26 сентября.
Стоим на той самой позиции, не переехали. Говорят, на помощь нам прислали четыре тяжелых орудия и мортиры. Подъехали к нам на позицию будто бы ночью.
Гремело всю ночь. Немцы стоят. Обстреляли наш наблюдательный пункт тяжелыми снарядами. Разорвалось более трехсот снарядов на одной малюсенькой горке, где находился этот пункт. Деревья там разнесены в щепки. Землю разворотило — не описать. Хорошо, что командиру и телефонистам во время короткого затишья удалось убежать. Обстрел этот даже и сравнить нельзя с предыдущими боями: это была жуть неописуемая… Земля стонала, и все мы, сидя вне зоны обстрела, стонали или немели, закрыв лицо ладонями. Батарея терроризирована. Нет у меня желания описывать это, так как мысли и слова парализованы тем диким, страшным гулом, который все еще звенит в ушах.
На одно только хватает слов: «звери», «звери», «звери», или, чтобы не тратить фигуральных выражений на мерзость, просто — крупные белые вши. На ногах, на спине, везде. Ползают, копошатся. Можно сойти с ума.
27 сентября.
Стоим на той же позиции. На фронте затишье, воюем со вшами.
Видел во сне, что читаю газеты. Ах, если бы сон в руку.
28 сентября.
Всю ночь, посменно, рыли окопы недалеко от старой позиции, с которой еще не снялись. Соорудили добротные блиндажи, хотя и очень обидели строения хуторянина- жмогуса.
29 сентября.
Убитый человек, убитый человек… Что тут особенного? Кажется, ничего. А как представлю себе те жуткие, мутные, мертвые глаза, вывороченные мозги, кровь, скрюченные судорогой и поднятые вверх окостеневшие руки со сжатыми кулаками, — тогда только воспринимаю значение слов «убитый человек». Духовного же безобразия во всей глубине прочувствовать не могу. Отупел.
Я подсчитываю по своим записям команды, сколько патронов за день выпустила батарея, равнодушно докладываю об этом капитану Смирнову, передаю, не отходя от телефона, громким голосом команду: «Один патрон — беглый огонь!» — и меня это не трогает. А ведь я помогаю, нет — не помогаю, а сам вместе с другими старательно убиваю людей. Убиваю таких же невольников, как сам. Что же это я делаю? Пока что я не прочувствовал всей глубины этого ужаса! Не прочувствовал, а только думал, что тут — чудовищный страх, и жуткую сущность этого страха я пойму только когда-нибудь потом.
Знак, которым отличают настоящих героев, — так было сказано, когда раздавали Георгиевские кресты. А тем временем…
Сидя весь день в окопах, под страшным обстрелом, 4-го августа «настоящие герои» — подпрапорщик X. и старший фейерверкер Z. — посылали с разными поручениями под пули нижних чинов, а сами «делали» в окопе и закапывали лопаточками.
7-го августа, в другом бою, подпрапорщик Ф. С., которому дают кресты 4-й, 3-й и уже 2-й степени и который был в тот день орудийным фейерверкером, делал то же самое, но не закапывал, а выбрасывал из окопа на лопаточке. Что ж, разумно рассуждая, так и надо, если можно спасти жизнь, не рискуя понапрасну. Но почему же не дали крестов тем нижним чинам, которые обязаны были по долгу службы вылезать из окопа и бегать под пулями? «На всех не хватит». Значит, все — такие же «герои», а особенно в пехоте, где несравненно больше риска. А разве там так щедро дают кресты?
Мы, телефонисты, получили их за тот бой, когда, по обыкновению, далеко не по-геройски препирались: «Ты иди соединять провод!» — «А сам?» — «А ты?» — «А черед чей?» — «А я старше тебя: должен слушаться».
Так в чем же настоящий героизм и много ли под этими крестами героев? Или, может быть, я плохо понимаю слово «героизм»? На современной войне — все герои или, точнее говоря, нет героев, а есть более или менее дисциплинированное быдло.
Можно до крови расцарапать грудь из-за паразитов. Сидел в гимнастерке, надетой на голое тело, и стирал рубаху в холодной воде без мыла.
— Пустое, брат, дело! — сказал Пашин. — Без кипятка толку не будет.
Написал отцу письмо, чтобы ничего не присылали, а только порошок «Арагац» — травить этих белых бандитов, и как можно скорее.
30 сентября.
Живешь здесь грязнулей, воюя со вшами и алчным псом набрасываясь на ведро с казенной бурдой.
Грохочут орудия, несмотря ни на дождь, ни на холод, ни на грязь, ни на темень ночную. Грохочут…
Зачем и во имя чего?
Те социалисты, которые сразу объявили себя «пораженцами», за свою твердость духа удостоятся будущего. Не боюсь в этот момент соглядатаев — пусть прочитают мою книжечку и расстреляют полевым судом. Только… надолго ли у меня этой смелости?
За сегодняшний день батарея выпустила 426 шрапнелей и 114 гранат. Ну и был денек! Однако хватит описаний боевых красот…
Девятый день боя на этой позиции…
Сегодня перебил своих вшей. Понос у меня и у Беленького. Не от картошки ли? Едим из кухни только вечером, так как днем кухне подъезжать запрещено. Если посмотреть сверху, то покажется, что тут — мертвое поле, никого нет, никто не едет и не идет, ничего нигде не шевелится, пустыня… А сколько сидит здесь людей, как мышей в норах.
Привезли немного хлеба. Выдали по 21 крошке (кусочку) сахара.
Ноги мерзнут. Протекают сапоги.
Попариться бы в бане, надеть чистую рубаху, вкусно поужинать и лечь спать в тепленьком. Больше ничего на свете не хочу!
Ах ты, доля моя, доля! Доля горькая моя!
И не одна моя: многих миллионов.
1 октября.
Сегодня пришло письмо от родных, посланное 9-го августа. Вот так почта… Ничего, все хорошо. Стефана забрали, но он надеется, что, как ополченец, на позицию не скоро, а может быть, и вовсе не попадет. Семья его живет у нас. Лавринька поедет учиться. Урожай у нас в этом году хороший. Из Темнолесья забрали много людей. Когда провожали, все очень плакали. Но водка запрещена, — и никаких скандалов, никаких пьяных выходок. Тихо, спокойно — и море слез, всюду лишь рыдания и горе… Предрекают близкий конец войне…
Ничего, все хорошо, и радость моя, что получил письмо, радость моя — тихая и спокойная. А может, — тупая? Тут отупеешь.
И когда было то 9 августа! За это время могло быть столько перемен, столько новостей! Жив ли ты еще на свете, брате мой Стефане?
Лучше об этом не думать и вернуться к своим повседневным здешним делам.
Правда, дела довольно однообразные. Что сегодня было?
Ел брюкву и мак, которые нашел на голом и унылом огороде жмогуса, чтобы хоть немного перестало сосать под ложечкой. Спал в эту ночь в хате на соломе.
Видел, как дивизионный адъютант раздавал кресты. Герои ругались, спорили: «Этому не следует, тому не за что!..» — «Он был-таки под огнем!..» — «А я что — под снегом?»
Слышал, как в сенях косоглазый «холуй» (так солдаты называют денщиков), родом туляк, говорил, что он, вернувшись с войны, бросит солдатскую одежду в пылающую печь, чтобы сгорела «вся эта мерзость». Потом он хаял «хохлов» (так солдаты называют своих товарищей, которые родом с Украины, а также из Беларуси), потому что они свой паек сахару и чаю не сами используют, а продают лавочникам, чтобы скопить денег и вернуться домой в лакированных сапогах, с форсом. «Хохлы чай пить не умеют: фу-фу-у! — дуют и, как собаки, лакают: хлявк, хлявк!» Его товарищ, денщик из белорусов, спокойно защищался:
— А что мне твой чай! Если я хорошо поем, так и воды попью с удовольствием. У нас, когда косить идут, сала или простокваши с хлебом наедятся. А у вас, и правда, как собаки: жиденького чаю хлёб-хлёб! — и побежал хортом-чертом на сенокос. Какая у него может быть работа? Ему бы тогда только на гармошке пиликать.
Терпеливо дослушав спор до конца, я попросил у них воды умыться, но они оба мне отказали, сказав, что воды у них нет, и бурчали мне вслед:
— Не велик пан, походит и так.
— Вольношляющий… надо было дать…
— Почему же не дал? Это же твой хохол.
Тогда я пошел в хату, где размещалась канцелярия дивизиона (я сегодня был прислан сюда для связи с батареей).
Тут распивали чаек с молоком писари. Старший над ними был усатый поляк или ополяченный белорус с Виленщины, с русской почему-то фамилией — Маслов. На груди у него была пришита георгиевская ленточка. Пан писарь Маслов засыпал меня пшепрашами, пане-пане, проше пана. Он слышал, видимо, от кого-то, что я поляк. Тонко переведя разговор на польский язык, Маслов очень сокрушался, что, к сожалению, не умеет писать на этом «учтивейшем в мире» языке.
— По-русски так учтиво не напишешь, как по-польски. А я печатное слово читаю, а писать не умею… О-о, если бы я да умел писать по-польски!
Что бы он тогда сделал, он не договаривал.
Маслов, по-видимому, был не из крестьян, потому что очень уж безобразно обходился с хозяином хаты, старым, тихим и покорным жмогусом с седыми подстриженными усами и маленькими глазками, и высмеивал его, что католик, а знает только десяток польских слов.
— Хозяева здесь живут как свиньи, хотя у них все есть. А вот кто из высших поляков (вероятно, себя Маслов причислял к этим высшим) — те бедствуют. В России им хода нет… Даже тот, кто большое образование получил, все равно сидит без работы, и никто ему пенсию не платит, или же он занимает совсем низкую для него вакансию.
Пан Маслов сидел за столом и, говоря так, осторожно заглядывал мне в глаза, ища сочувствия. Но в разговор вмешался ординарец.
— Вот, например, как наш пан Маслов: всего только писарь!
Маслов немного смутился, уловив насмешку, но не подал виду и принял слова ординарца как комплимент себе.
— Может, дуралей, чаю хочешь? — спросил он у ординарца елейным голоском, под которым скрывалась язвительность. — Только без млека, иначе не хватит пану вольноопределяющемуся.
— Я своего напился! — весело ответил ординарец.
Отворотило и меня от угощений писаря.
— Когда будет в Польше свой круль, вот тогда пан Маслов свое получит, — снова пошутил ординарец.
Маслов сильно покраснел, да только, вместо того чтобы ответить ординарцу, набросился на бедного жмогуса, сидевшего у порога, наставив на него свои усы.
— Если бы эти глупцы не забывали о том, что они поляки и обязаны отстаивать Польшу, то… то…
Маслов осекся, испугавшись, не сказал ли чего лишнего. Расправил и подкрутил рыжие свои усищи и обвел высокомерным, не совсем безобидным взглядом компанию. Остальные писари молча хлебали чай и не поднимали глаз.
Вошел адъютант дивизиона, щуплый штабс-капитан, тоже поляк из Беларуси, магометанин. Маслов перед начальством очень «тянулся», особенно на виду у других солдат перед этим адъютантом. Теперь он, как пружина, сорвался с места и гаркнул команду на всю хату.
— Вста-ать!! Смирно-о!.. — Потом застыл перед своим стаканом чая, и мы все встали и замерли. Разговор наш, само собой, закончился. И хозяин-жмогус тоже встал и вытянул руки по швам, как солдат.
Когда офицер скомандовал: «Вольно!» — я, ординарец и хозяин вышли из хаты в сени. Там ординарец продолжал втолковывать жмогусу (хотя тот ничего не понимал):
— Хозяину безразлично: будет в Польше круль или нет. Налоги на землю еще большие придется платить, потому что Польша слишком мала, чтобы иметь своего круля… Правда отец?
Жмогус только качал головой и изредка бормотал что-то на своем, непонятном нам языке.
Я пошел к телефону и дальнейшего разговора не слышал.
2 октября.
11-й день здесь…
Сегодня 2 октября, но тепло, солнечно, погоже. Утром думал, глядя на болото с водой возле нашей позиции, каким бывает это болото ранней весной. Жабы, или, как в нашей деревне говорят, люгашки — ква-а, ква-а… — а от лозы горьковатый запах…
Стрельбы почти не слышно, а мы и вовсе не стреляем.
Ходил по огороду и искал мак. Нашел всего несколько головок, да и то подгнивших. Съел их и одну брюквину, а головки две мака принес Беленькому. Вспомнилось: в детстве в Темном Лесу вместе с мальчишками вытрясали мак и ели его «ложечками», которые мы ловко мастерили из маковых головок.
Дорогой папочка, пришлите «Арагацу» и записную книжку.
Телефон наш сегодня ночью немного подмок, потому что в окопе на дне мокровато от близкого болота. Повздорили слегка.
Говорят, что немцы ночью пошли в атаку, но были «начисто» скошены нашими пулеметами. Немецкий прожектор разбит.
3 октября.
Пухом тебе чужая земелька!.. Пришло письмо из дому, в котором печальная весть: Лексей Пилипенок убит. Первая жертва из нашей деревни Молоху войны.
«И сколько, сколько их в борьбе за край родной, удалых, молодых…» — зубрил когда-то я в русской школе из русской хрестоматии.
За какой родной край, и вообще, — за что? Разве же Беларуси от этой войны легче станет? А не случится ли так, что, добившись победы на фронте, русская реакция укрепится и еще круче согнет нас в бараний рог?
Лексейка, Лексейка! Вечный тебе покой! Несчастная твоя мать.
Пришла и «Наша Шва» за 25 сентября. Сколько радости приносит мне наше печатное «мужицкое» слово! Нервы мои совсем сдают… Но разве это стыдно, что я тут, на этой проклятой войне, с нежелательными и самому спазмами в горле и досадными, неудержимыми слезами на глазах целую письма из дому и «Нашу Шву» из Вильно? Чего мне стыдиться? Эх вы, слезы, слезы, глупые вы слезы: не туманьте мне глаз. И ты, глупое сердце, не сжимайся от боли и скорби.
В номере газеты — «Летописцы» 3. Бядули. Они мне здесь душу перевернули. Жаль мне тебя, моя бедная, убогая, неученая и такая творческим духом богатая мужицкая отчизна. Плачь, записывай, как летописец, свои неизвестные широкому миру и такие, может быть, маловажные, на его широкий взгляд, муки свои. Произведение «Богатырь» — непонятно; видно, что автор не сидел в окопах.
Пробовал сегодня просветить одного солдата-белоруса из нашего пехотного прикрытия. Прочитал ему отрывочек из «Летописцев».
— Вот саусим па-простаму, дзеравенски язык. Як его? Маларасийски завуць, ци што?
— А у вас как говорят?
— И у нас так: ни по-польски, ни по-русски.
— Вы католик-белорус?
— Ага… мы польской веры, польские.
Читаю ему: «Даражэньки сынок!» — и дальше из рассказа.
— Так у вас говорят? Или, может быть, не так?
— Так, так… Точно так… Ха-ха-ха!
Трагический смех!
Но наконец он понял меня и сказал:
— Если так, как говорите, значит Беларусь должна быть. Что ж, разве мы хуже других? Это хорошо, это справедливо: «Что надо свободы, земли человеку…» Это верно! Только… — тут он замялся в своих рассуждениях, умолк.
— Что «только»?..
— Только одного боюсь: останемся сами по себе, без русских и поляков, евреи нас совсем заедят.
— Почему заедят? Когда все будут свободными все будут равными, так зачем же им нас заедать? А вы знаете, что вот это, что я вам читал, написал наш белорусский еврей?
— Неужто правда? Не может быть!
— И правда, и может быть…
И все же в вопросе о евреях мы не достигли полного единства. В его глазах так и осталось какое-то недоверие какое-то сомнение, хотя он и говорил, вроде бы поддакивая мне:
— Что ж… На мой век евреев выстарчит (хватит). И ничего, кроме доброго, сам я от них не видел.
Но я уже должен был идти на батарею.
О подпоручике Сизове солдаты говорят: «Чуть не плачет в окопе». Ему хочется «что-то совершить на фронте, чтобы, приехав в отпуск, не было стыдно». Он жаждет дела, действий, красивой войны, а тут сиди и сиди в гнилом окопе. Как он был рад, когда командир батареи поручил ему сделать блиндаж на нашем наблюдательном пункте в пехотных окопах, на самой передней линии. Как он теперь гордится, что сделал этот блиндаж, — конечно же, не своими, а солдатскими руками. Вот он возвратился. Синее, хоть и близко вечер, осеннее небо, летят галки и вороны. Тихо. Подпоручик восторженно рассказывает, как немцы обстреляли их из винтовок, но ничего: блиндаж сооружен, и сам он, подпоручик Сизов, «одиннадцать пуль в них выпустил». Говорит, а язык у него толстый, мясистый и красный; молодость и здоровье… Сам принес солдатам письма из канцелярии и радостно-ласково раздает их.
4 октября.
13-й день здесь… Ночью сгорел от немецкого снаряда хуторок, где мы обогревались. Теперь негде обогреваться. Позиция эта страшно опостылела. Во время пожара мы обозлились и жахнули по немецкому окопу «два патрона, беглый огонь». Стрельба по этой команде, когда вся батарея дружно бабахает, мне больше всего нравится.
Беленький получил посылку, и мы все полакомились ландринками, шоколадом, курили папиросы. За один присест все съели, а сам Беленький, очень веселый, от радости тараторя без умолку, съел меньше всех. У него даже румянец на щеках появился и глаза заблестели, будто выпил. Полакомившись, бросился меня целовать, кричал: «Живем, брате Лявон!» Вечером он немного пал духом, но, разговорившись, снова повеселел, признался мне, что утаил от компании одну плитку шоколада, и мы съели ее вдвоем. Ели маленькими кусочками всю ночь, так как дежурили.
5 октября.
Письмо из дому. Бедная ты, моя мамочка! И у всех матерей из-за детей больше горестей, чем радостей. Раздумывал на тему: а можно ли было бы сделать так, чтобы уничтожить любовь родных? Человечество бы стало гораздо счастливее. Грустно!
6 октября.
15-й день здесь… Тяжко.
Перебежал к нам немецкий солдат. Говорит, что им четыре дня ничего не давали есть. Поляк-познанец. Я в русском войске — как этот поляк в немецком. Значит?..
Хлеба второй день нет. Купил у жмогуса гнилых груш на 15 копеек. Заболело брюхо. Не хочется писать.
7 октября.
За день батарея выпустила 37 гранат и 93 шрапнели. Все на свете плохо.
8 октября.
Сегодняшней ночью на дереве у пепелища (где раньше был хуторок и куда мы ходили обогреваться) повесился на ремне от карабина еврей, доброволец из пехотного прикрытия нашей батареи. У всех тяжело и скверно на душе. В прикрытии человек пятьдесят, и я этого добровольца раньше, к сожалению, не заметил. Да они же там и меняются часто. Солдаты вообще очень не любят добровольцев. Всегда ехидничают: «Доброволец… за день до призыва записался». Может быть, и в этом случае издевательства товарищей были одной из причин смерти? Никто ничего не знает. Один наш батареец-костромич обругал несчастного самоубийцу так: «Лахудра… вши заели». Беленький молчит, и я молчу. Еще совсем молодой парень, с интеллигентным, как видно, лицом, а теперь на него страшно и муторно смотреть. Погиб. Жалко, тяжело, неприятно… Не хочется больше писать.
Уже 17 дней стоим здесь.
И опротивела мне эта позиция страшно.
9 октября.
Восемнадцатый день здесь… Вчера все говорили, что примирение скоро наступит, не позднее 25-го этого месяца. Ну и дал немец такое примирение, что и языки у говоривших отнялись… В сумерках, когда наш командир рассвирепел и стал пускать «два патрона, беглый огонь», немец заметил, вероятно, вспышки от выстрелов и засек направление на батарею; а может быть, раньше, днем, со змееобразного аэростата приметил, что люди тут ходят, так как ходили пехотинцы из батарейного прикрытия и наши батарейцы носили солому в землянку «горохам». Внезапно, ни с того, ни с сего, только кончался день, только уже темнело — бухнула по нашей батарее первая граната… Упала она близехонько от батареи, в болото. Потом еще, еще, перелет, недолет, взял «в вилку» и долбит…
— Номера в укрытия!! — кричит впервые таким исступленным голосом капитан Федотов.
Номерами называются солдаты при орудии, потому что их обязанности распределены по номерам. Уже сиганув в окоп, я успел одним глазом, сбоку и снизу, заметить, как и ноги капитана бежали в укрытие. Вероятно, к этому времени уже все успели спрятаться, потому что капитан Федотов в укрытие всегда уходит последним. На батарее установилась мертвая тишина, своя, наша, а в ней грохотало чужое…
Мы сидели в окопе, — я и Беленький, а Пашин не успел и вкатился в окоп первого или второго орудия, ближайшего к нам, — сидели и со страхом прислушивались, как дрожит под нами земля от разрывов. Опять слышим, как несколько снарядов легло перед батареей, а несколько позади нее. «Поправляет вилку», — шевелится подавленная мысль. Потом страшные разрывы в разных местах, но все на батарее. Грохот жуткий и непрерывный. «Беленький, о чем ты сейчас думаешь?» — неожиданно для самого себя спрашиваю я, чтобы хоть немного развеять страх. «Думаю: сюда, сюда, у нас ахнет», — отвечает Беленький, и губы его шевелятся не так, как всегда. «И я о том же думаю». — «Э-это… ввсе ттак». Не хватает слов и образных сравнений, чтобы выразить это гнетущее чувство ожидания смерти от каждого с гулом летящего снаряда.
Прекратилось-таки… Ох, вздыхаем, как после болезни.
— Есть ли раненые и убитые на батарее? — спрашивает командир по телефону.
Забегали, засуетились.
— Есть или нет? — выползают из окопов, озираются.
— Кажется, все живы-здоровы, — с некоторым даже удивлением разводит руками особенно ласковый теперь капитан Федотов.
— Вот палил, так палил!
— В душу б его так палило! — крестятся, и ругаются, и смеются солдаты.
А вокруг нас разворотило землю, страшные ямы, на дне которых земля как будто обожжена, побелела. Заглядывают в эти ямы, успокаиваются, шутят. Так счастливо обошлось: был кромешный ад, а никто не ранен, не убит, и все окопы, и все орудия целы.
Вдруг бежит от своих убогих окопчиков пехотинец из нашего батарейного прикрытия… Хрипит испуганно и дико:
— Хвершала! Носилки! Двух ранило… Киселя убило… Может, и еще есть: весь окоп разворотило.
Подпоручик Иванов пошел с санитарами туда. Одного ранило в щеку, оторвало половину языка, другого — в затылок, а третий — тот самый несчастный Кисель, которому я читал «Летописцев» 3. Бядули и который боялся евреев, еще открыл раза два рот, когда мы пришли с санитарами, и был готов.
И все эти люди — из запаса, немолодые.
Стоим здесь уже 18 дней…
Сколько же еще будем стоять?
Опротивело! Все мне тут опротивело!
10 октября.
Не так давно солдаты пророчили замирение на сегодняшний день. Теперь отложено до 25-го этого месяца. Кто знает, что будет этого 25-го? Доживем ли мы до него? А если доживем и мира не будет, солдаты еще на дальше отложат — «пока соберется музыкантская команда у пехотинцев, а то некому играть отбой». Так у нас тут шутят.
Сегодня — студеный ветер, мелкая морось, тучи со всех сторон. Все вокруг приумолкло, не стреляют. Солдаты почти все время сидят в окопах. Что им делать? Взводный выиграл в карты несколько рублей и послал одного из номеров на хутор за гусем (купить, а если удастся — украсть), и будет угощать своих. А что будем есть, если долго тут простоим — и все скупим, и все тут поворуем? Сегодня ели постную картошку, «и на том спасибо».
Вчера вечером один снаряд немецкий попал в штаб полка, взорвал ракеты и сжег хату. Очень красивое было зрелище, когда сноп ракет рассыпался в темном небе!
Ах, если бы нам такая тяжелая артиллерия, какую имеют немцы! Хорошо еще, что немцы хуже нас стреляют, а то была бы нам баня.
Пехотинцы из прикрытия последними событиями начисто запуганы. Во вчерашнем несчастье видят Божью кару за смерть еврея-добровольца. Своими вечными издевками: «Доброволец… казенная шкура… записался за день до призыва» и тому подобными — довели до самоубийства. Я думаю, что если бы и наш Беленький слышал по сто раз на день: «Жид, жид-боловид, тебе зад, а мне вид», так и без оскорблений, а только от одного этого идиотского повторения сунулся бы в петлю.
После обеда мы толокой (за табак Беленького) вырыли для себя новый телефонный окоп, очень хороший, с окошком, ну — вроде землянки. Расположен на сухом бугре, и вода под ногами, как в старом, не чавкает.
В сумерки позвал меня в свою хату командир. Я пошел вместе с его посыльным-ординарцем. Только подошли к хутору, как невероятно «тяжелый» (очень большой, судя по силе взрыва, «чемодан») бабахнул у дерева возле сенного сарая… Грохнуло так, что все затряслось. Мы вскочили в сени и оттуда, когда осколки разлетелись, увидели огромный столб дыма, земли — место взрыва. А в сенях Дикан (белорус с Минщины, который когда-то спорил с другим денщиком о том, как «хохлы» пьют чай), помыв тарелки после офицерского обеда, играл на скрипке свою вечную кадриль. Он так «злякався», что даже скрипку выронил из рук. Застыдился нас, поднял скрипку и осматривал ее со всех сторон, и к уху прикладывал: не разбилась ли, потому что «уронил как-то нечаянно…». Выбежал испуганный командир: «Где? Где?» Но немец больше не стрелял. И почему был выпущен этот один, такой огромный и такой дорогой «чемодан»? Не понимаю. Когда утихло и командир позвал меня в хату, я впервые увидел на его груди нашитую георгиевскую ленточку. Уже не раз я слышал, как солдаты говорили, что, увидев командира с такой ленточкой, надо его приветствовать, и объяснили, как надо приветствовать. И я теперь сказал:
— Имею честь радоваться, ваше высокоблагородие, видя на груди…
— Спасибо! — прервал он меня.
— …доблестного начальника заслуженную награду!
— Вот, значит… — начал он объяснять мне задание, вероятно, хотел, чтобы я прекратил свою тираду.
— Дай Боже второй! — разошелся я и вдруг испугался: что, если с моей нелегкой руки после пожелания будет ему второй крест… деревянный? Ах, зачем я произнес последние слова!
Командир дал мне задание: с двухверстной карты сделать одноверстку и, кроме того, нарисовать позицию батареи в масштабе 1/8400.
Я пошел работать в канцелярию, за версту отсюда, и по дороге, осенней, темной, безлюдной, думал: если бы сейчас летел снаряд и оторвал бы мне палец на левой руке, — я чертил бы правой и показал бы рану, только закончив порученную мне командиром работу. Пусть бы знали, какой я… Разумеется, я сразу же и ругал себя за подобные рассуждения и удивлялся, почему такое лезет в голову: то ли под влиянием читанной мною ранее русской литературы, то ли в силу каких-то других причин…
11 октября.
Вчера, возвращаясь из канцелярии на батарею, я заблудился, вспотел от ходьбы и от страха, что не найду батарею. После моих высоких рассуждений — самое комическое приключение. А карту я так и не успел начертить, благо взялся за это подпоручик Сизов. Спал я в хате, искал вшей, разделся, спал хорошо. Кто может понять эту радость и наслаждение: спать раздевшись? Только тот, кто почти месяц спал в сапогах и в шинели… А ночевал я на хуторе в той же хате, где офицеры ночевали, только в другой половине.
Теперь сижу в окопе и пишу в рукавичках.
12 октября.
Не пишется. Не знаю, какой сегодня день, и ленюсь высчитать. На левом фланге идет большой бой, а мы воюем только с паразитами. Тихо, нудно и тяжко.
13 октября.
Жена плачет, что роса падет; сестра плачет, что ручей течет; мать плачет, что река плывет…
Сегодня утро морозное. Лощина белая от пороши. В воздухе не туман, а густой теплый пар. Ноги быстро идут по скрипучей травке.
За кустом выбросил с десяток белых, посередине черноватых, крупных вшей. Полегчало на душе.
После обеда разбирал и чистил карабин. Надо смазать, а нечем. Пашин пошутил: дал совет, чем смазать, но и этого у нас мало, так как кормят только вечером и одной бурдой.
Под вечер просто замучила изжога. Вероятно, от хлеба. Держимся хлебом.
Кроме того, была и еще неприятность. Проходя мимо командира, не отдал честь, так как думал, что не двадцать же раз на день отдавать. Оказывается, плохой еще из меня солдат: хоть сто раз проходишь мимо, надо козырять и козырять. Получил основательный разнос от командира, потом от старшего. Моему старшему был за меня от командира выговор. А ну вас всех к черту!