; и уже не выпустил из челюстей, пока не сожрал -- в смерти.
А защищаться было нечем. "Топлива для организма", еды,-- не было.
"Впечатления еды теперь главные. И я заметил, что, к позору, все это равно замечают. И уже не стыдится бедный человек, и уже не стыдится горький человек..."
Он писал это еще до болезни, еще на ногах (когда, вероятно, окурки на вокзале Ярославском собирал). Один из выпусков "Апокалипсиса", после блестящих и глубоких страниц, кончается:
"Устал. Не могу. 2--3 горсти муки, 2--3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц -- может часто спасти день мой..."
Но день его не был спасен. Случайная подачка "собрата" Горького опоздала.
Скоро, через X<овина> (а может быть, и нет), пришло к нам первое письмо Розанова, уже больного,-- написанное рукой дочери, действительно "выговоренное" (его рука была недвижна).
Первое, потом второе, потом третье... Как я больно жалею, что их нет у меня. Они, конечно, не исчезли совсем, навсегда. Любящая дочь, верно, сохранила копии. Кое-что из них посылалось и другим, я думаю,-- вот о "холоде" его предсмертном потрясающие слова: они были даже не так давно напечатаны в какой-то заграничной газете. Наверно, писал он Горькому (и наверно, Горький письма сохранил, ведь его собственность всегда была неприкосновенна). "Спасибо Максимушке",-- ласково и радостно писал и нам Розанов, этот "бедный человек, горький человек". Все благодарил его за подачку: на картошку какую-то хватило.
Сознавал ли, что умирает? "Очень мне плохо: склероз в сильнейшей степени..." Потом вдруг шутил; и говорил, что долго еще нужно лежать, шесть месяцев, что поправление идет медленно. И тут же об этом страшном "ледяном озере", куда он постепенно опускается, так, что ноги -- уже там и уже как бы не его, и с ног холодная, ледяная вода все подымается выше... Но -- как передать? -- ни в одной, самой страшной строке -- не было "нытья", и даже почти жалобы не было, а детская разве жалостность.
"Никогда мы так вкусно не ели: картошка жареная, хлебца кусочек, и так хорошо".
Но потом вдруг:
"Пирожка бы... Творожка бы..."
О дочерях писал; какие они, как за ним ухаживают: "На руки меня берет с постели, как ребенка, и на другую кровать, рядом, перекладывает, пока ту поправляют. Говорит, что я легкий стал, одни кости. Да ведь и кости весят что-нибудь..."
О жене -- кажется, ни разу, ни слова. Он и раньше о ней не говорил в письмах. Мы, впрочем, знали, что она всегда при нем, тоже полунедвижимая, и что он вечно думает о куске -- для нее.
Эти письма, писанные дочерью, до такой степени сам Розанов, что странно было видеть чужой почерк. Розанов в расцвете своих душевных сил? Нет, просто он, в том самом расцвете, в каком был всегда, единственный, неоценимый, неизменяемый. Одно разве: в предпоследние годы его бесчисленные мыслеощущения, его "да -- нет", с главным, поверх выплывшим ощущением "холода -- смерти" -- были уже так заострены, что куда же дальше? И однако они еще обострились, отточились; дошли до колющей тонкости, силы и яркости.
Ледяные воды поднимались к сердцу.