Новый год в те времена проходил в городе весьма оживленно, вследствие всеобщего обмена личных благопожеланий. Кто в другое время неохотно выходил из дома, надевал свое лучшее платье, желая хоть на минуту оказать привет и вежливость своим покровителям и друзьям. Для нас, детей, особенно приятным удовольствием было празднование этого дня в доме дедушки. Рано утром собирались там внучата, чтобы слушать музыку барабанов, гобоев и кларнетов, труб и рожков, устраиваемую военными и гражданскими властями и частными лицами. Запечатанные и надписанные пакеты раздавались детьми подчиненным поздравителям, и по мере того, как подвигался день, возрастало число почтенных лиц. Прежде всего появлялись близкие и родственники, затем низшие городские чиновники; сами члены совета не могли не посетить своего старосту, и известное число их получали вечером угощение в комнатах, которые почти не отпирались весь год. Торты, бисквиты, марципаны -- все это было весьма привлекательно для детей; к этому присоединялось еще то, что староста и бургомистр ежегодно получали из некоторых учреждений немного серебряной утвари, которая затем дарилась по известным степеням внукам и крестникам; словом, в этот праздник у малых также не было недостатка в том, что возвеличивало его для великих мира сего.

Наступил новый 1759 год, для нас детей желанный и приятный как предыдущие, но для старших грозный и полный ожиданий. Прохождения французских войск были, правда, нам привычны,-- они случались не раз и часто, но чаще всего в последние дни предыдущего года. По старому обычаю имперского города сторож главной башни трубил при каждом приближении войск, и в этот новый год он не переставал трубить, что было признаком движения больших войсковых масс с разных сторон. Действительно, войска прошли в этот день большими массами через город, и народ сбежался смотреть на их прохождение. Раньше они обычно проходили мелкими партиями, а теперь массы эти все увеличивались, чему никто не мог или не хотел препятствовать. Словом, 2-го января пришла колонна через Заксенгаузен, через мост и Фаргассе до караула констаблей, разогнала эту небольшую команду, заняла караул, спустилась по Цейлю, и после небольшого сопротивления главный караул также должен был сдаться. В одно мгновение мирные улицы представили военное зрелище. На них останавливались и располагались бивуаком войска до правильного размещения их по квартирам.

Эта неожиданная, много лет неслыханная тягость была чрезвычайно обременительна для уютно живших бюргеров, и ни для кого она не была тяжелее, чем для моего отца, которому пришлось допустить в свой только что устроенный дом чужих военных обитателей, уступить им свои нарядные и большею частью стоявшие запертыми парадные комнаты и представить чужому произволу то, чем он привык так точно распоряжаться. Он, без того уже расположенный в пользу пруссаков, должен был выдерживать в своих комнатах осаду французов,-- это было самое горестное, что могло встретиться ему при его образе мыслей. Если бы он был способен легче отнестить к событиям, то он мог бы избавить себя и нас от многих неприятных часов, так как он хорошо говорил по-французски и умел в жизни вести себя с достоинством и приятностью. Дело в том, что у нас поместили королевского лейтенанта, который хотя и был лицом военным, но был призван только улаживать разные гражданские дела, споры между солдатами и гражданами, долговые дела и ссоры. То был граф Торан из Грасса в Провансе, неподалеку от Антиба, высокая, сухая, строгая фигура, с лицом, сильно обезображенным оспою, с черными огненными глазами, с достойною и сдержанною осанкою. Самое прибытие его произвело благоприятное впечатление на обитателей дома. Шел разговор о различных комнатах, которые частью должны были быть уступлены, частью остаться для семейства, и когда граф услышал о картинной галерее, то сейчас же попросил позволения, хотя была уже ночь, посмотреть картины, наскоро, при свечах. Он чрезвычайно доволен был этими вещами, весьма любезно отнесся к сопровождавшему его отцу, а когда узнал, что большая часть художников еще находится в живых, живет во Франкфурте и его окрестностях, то выразил свое живейшее желание поскорее познакомиться с ними и сделать им заказы.

Но это сближение на почве искусства не могло изменить настроение моего отца и сломить его характер. Он покорился неизбежности, но держался в пассивном отдалении, и все чрезвычайное, что с ним происходило, было ему невыносимо до последних мелочей.

Между тем граф Торан вел себя образцово. Он не позволил себе даже прибить по стенам ландкарты, чтобы не испортить новые обои. Его люди были ловки, тихи и аккуратны; но конечно, так как у него не было покоя весь день и даже часть ночи, так как приходил один жалобщик за другим, приводили и уводили арестантов, допускались все офицеры и адъютанты, так как граф, кроме того, ежедневно держал открытый стол, то в небольшом доме, расчитанном лишь на одно семейство и имевшем лишь одну лестницу, проходившую через все этажи и не запиравшуюся, происходило постоянное движение как в пчелином улье, хотя все шло планомерно, серьезно и строго.

К счастью, нашелся, в качестве посредника между раздосадованным, все более страдавшим от ипохондрии хозяином дома и хотя доброжелательным, но весьма серьезным и аккуратным военным гостем, приятный переводчик -- красивый, хорошо упитанный, веселый человек, франкфуртский гражданин, который хорошо говорил по-французски, умел ко всему приспособиться и превращал в шутку многие мелкие неприятности. Моя мать побудила его разъяснить графу ее положение при состоянии духа отца, и он так умно изобразил все дело, разъяснил условия нового, еще не вполне устроенного дома, естественную сдержанность хозяина, его занятия воспитанием своей семьи и все прочее, что только можно было сказать, что граф, который со своей стороны полагал свою высшую гордость, в величайшей справедливости, неподкупности и полном чести поведении, решился держаться, как квартирант, безукоризненно, и действительно в течение нескольких лет, которые он провел у нас, сдержал все это ненарушимо.

Моя мать имела некоторые познания в итальянском языке. который вообще не был совершенно чужд ни одному члену нашей семьи; теперь она решилась тотчас учиться по-французски, для чего переводчик, у которого она в эти бурные годы крестила ребенка и который теперь, как родственник, вдвойне чувствовал расположение к нашему дому, уделял своей куме каждую свободную минуту, тем более, что он жил как-раз напротив. Прежде всего он научил ее тем фразам, с которыми она могла бы лично обратиться к графу, что удалось ему наилучшим образом. Граф был польщен тем трудом, которого не побоялась хозяйка дома в ее годы, и так как в его характере были черты веселого остроумия и он охотно выказывал некоторую суховатую галантность, то отсюда развились наилучшие отношения, и союзные кумовья могли достигнуть чего хотели.

Как сказано, если бы было возможно развеселить отца, то это изменение в нашей жизни было бы не очень тягостно.

Граф высказывал строжайшее бескорыстие и отклонял даже те подношения, какие следовали ему по его положению; малейшее, что могло иметь вид подкупа, отвергалось с гневом или даже с карою; людям его строжайше приказано было не причинять ни малейших издержек хозяину дома. Напротив, детям уделялось много из дессерта. По этому поводу я должен упомянуть, чтобы дать представление о невинных воззрениях того времени, что мать однажды чрезвычайно огорчила нас, выбросив мороженое, которое нам прислали, потому что ей казалось невозможным, чтобы желудок в состоянии был вынести настоящий лед, хотя бы и наскозь просахаренный.

Кроме этих лакомств, которые мы постепенно научились хорошо принимать и переносить, нам, детям, было также весьма приятно отчасти освободиться от аккуратных уроков и строгого надзора. Дурное расположение духа отца все возрастало, и он никак не мирился с неизбежностью. Как мучил он самого себя, мать и кума, советников, всех своих друзей, чтобы только избавиться от графа! Напрасно ему доказывали, что присутствие такого человека в доме при данных условиях есть сущее благодеяние, что в случае переселения графа последует вечная смена офицеров или простых людей. Ни один из этих аргументов не действовал на него; настоящее положение казалось ему столь невыносимым, что досада мешала ему замечать возможные худшие последствия.

Таким образом была парализована его деятельность, которую он прежде привык главным образом обращать на нас. Исполнения того, что нам задавалось, он уже не требовал с прежнею точностью, и мы старались, насколько было возможно, удовлетворять свое любопытство к военным и другим общественным делам не только у себя дома, но и на улицах, и это было тем легче, что дверь дома, не запертая ни днем, ни ночью, занята была часовыми, которые не обращали внимания на беготню беспокойных детей туда и сюда.

Многочисленные дела, которые решались перед судом королевского лейтенанта, получали особый интерес вследствие того, что он до известной степени старался сопровождать свои решения остроумными и веселыми оборотами. Все, что он приказывал, было строго справедливо, а способ, каким он выражал это, был прихотлив и пикантен: он взял себе, повидимому, за образец герцога Оссунья 68). Не проходило почти ни одного дня, чтобы переводчик не рассказал того или другого анекдота для увеселения нашей матери и нас. Этот славный человек собрал даже маленькую коллекцию таких Соломоновых решений, но я помню только общее впечатление и не удержал в памяти в частности ни одного из них.

Мало-по-малу мы все знакомились со странным характером графа. Этот человек совершенно ясно сознавал свои особенности, и так как бывали периоды, когда на него нападали дурное расположение духа, ипохондрия или, что называется, злой демон, то в такие часы, которые иной раз растягивались на целые дни, он уходил в свою комнату, не допускал никого, кроме своего камердинера, и даже в самых настоятельных случаях никому не давал аудиенции. Но как только злой дух уходил от него, он становился опять кротким, веселым и деятельным. Из слов его камердинера Сен-Жана, маленького сухощавого человечка, бодрого и добродушного, можно было заключить, что в былые годы, поддавшись подобному настроению, граф сделался виновником большого несчастья и решился вперед серьезно остерегаться от повторения подобного случая при своем видном положении.

Уже в первые дни пребывания графа у нас к нему были приглашены все франкфуртские живописцы, как-то: Гирт, Шютц, Траутман, Нотнагель, Юнкер. Они показали ему свои готовые картины, и граф приобрел те, которые они согласились продать. Ему была уступлена моя хорошенькая, светлая комната наверху в мансарде, и она немедленно же была превращена в кабинет и ателье, потому что он намерен был засадить надолго за работу всех художников, а в особенности Зеекатца из Дармштадта 69), кисть которого с ее наивными и естественными изображениями особенно понравилась графу. Поэтому он выписал из Грасса, где его старший брат владел, как кажется, прекрасным домом, все размеры комнат и кабинетов, обсудил с художниками разделение стен и назначил величину крупных масляных картин, предположенных для них, при чем картины не должны были быть в рамах, а предполагалось укрепить их, вместо обоев, на стенах. Работа ревностно пошла вперед.

Зеекатц взял на себя сельские сцены, в которых старики и дети, написанные непосредственно с натуры, удались ему великолепно; юноши вышли не так хорошо, -- они были большею частью слишком худощавы; а женщины не удались в противоположном отношении. Дело в том, что у него была жена, маленькая, толстая особа, добрая, но неприятная в том отношении, что только сама одна хотела служить ему моделью, ни за что не допуская более красивых натурщиц. К тому же он был принужден увеличить размеры своих фигур. Его деревья были довольно правдивы, но имели слишком бедную листву. Он был учеником Бринкмана, кисти которого довольно хорошо удавались станковые картины.

Шютц, живописец ландшафтов, справился, может быть, лучше всех со своей задачей. Он вполне овладел рейнскими пейзажами и солнечным колоритом, оживляющим их в хорошее время года. Он был привычен работать в крупном масштабе, не оставляя и тогда отделки и выдержки. Он доставил очень приятные картины.

Траутман написал в манере Рембрандта некоторые чудеса воскресенья по Новому Завету и зажег несколько пожаров в деревнях и сельских мельницах. Насколько я мог убедиться из набросков комнат, ему был уделен также особый кабинет. Гирт написал несколько красивых дубовых и буковых лесов; его стада были достойны похвалы. Юнкер, привыкший подражать детальнейшему рисунку голландцев, наименее подходил к этому обойному стилю, но и он согласился за хорошую плату украсить несколько отделений цветами и фруктами.

Так как я знал всех этих людей с моего раннего детства и часто посещал их в мастерских, да и граф вообще полюбил меня, то я присутствовал при заданиях, обсуждениях и заказах, а также и при сдаче картин и осмеливался открыто высказывать свое мнение, в особенности, когда представлялись эскизы и наброски. У любителей картин, а в особенности на аукционах, которые я усердно посещал, я уже ранее приобрел себе славу своим умением тотчас же определить сюжет какой-либо исторической картины, был ли он взят из библейской или светской истории, или из мифологии; и если не всегда угадывал смысл аллегорических картин, то редко кто-нибудь из присутствующих умел сделать это лучше меня. Нередко также я подавал мысль художнику представить тот или другой предмет. Всеми этими преимуществами я пользовался теперь с охотою и любовью. Я вспоминаю также, что однажды я составил обстоятельную статью, в которой описывал двенадцать картин для изображения жизни Иосифа; некоторые из них были исполнены.

После этих подвигов, во всяком случае похвальных для мальчика, я должен упомянуть и о маленьком посрамлении, испытанном мною в этом кругу художников. Именно, я был хорошо знаком со всеми картинами, которые мало-по-малу приносились в упомянутую комнату. Мое молодое любопытство не оставляло ничего нерассмотренным и неисследованным. Однажды я нашел за печкою черный ящик; я не преминул посмотреть, что там спрятано, и, не долго думая, открыл задвижку. Содержавшаяся там картина была, правда, не такого сорта, что могла бы быть выставлена открыто, и хотя я постарался сейчас же опять задвинуть ящик, но не мог справиться с этим достаточно быстро. Вошел граф и застал меня.

-- Кто позволил вам открыть этот ящик?-- спросил он со своею миной королевского лейтенанта. Я не мог ничего на это ответить, и он тотчас же серьезно назначил наказание:-- Извольте в течение восьми дней не входить в эту комнату.

Я поклонился и вышел вон. Этот приказ я исполнил самым пунктуальным образом, к досаде добрейшего Зеекатца, который работал как-раз в этой комнате. Дело в том, что он любил, чтобы я был при нем, а я из мелкого коварства дошел до того, что ставил Зеекатцу на порог кофе, который я обыкновенно приносил, так что ему приходилось вставать из-за работы и самому брать кофе. Это ему так не нравилось, что он готов был рассердиться на меня.

Здесь надобно, однако, указать и объяснить подробнее, как я в подобных случаях более или менее удобно устраивался с французским языком, которому ведь я не учился. В данном случае мне помогли природные способности, благодаря которым я легко мог схватить звук и оттенок языка, его подвижность, акцент, тон и другие внешние особенности. Многие слова были мне известны из латинского языка, итальянский помог еще более, а прислушиваясь к слугам и солдатам, часовым и посетителям, я в короткое время нахватался настолько, что мог если не вмешиваться в разговор, то, по крайней мере, понимать и задавать отдельные вопросы и ответы.

Но все это представляло лишь мало пользы сравнительно с тем, что доставлял мне театр 70). От дедушки я получил даровой билет, которым ежедневно пользовался, к неудовольствию моего отца, при помощи матери. Я сидел в партере перед чужою сценою и тем более присматривался к движениям, мимике и оттенку речи, что я очень мало или ничего не понимал из слов, и, следовательно, меня могли интересовать только игра жестов и тон речи. Менее всего я понимал в комедии, потому что актеры говорили весьма быстро, и разговор относился к предметам обыденной жизни, выражения которой мне были совершенно незнакомы. Трагедии давались реже и были мне во всех отношениях понятнее, благодаря размеренному шагу, ритму александрийского стиха и общему характеру выражений. Через некоторое время я взял Расина, которого нашел в библиотеке своего отца, и стал декламировать по-театральному его пьесы с большою живостью, насколько мне позволяли мой слух и столь тесно с ним связанный орган речи, хотя я еще и не мог понимать речи в полной связи. Я даже выучил целые отрывки наизусть и декламировал их как ученый попугай; это было для меня тем легче, что и раньше я заучивал наизусть почти непонятные для ребенка места из библии и привык декламировать их в тоне протестантских проповедников. Стихотворные французские комедии были в то время очень любимы; пьесы Детуша, Мариво, Ла-Шоссе часто ставились, и я до сих пор вспоминаю некоторые характерные фигуры; из пьес Мольера у меня мало осталось в памяти. Более всего произвела на меня впечатление "Гипермнестра" Лемиерра, которая, в качестве новой пьесы, была тщательно поставлена и дана несколько раз. Очень милое впечатление оставили во мне Devin de Village, Rose et Colas, Annette et Lubin71). Я до сих пор еще живо представляю себе юношей и девушек в лентах и движения их. Через короткое время во мне зашевелилось желание самому побывать на сцене, к чему мне представлялись различные случаи. Так как я не всегда имел терпение выслушивать целые пьесы до конца и много времени проводил в коридорах, а в хорошее время года и перед дверьми театра, где я играл в разные игры с другими детьми моего возраста, то к нам присоединился красивый, веселый мальчик, принадлежавший к театру, которого я иногда видел в различных маленьких ролях. Со мною он мог лучше объясниться, чем с другими, так как я сумел пустить в ход свое знание французского языка; и он тем более привязался ко мне, что поблизости не было ни при театре, ни вне его другого мальчика его национальности и его возраста. Мы часто гуляли вместе и вне театрального времени, и даже во время представлений он редко оставлял меня в покое. Это был милейший маленький хвастунишка; он болтал очень мило и непрерывно и рассказывал так много о своих приключениях, ссорах и причудах, что чрезвычайно забавлял меня. В четыре недели я научился от него языку и способу выражения более, чем можно себе представить, так что ни кто не знал, как это я вдруг, точно по вдохновению, приобрел знание чужого языка.

Уже с первых дней нашего знакомства он увлек меня за собою в театр и водил меня особенно в фойе, где актеры и актрисы находились во время антрактов и переодевались. Помещение было мало благоприятно и неудобно, потому что театр был втиснут в концертный зал, так что для актеров за сценою не было особых отделений. В довольно большой комнате, которая прежде служила для игры, теперь большею частью собирались представители обоего пола и, повидимому, очень мало стеснялись как друг друга, так и нас, детей, если при надевании или перемене частей одежды не все обходилось очень прилично. Я не видал еще ничего подобного, но при повторных посещениях скоро привык и находил все это вполне естественным.

Через короткое время наши отношения приобрели особый интерес. Молодой Дерон (так назову я этого мальчика, с которым я все время поддерживал знакомство)73), если оставить в стороне его хвастовство, был мальчиком доброго нрава и хорошего поведения. Он познакомил меня со своею сестрою, которая была на несколько лет старше нас и была очень милою девушкой хорошего ростра, правильного сложения, смуглянка, с черными волосами и глазами; во всем ее поведении было что-то тихое и даже грустное. Я всячески старался понравиться ей, но не мог привлечь к себе ее внимания. Молодые девушки всегда считают себя гораздо более развитыми, чем юные мальчики, и, обращая свои взоры к молодым людям, по отношению к мальчику, выражающему к ним свою первую склонность, держат себя как тетушки. С младшим братом их я не имел никаких отношений.

Иногда, когда их мать была на репетициях или в гостях, мы сходились в их квартире для игр или для беседы. Я никогда не приходил без того, чтобы не принести красавице цветы, фрукты или еще что-нибудь; она всегда благосклонно принимала это и очень вежливо благодарила, но никогда я не видел, чтобы ее печальный взор просветлел, и вообще не замечал никаких признаков, чтобы она обратила на меня внимание. Наконец я, повидимому, открыл ее тайну. Мальчик показал мне за постелью своей матери, украшенною изящными шелковыми занавесями, картину пастелью, портрет молодого человека, и заметил при этом с хитрой миной, что это, собственно, не папаша, но все равно что папаша; в то время как он расхваливал этого господина и по-своему рассказывал все подробно и хвастливо, мне показалось, что дочь принадлежит отцу, а двое других детей -- другу дома. Этим я объяснил себе грустный вид девушки и тем более привязался к ней.

Склонность к этой девушке помогала мне переносить хвастовство ее брата, который не всегда держался в границах. Мне часто приходилось выдерживать пространные рассказы о его великих подвигах, например как он не раз уже дрался на дуэлях, правда, без желания повредить другому; все это было всегда лишь ради чести. Всегда он умел обезоружить своего противника, и затем прощал его; он, будто бы, так хорошо фехтует, что однажды сам попал в большое затруднение, забросив шпагу своего противника на высокое дерево, откуда ее трудно было достать.

Посещение театра очень облегчалось мне тем, что даровой билет от городского старосты открывал мне дорогу ко всем местам, следовательно и для сидения на просцениуме. Этот последний, по французскому обычаю, был очень глубок и снабжен сидениями по обеим сторонам, которые, будучи ограждены низким барьером, поднимались несколькими рядами друг над другом и притом так, что передние сидения были лишь немного выше уровня сцены7i). Эти места считались особенно почетными; ими пользовались обыкновенно только офицеры, хотя близость сцены отнимала не то чтобы всякую иллюзию, но, до некоторой степени, всякое удовольствие. Здесь я испытал и видел собственными глазами также и тот обычай или то злоупотребление, на которое так сильно жалуется Вольтер. Когда при переполненном театре, например, при прохождении новых войск, высокопоставленные офицеры стремились занять эти почетные места, обыкновенно уже занятые, то ставилось еще несколько рядов скамеек и стульев на самую сцену, и героям и героиням ничего не оставалось, как на весьма умеренном пространстве, среди мундиров и орденов, открывать свои тайны. При мне "Гипермнестра" исполнялась при подобной обстановке.

Занавес между актами не опускался. Я упомяну еще об одном странном обычае, который очень бросался в глаза, так как мне, доброму немецкому мальчику, противохудожественность его была прямо невыносима. Именно на театр смотрели как на величайшую святыню, и какое-либо нарушение порядка в нем должно было немедленно повлечь за собою кару как величайшее преступление против ее величества публики. Поэтому при всех комедиях совершенно открыто по обе стороны заднего занавеса стояли два гренадера с ружьями к ноге и были свидетелями всего, что происходило в недрах семейства. Занавес, как сказано, между действиями не опускался, и при начале музыки эти два гренадера сменялись двумя другими так, что последние прямо выходили из кулис по направлению к первым, а те столь же мерным шагом уходили. Так как этот порядок был точно нарочно устроен, чтобы уничтожить все, что в театре называется иллюзиею, то тем удивительнее, что все это происходило именно в такое время, когда по принципам и по примеру Дидро от сцены требовалась самая естественная естественность и полнейшая иллюзия выдавалась за главную цель театрального искусства. Впрочем, трагедия была освобождена от такого военно-полицейского надзора, и герои древности имели право сами охранять себя; однако упомянутые гренадеры стояли совсем близко за кулисами.

Я должен еще упомянуть здесь, что видел "Отца семейства" Дидро74) и "Философов" Палиссо75), и хорошо помню из последней пьесы фигуру философа, который ходит на четвереньках и грызет сырой кочан салата.

Все это сценическое разнообразие не всегда могло, однако, удержать нас, детей, в здании театра. В хорошую погоду мы играли перед ним и по близости и делали всяческие глупости, которые в особенности по воскресным и праздничным дням вовсе не подходили к нашей внешности, так как я и мне подобные являлись тогда в наряде, как я изобразил себя в вышеприведенной сказке, со шляпою под мышкой и с маленькою шпагой, рукоятка которой была украшена большим шелковым бантом. Однажды, когда мы долго возились подобным образом и к нам примешался Дерон, ему вздумалось уверять меня, что я его обидел и должен дать ему удовлетворение. Я, правда, не понимал, что дало ему повод к этому, но согласился на вызов и хотел уже обнажить шпагу. Он, однако, стал уверять, что в таких случаях принято уходить в более уединенные места, где удобнее совершать такие дела. Мы поэтому забрались за какие-то амбары и стали в соответствующую позитуру. Поединок произошел несколько театральным образом; шпаги звенели, удары сменялись ударами; но во время фехтования конец его шпаги запутался в банте моей рукоятки, который был проколот. Тут он сказал, что вполне удовлетворен, обнял меня -- тоже совсем по-театральному -- и мы пошли в ближайшую кофейную, чтобы за стаканом миндального молока оправиться от своего душевного волнения и еще более закрепить наш старый дружеский союз.

Позволю себе рассказать по этому случаю еще одно приключение, которое со мною случилось также в театре, хотя несколько позднее. Я совершенно спокойно сидел с одним из моих приятелей в партере, и мы с удовольствием смотрели на танец соло, исполняемый с ловкостью и грацией хорошеньким мальчиком нашего возраста, сыном проезжего французского танцмейстера. По обычаю танцоров, он был одет в узкий камзол из красного шелка, который, переходя в короткую юбочку с фижмами, ниспадал до колен, в роде того, как у скороходов. Вместе со всею публикою мы аплодировали этому начинающему артисту, как вдруг, не знаю почему, мне вздумалось сделать морализующее замечание. Я сказал своему спутнику:-- Как красиво разряжен был этот мальчик и как ему все это шло; бог знает, в какой истрепанной куртке он будет спать в эту ночь.

Все уже встали с мест, и только толпа не давала нам двинуться вперед. Женщина, которая сидела рядом со мной и теперь стояла тут же, случайно оказалась матерью молодого артиста и почувствовала себя очень обиженною моим замечанием. К моему несчастью, она достаточно хорошо знала немецкий язык, чтобы понять меня, и говорила на нем как-раз настолько, что могла браниться. Она обрушилась на меня: кто я такой, чтобы иметь причины сомневаться в семейном положении и благосостоянии этого молодого человека. Во всяком случае она может содержать его не хуже, чем содержат меня, а его таланты, может быть, готовят ему такое счастье, о каком я не могу и мечтать. Этот выговор она держала мне в толпе и обратила на меня внимание окружающих, которые удивлялись, что за бесчинство я мог учинить. Так как я не мог ни извиниться, ни уйти от нее, то я действительно смутился, и, как только она на мгновение остановилась, я сказал, не подумав: "Ну, к чему весь этот шум? Сегодня в порфире, а завтра в могиле76)". При этих словах женщина как-будто онемела. Она посмотрела на меня и при первой возможности удалилась. Я больше не думал о своих словах и вспомнил их лишь через некоторое время, когда этот мальчик перестал показываться и очень опасно заболел; умер ли он -- я не знаю.

Подобные предсказания несвоевременно или даже некстати сказанным словом пользовались вниманием уже у древних, и во всяком случае весьма замечательно, что формы веры и суеверия у всех народов и во все времена остались одни и те же.

Итак, с первого же дня оккупации нашего города не было недостатка в постоянных развлечениях, особенно для детей и молодых людей. Театры и балы, парады и прохождения войск привлекали наше внимание то туда, то сюда. В особенности все усиливались последние, и солдатская жизнь казалась нам очень веселою и приятною.

Пребывание королевского лейтенанта в нашем доме имело для нас ту выгоду, что мы могли видеть лицом к лицу постепенно всех знатных лиц французской армии, и в особенности первейших из них, имена которых уже донесла до нас молва. С лестниц и возвышений мы с удобством видели, как бы с галереи, как проходил мимо нас генералитет. Прежде всего я вспоминаю принца Субиза77), красивого, общительного господина, всего же яснее маршала Брольо78), молодого, проворного человека небольшого роста, но хорошо сложенного, живого и бросающего вокруг умные взгляды.

Он часто приходил к королевскому лейтенанту, и, как видно, речь шла о важных вещах. Едва мы привыкли к нашему новому положению в первую четверть года постоя, как вдруг распространилась смутная весть, что союзники перешли в наступление и что герцог Фердинанд Брауншвейгский идет, чтобы прогнать французов с Майна. Об этих последних мы были не особенно высокого мнения, так как они не могли похвалиться особым военным счастьем, а со времени битвы при Росбахе мы готовы были даже презирать их. На герцога Фердинанда возлагали большие надежды, и все сторонники Пруссии с нетерпением ожидали освобождения от господствовавшего до сих пор гнета. Мой отец стал несколько веселее, а мать была озабочена. Она была достаточно умна, чтобы понимать, что теперешнее небольшое зло может смениться другим, гораздо большим, так как было совершенно ясно, что французы намерены были не итти навстречу герцогу, но выжидать нападения близ города. Поражение французов, бегство, защита города хотя бы для того, чтобы прикрыть отступление и удержать за собой мост, бомбардировка, грабеж -- все это волновало возбужденное воображение и озабочивало обе партии. Моя мать, которая могла переносить все, только не тревогу, передала через переводчика страх свой графу, на что получила обычный в таких случаях ответ, что ей следует быть совершенно спокойной, что бояться нечего, что она должна вообще держаться тихо и ни с кем не говорить об этом деле.

Через город, прошло некоторое число войск; мы узнали, что они остановятся при Бергене 7Э). Приход и уход войск, верховая езда и беготня все усиливались, и наш дом днем и ночью был в волнении. В это время я особенно часто видел маршала Брольо, который был всегда весел, все с теми же манерами и жестами, и впоследствии мне приятно было встретить в истории хвалебное упоминание о человеке, чей образ произвел на меня столь хорошее и прочное впечатление.

Наконец, после беспокойной страстной недели наступила страстная пятница 1759 года. Полная тишина предвещала близкую бурю. Нам, детям, запрещено было выходить из дома; отец не находил покоя и вышел на улицу. Я поднялся в самый верхний этаж, откуда, правда, нельзя было видеть местность, но был хорошо слышен гром пушек и массовый ружейный огонь. Через несколько часов обнаружились первые признаки битвы в виде ряда повозок, в которых мимо нас медленно везли тяжело обезображенных раненых в разных положениях, чтобы поместить их в монастырь при Либфрауенкирхе, превращенный в лазарет. Жители несли пиво, вино, хлеб, деньги тем, кто еще мог принять что-нибудь. Когда через некоторое время в повозках оказались пленные и раненые немцы, то сострадание не знало границ; казалось, каждый готов был лишиться всего своего движимого имущества, чтобы помочь своим несчастным землякам.

Пленники были доказательством неблагоприятного для союзников исхода битвы. Отец мой, в своей партийности будучи уверен в их победе, имел порывистую смелость пойти навстречу ожидаемым победителям, не подумав о том, что разбитая сторона в бегстве своем первая встретилась бы ему. Сперва он пошел в свой сад у Фридбергских ворот, где все оказалось пустынно и спокойно; затем он рискнул пройти на Борнгеймерский луг, где он увидел вскоре отдельных отставших солдат и обозных служителей. Они забавлялись стрельбою в пограничные каменные столбы, так что отскакивающие пули свистали вокруг головы любопытного путника. Он счел поэтому за лучшее пойти назад, а из расспросов узнал, что мог бы понять из звука выстрелов, а именно -- что у французов дела обстоят хорошо и об уходе их нечего и думать. Возвратясь в досаде домой, при виде раненых и пленных земляков он совершенно вышел из себя. Он также послал провозимым раненым различные пожертвования, но хотел, чтобы они достались только немцам, что не всегда было возможно, так как судьба перемешала друзей и врагов.

Наша мать и мы, дети, заранее положившись на слово графа, провели день довольно спокойно и были очень обрадованы; мать была вдвойне утешена, так как утром, спросив уколом иглы оракул своей "шкатулки с драгоценностями"80), получила утешительный ответ о настоящем и будущем. Мы желали и отцу такой уверенности и такого настроения, ласкались к нему как только могли, просили его поесть чего-нибудь, так как он целый день ничего не ел; но он отклонял все наши ласки и предложения пищи и ушел в свою комнату. Это, однако, не помешало нам радоваться,-- дело было решено. Королевский лейтенант, который провел этот день, против своего обыкновения, на коне, наконец возвратился; его присутствие в доме было нужнее, чем когда-нибудь. Мы бросились к нему навстречу, целовали ему руки и выражали свою радость. Это, повидимому, очень понравилось ему. "Отлично", сказал он ласковее обыкновенного: "я также рад за вас, милые дети".

Он тотчас приказал послать нам сластей, сладкого вина и вообще самых лучших вещей и отправился в свою комнату, уже окруженный толпою просителей, пристававших к нему с разными требованиями.

Мы получили превосходное угощение, жалели доброго отца, который не хотел принять участия в нем, и приставали к матери, чтобы она позвала его. Она, однако, будучи благоразумнее нас, хорошо знала, как неприятны были бы ему подобные подарки. Она приготовила все-таки кое-что к ужину и послала бы это к нему в комнату, но он не терпел подобного беспорядка даже в крайних случаях. Убрав подальше присланные сладости, она попыталась убедить его сойти в столовую. Наконец он согласился, но неохотно, и мы не подозревали, какую беду мы накликали на него и на себя. Лестница проходила открыто через весь дом мимо всех приемных комнат. Спускаясь, отец непременно должен был пройти мимо комнаты графа. Приемная его была так полна народа, что граф решился, чтобы сразу покончить побольше дел, выйти, и это, к несчастью, случилось как раз в ту минуту, когда проходил отец.

Граф весело пошел ему навстречу, поклонился ему и сказал:-- Мы можем поздравить друг друга, что опасное дело прошло так счастливо.

-- Ничего подобного,-- возразил гневно мой отец: -- я желал бы, чтобы вас прогнали ко всем чертям, даже если бы и мне пришлось уйти вместе с вами.

Граф с минуту молчал, но затем рассвирепел. -- За это вы поплатитесь!--закричал он. -- Я не допущу, чтобы вы безнаказанно оскорбляли правое дело и меня.

Отец, между тем, спокойно спустился, подсел к нам, повидимому, несколько развеселился и начал есть. Мы радовались этому, не зная, каким образом он отвел себе душу. Но вскоре затем мать вызвали, и мы с большим удовольствием выболтали, какими сладостями попотчевал нас граф. Мать не возвращалась. Наконец, вошел переводчик. По его знаку нас услали спать; было уже поздно, и мы охотно повиновались. После спокойно проведенной ночи мы узнали о сильном волнении, которое вчера вечером потрясло наш дом. Королевский лейтенант сейчас же приказал отвести отца на гауптвахту. Подчиненные хорошо знали, что ему никогда нельзя противоречить, но заслужили большую нашу благодарность, замедлив с исполнением приказания. Их сумел побудить к этому наш кум-переводчик, которого никогда не покидало присутствие духа. Беспорядок и без того был так велик, что промедление само по себе было незаметно и извинительно. Он вызвал мою мать и как бы поручил ее адъютанту, чтобы она попросила и уговорила графа хоть несколько отсрочить арест. Сам же он быстро поспешил к графу, который, отличаясь большим самообладанием, тотчас скрылся в своей комнате и пожелал лучше на время приостановить спешные дела, чем срывать свое внезапно возбужденное раздражение на ком-нибудь невинном и постановить какое-нибудь решение, вредящее его достоинству.

Как произошел и велся разговор с графом, об этом нам неоднократно рассказывал толстяк кум, который ставил себе в немалую заслугу счастливый исход этого дела, так что я могу хорошо воспроизвести этот разговор по памяти.

Переводчик решился открыть кабинет и войти, что было строжайше воспрещено.

-- Что вам угодно, -- гневно крикнул ему граф.-- Прочь отсюда! Сюда никто не имеет права входить, кроме Сен-Жана?

-- Считайте меня на минуту за Сен-Жана, -- возразил переводчик.

-- Для этого нужно иметь очень сильное воображение. Два таких, как он, не составят одного такого, как вы. Удалитесь!

-- Граф, вы получили от неба один великий дар, к которому я и взываю.

-- Вы хотите польстить мне! Не надейтесь на удачу.

-- Этот дар состоит в том, граф, что вы даже в минуты раздражения и гнева умеете выслушать представления других.

-- Хорошо, хорошо! Речь идет именно о представлениях, которых я наслушался довольно. Я очень хорошо знаю, как нас здесь не любят и как косятся на нас эти бюргеры.

-- Не все!

-- Очень многие! Да что тут! Эти города хотят быть имперскими городами. Они видели, как избирали и короновали их императора, а когда он, подвергшись несправедливому нападению, рискует потерять свои земли и подпасть под власть узурпатора, когда он, к счастью, находит верных союзников, которые жертвуют для него своими деньгами и кровью,-- тогда они не желают нести тягостей для того, чтобы враг империи был сломлен!

-- Конечно, вы знаете давно эти взгляды и терпели их как мудрец. Но это взгляды немногих! Так думают лишь немногие, ослепленные блестящими качествами врага, которого вы сами уважаете как необыкновенного человека. Лишь немногие, и вы знаете это!

--- Ну, да! Слишком долго я знал это и терпел, иначе этот господин не посмел бы произносить такие оскорбления мне в лицо в самую важную минуту. Сколько бы их ни было, пусть они увидят, как в лице его будет наказан их дерзкий представитель, и пусть заметят, что им угрожает.

-- Я прошу только отсрочки, граф!

-- В некоторых случаях нельзя действовать достаточно быстро.

-- Лишь небольшой отсрочки.

-- Сосед, вы хотите соблазнить меня сделать ложный шаг, но это вам не удастся.

-- Я не хочу ни соблазнить вас на ложный шаг, ни удержать от такового. Ваше решение справедливо и прилично для француза, для королевского лейтенанта; но подумайте также и о том, что вы -- граф Торан.

-- Ему здесь говорить нечего.

-- Но следовало бы выслушать и этого славного человека.

-- Что же он сказал бы?

-- Он сказал бы: господин королевский лейтенант! Вы так долго и так много терпели от стольких темных, угрюмых, неловких людей, если они только не чересчур вам досаждали! Последний из них превзошел, правда, всякую меру; но поборите себя, господин королевский лейтенант, и все будут хвалить и славить вас за это.

-- Вы знаете, что я часто терплю ваши фарсы; но не злоупотребляйте моим расположением! Неужели эти люди совершенно ослепли? Если бы мы проиграли сражение, -- какова была бы их судьба в настоящую минуту? Мы бились бы вплоть до самых городских ворот, мы заперли бы город, защищались бы, держались бы, чтобы прикрыть наше отступление через мост. Вы думаете, враг сидел бы сложа руки? Он стал бы бросать гранаты и все возможное, чтобы зажечь город. Этот домовладелец,-- чего он хочет? В этих самых комнатах теперь рвались бы бомба за бомбой, в этих комнатах, проклятые пекинские обои которых я щадил, стесняясь развесить свои ландкарты, -- эти люди лежали бы здесь на коленях целый день.

-- Сколь многие испытали это!

-- Они должны были бы благословлять нас, приветствовать генералов с почетом и радостью, а к усталым рядовым выйти навстречу с угощением. Вместо этого, яд этой партийной ненависти портит мне лучшие, счастливейшие минуты моей жизни, достигнутые столькими усилиями и заботами.

-- Да, таков дух партий; но вы только усилите его наказанием этого человека. Его сторонники станут кричать о вас как о тиране, как о варваре, а на него будут смотреть как на мученика, пострадавшего за правое дело. Даже люди других мнений, которые теперь являются его противниками, будут видеть в нем только одного из сограждан, будут жалеть его и, отдавая вам справедливость, будут находить, что вы все-таки поступили слишком жестоко.

-- Я довольно слушал вас, -- уходите!

-- Выслушайте еще одно! Подумайте, что это -- самое ужасное, что могло бы случиться с этим человеком, с этою семьею. Вы не имели причины радоваться расположению главы дома, но хозяйка дома шла навстречу всем вашим желаниям, а дети смотрели на вас как на своего дядю. Теперь вы одним ударом навсегда разрушите мир и счастье этого жилища. Я мог бы сказать, что бомба, попавшая в дом, не могла бы произвести в нем больших опустошений. Я часто удивлялся вашему самообладанию, граф; доставьте мне теперь случай молиться на вас. Как достоин тот воин, который даже в доме врага считает себя дружеским гостем; а здесь нет врага,-- есть только заблуждающийся. Поборите себя, и это доставит вам вечную славу.

-- Это было бы удивительно,-- сказал граф с улыбкой.

-- Было бы лишь совершенно естественно,-- возразил переводчик.-- Я не послал его жену и детей к вашим ногам, потому что знаю, как досадны для вас такие сцены. Но я могу представить вам, как эта жена и дети будут благодарить вас; я могу представить вам, как они всю жизнь будут вспоминать о дне битвы при Бергене и о вашем великодушии в этот день, как они будут рассказывать об этом своим детям и детям детей; деяние такого рода не может быть забыто!

-- Не старайтесь задеть моей слабой струнки, господин переводчик. Я не имею обыкновения думать о славе в потомстве; она не для меня, а для других. Я забочусь только о том, чтобы правильно поступить сейчас, не изменить своему долгу, ни в чем не нарушить свою честь. Мы довольно потратили слов; идите теперь, и пусть эти неблагодарные благодарят меня за то, что я щажу их!

Переводчик, пораженный и взволнованный этим неожиданно счастливым исходом, не мог удержаться от слез и хотел целовать руки графа, но граф отстранил его и сказал строго и серьезно: -- Вы знаете, что я терпеть не могу ничего подобного.-- С этими словами он вышел в приемную, чтобы заняться накопившимися делами и выслушать просьбы столь многих ожидающих людей. Таким образом дело было улажено, и на следующее утро мы праздновали остатками вчерашних сластей минование бедствия, угрозу которого мы благополучно проспали.

Действительно ли переводчик говорил так мудро, или он лишь расписал эту сцену, как люди часто делают после хорошего и удачного поступка, я разбирать не стану; по крайней мере, при повторении своего рассказа он никогда не вариировал его. Как бы то ни было, день этот он считал за самый беспокойный и, в то же время, за самый славный во всей своей жизни.

Впрочем, насколько граф чуждался всяких лживых церемоний, никогда не принимал не принадлежащего ему титула и как он в веселые часы был остроумен, покажет следующий маленький случай.

Один знатный господин, принадлежавший, однако, к числу одиноких франкфуртских чудаков, счел себя в праве пожаловаться на свой постой. Он явился лично, и переводчик предложил ему свои услуги; но он не счел их нужными. Он подошел к графу с вежливым поклоном и сказал:-- Ваше превосходительство! -- Граф ответил ему таким же поклоном и тоже титуловал его превосходительством.

Смущенный этою честью и думая, что он употребил недостаточно высокий тутул, проситель поклонился еще ниже и сказал:--Монсеньёр!

-- Милостивый государь, -- сказал граф серьезно: -- не будем продолжать в этом духе, а то мы, пожалуй, дойдем до титула величества.

Проситель был чрезвычайно смущен и не мог произнести ни слова. Переводчик, стоявший в некотором отдалении и бывший свидетелем всей этой сцены, был настолько злораден, что не трогался с места. Наконец, граф, развеселившись, спросил:-- Ну, например, как зовут вас, милостивый государь?

-- Шпангенберг, -- был ответ.

-- А меня зовут Торан,-- сказал граф.--Шпангенберг, чего желаете вы от Торана? Но сядемте; сейчас мы решим это дело.

Таким образом дело было тотчас же решено к большому удовольствию того, кто называл себя Шпангенбергом, а история эта в тот же вечер не только была рассказана в нашем семейном кругу злорадным переводчиком, но и представлена им со всеми подробностями и с разными ужимками.

После такой путаницы, беспокойства и стеснений вскоре возобновилось прежнее спокойствие и легкомыслие, с которым в особенности молодость живет изо дня в день, если положение сколько-нибудь сносно. Моя страсть к французскому театру возрастала с каждым представлением; я не пропускал ни одного вечера, хотя я каждый раз, подсаживаясь после спектакля за ужин к нашему семейству, должен был довольствоваться какими-нибудь остатками и выслушивать упреки отца, говорившего, что театр ни к чему не служит и не может ни к чему повести. В таких случаях я обыкновенно призывал на помощь всевозможные аргументы, которые пускаются в ход защитниками спены, когда они попадают в трудное положение, подобное моему. Порок в счастьи и добродетель в несчастии в конце концов приводятся в равновесие поэтическою справедливостью. Я с живостью приводил прекрасные примеры наказания проступков, как "Мисс Сара Сампсон"81) и "Лондонский купец". Но нередко мне приходилось терпеть поражение, если на афише стояли "Проделки Скапена" и т. п., и мне можно было поставить в упрек, что публика находит удовольствие в обманах интригующих слуг и в радости распущенных молодых людей, при успехе их глупостей. Обе стороны напрасно старались убедить друг друга, но отец мой вскоре примирился с театром, увидев, что я делал невероятно быстрые успехи во французском языке.

Люди так уже созданы, что каждый, видя, что что-нибудь делается, хочет и сам приняться за это, есть у него способности к тому или нет. Я вскоре проделал весь курс французской сцены; многие пьесы ставились уже во второй или в третий раз; от самой серьезной трагедии до легкомысленнейшего водевиля -- все прошло перед моими глазами и душою, и как еще ребенком я решался подражать Теренцию, так теперь, отроком, я тем живее чувствовал побуждение по мере сил и умения повторять французские формы. В то время давались некоторые полу-мифологические, полу-аллегорические пьесы во вкусе Пирона82); они имели отчасти оттенок пародий и очень нравились. Эти представления меня особенно привлекали: мне нравились золотые крылышки веселого Меркурия, громовая стрела замаскированного Юпитера, изящная Даная или какая-нибудь другая красавица, посещаемая богами, если это не была пастушка или охотница, к которой они нисходили. Так как подобные элементы часто звучали у меня в голове из "Метаморфоз" Овидия и из "Pantheon mythicum" Помея83), то я вскоре сам сочинил в своей фантазии подобную пьеску, о которой могу только сказать, что действие происходило в сельской обстановке, но в ней не было недостатка ни в принцах, ни в богачах. В особенности Меркурия я представил себе так живо, что мог бы поклясться, что видел его своими глазами.

Копию этой пьесы, чисто переписанную мною самим, я показал своему другу Дерону, который принял ее с особою важностью и истинно меценатскою миною, бегло просмотрел рукопись, указал мне некоторые ошибки языка, нашел некоторые речи чересчур длинными и наконец обещал на досуге хорошенько рассмотреть и оценить мое произведение. На мой скромный вопрос, может ли эта вещь быть поставлена на сцене, он ответил, что в этом нет ничего невозможного. В театре де очень многое зависит от протекции, и он от всего сердца готов покровительствовать мне; я должен только держать это дело втайне; он однажды сам удивил дирекцию пьесою, приготовленною им самим, и пьеса эта наверное была бы поставлена, если бы не узнали слишком рано, кто ее автор. Я обещал ему всячески хранить молчание и в мечтах своих уже видел заглавие своей пьесы, напечатанное большими буквами, на всех углах улиц и площадей.

Как ни легкомыслен был мой приятель, но случай разыграть роль учителя казался ему слишком удобным. Он внимательно прочел пьесу и, сев со мною, чтобы изменить кое-какие мелочи, в течение разговора он так перевернул всю пьесу, что в ней не осталось камня на камне. Он вычеркивал, прибавлял, исключал одно лицо, включал другое -- словом, поступал самым произвольным образом, так что у меня волосы стали дыбом. Мое предвзятое мнение, что он понимает это дело, придало ему смелости; уже не раз он много рассказывал мне о трех единствах Аристотеля84), о правильности французской сцены, о правдоподобии, о гармонии стихов и обо всем, что с этим связано, так что мне приходилось считать его не только осведомленным, но и основательным ценителем. Он бранил англичан и презирал немцев; словом, он тянул всю ту драматическую канитель, повторение которой я так часто слышал в моей жизни.

Как мальчик в басне, я взял домой свое растрепанное детище и попробовал восстановить его,-- но напрасно. Так как я все-таки не хотел отказаться от него, то я велел нашему писцу сделать чистую копию моего первого манускрипта с небольшими изменениями, которую затем я представил своему отцу и достиг этим, по крайней мере, того, что после спектаклей он некоторое время оставлял меня в покое за ужином.

Эта неудачная попытка заставила меня задуматься, и мне захотелось ознакомиться из первых источников с теми теориями, с теми законами, на которые все ссылались и которые сделались для меня подозрительными, в особенности вследствие безобразного поступка моего претенциозного учителя; то было для меня нетрудно, хотя и утомительно. Прежде всего я прочел статью Корнеля о трех единствах и понял, в каком виде представляли себе это; но для чего все это требовалось,-- оставалось для меня неясным. Хуже же всего было то, что я пришел в еще большее смущение, когда познакомился со спорами о "Сиде" и прочел предисловия, в которых Корнель и Расин принуждены были защищаться против критиков и публики. Здесь я видел, по крайней мере, совершенно ясно, что ни один человек не знал, чего он хотел; что такая пьеса, как "Сид", производившая превосходное впечатление, по повелению всемогущего кардинала была объявлена дурною; что Расин, кумир французов моего времени, который сделался теперь и моим кумиром (так как я ближе познакомился с ним, когда старшина фон-Эленшлегер поставил на нашей детской сцене "Британника", при чем мне досталась роль Нерона) -- что Расин, говорю я, уже в свое время не мог поладить с любителями и художественными судьями. Все это привело меня в большее, чем когда-либо, смущение, и, помучившись изрядное время со всеми этими речами и противоречиями, пустословием прошлого столетия, я выбросил за топором и топорище и отшвырнул весь этот мусор с тем большею решимостью, что как-будто заметил, что и сами авторы, создававшие превосходные вещи, начиная говорить об этих вещах, стараясь защититься, оправдаться, представить все в красивом виде,-- не всегда умели попасть в цель. Я поспешил поэтому вернуться к живой действительности, еще усерднее посещал театр, читал добросовестнее и без пропусков, так что я в это время имел терпение проштудировать всего Расина и Мольера и большую часть Корнеля.

Королевский лейтенант продолжал все еще жить в нашем доме. Он ни в чем не изменил своего поведения, в особенности по отношению к нам; но можно было заметить (а кум-переводчик сумел сделать это еще более ясным для нас), что он исполнял свою должность уже не с прежнею веселостью, не с прежним рвением, хотя все с тою же справедливостью и постоянством. Его характер и образ действий, обличавшие скорее испанца, чем француза, его причуды, имевшие все-таки иногда влияние на дело, его непоколебимость ни при каких обстоятельствах, его раздражительность по отношению ко всему, что касалось его личности или характера,-- все это вместе приводило его иногда к столкновениям с начальством. К тому же он был ранен на дуэли, поводом к которой послужила ссора в театре, и королевскому лейтенанту ставили в вину, что он сам, будучи старшим начальником полиции, совершил запрещенное деяние. Все это могло, как сказано, содействовать тому, что он стал житъ более замкнуто и поступать, может быть, менее энергично.

Между тем значительное число заказанных им картин было уже доставлено. Граф Торан в часы досуга рассматривал их, при чем приказывал развешивать их в вышеупомянутой верхней комнате ряд за рядом, то широкими, то узкими полосами, а если недоставало места, то и друг над другом, а затем они снимались и свертывались. Картины эти изучались все снова и снова; граф любовался по нескольку раз местами, которые считались наиболее удавшимися, но не было недостатка и в пожеланиях, с его стороны, чтобы то или другое было сделано иначе.

Отсюда возникла новая и весьма причудливая затея. Так как у одного художника выходили лучше всего фигуры, у другого средний фон, у третьего деревья, у четвертого цветы, то графу пришло на ум, нельзя ли соединить эти таланты в картинах и таким образом создать совершенные произведения. Начало было тотчас же положено тем, что, для примера, к готовому ландшафту были пририсованы красивые стада. Так как, однако, для этого не всегда было достаточно места, и живописец животных не заботился о том, будет ли немножко больше и меньше овец,--то в конце концов самый обширный ландшафт становился тесным. Затем живописцу, рисовавшему людей, приходилось еще прибавить пастухов и нескольких прохожих; эти в свою очередь отнимали друг у друга воздух, и можно было удивляться, как они все не задыхаются в самой открытой местности. Никогда нельзя было предвидеть, что выйдет из вещи, и когда она была готова, то не удовлетворяла. Живописцы сердились. При первых заказах они выиграли, при доделках -- проиграли, хотя и на этот раз граф заплатил весьма щедро. Так как части, обработанные несколькими художниками на одной картине, при всем затраченном труде не давали хорошего эффекта, то каждый в конце концов думал, что его работа портится и уничтожается работами других; поэтому художники готовы были перессориться и сделаться непримиримыми врагами. Такие изменения или, вернее, дополнения производились в такие ателье, где я часто оставался наедине с художниками; мне было интересно выискивать тот или другой из этюдов, особенно животных, ту или другую частность, ту или другую группу и предлагать ее для изображения вблизи или вдали; и часто моим советам следовали, по убеждению или из благосклонности.

Участники этой работы были в очень плохом настроении, особенно Зеекатц -- ипохондрик и замкнутый человек. Между друзьями он, правда, был лучшим членом общества и отличался несравненною веселостью; но при работе он желал быть один, сосредоточен и вполне свободен. И вот после того, как он разрешил трудные задачи, выполнил их с величайшим прилежанием и свойственною ему горячею любовью -- ему приходилось по нескольку раз ездить из Дармштадта во Франкфурт, чтобы изменить что-нибудь в своих собственных картинах, или украсить чужие, или даже допустить постороннее лицо, при его содействии, пестрить его картины своими дополнениями. Его досада возрастала, его сопротивление усиливалось, и нам стоило больших трудов склонить к желаниям графа и этого кума (он также сделался нашим кумом). Я до сих пор еще вспоминаю, как однажды уже готовы были ящики для упаковки всех картин в том порядке, в котором, по прибытии их на место назначения, обойщик тотчас мог бы их прикрепить, и вдруг потребовалась какая-то маленькая, но необходимая дополнительная работа, а Зеекатца накак нельзя было заставить приехать. Он сделал, правда напоследок, все, что мог, живо изобразив на фанерах дверей четыре стихии в виде мальчиков и детей, выполнив с величайшим старанием не только фигуры, но и все мелочи. Все это было сдано, оплачено, и он думал уже, что навсегда разделался со всею этою работою; а теперь его опять требовали, чтобы дополнить несколькими мазками кисти некоторые картины, размеры которых оказались слишком малыми. По его словам, это мог бы сделать другой, он же сам взялся уже за новую работу; словом, он не хотел ехать. Отсылка картин должна была произойти немедленно; они должны были еще обсохнуть; всякое промедление было губительно; граф, в отчаянии, хотел уже доставить его военною силою. Мы все желали, чтобы картины были отправлены, и не знали, что делать, если бы кум-переводчик не сел в карету и не привез упрямца с женою и детьми. Граф любезно принял его, хорошо угостил и наконец, щедро заплатив, вновь отпустил.

После отсылки картин в доме водворился полный мир. Верхняя комната в мансарде была очищена и возвращена мне, а отец мой при виде уносимых ящиков не мог удержаться от пожелания послать вслед за ними и графа. Как ни совпадали вкусы графа с его собственными, как ни должен был он радоваться, что его принцицу заботиться о современных художниках так щедро последовал богатый человек, как ни лестно ему было, что его собрание картин послужило поводом доставить значительный доход нескольким отличным художникам в такое трудное время, но при всем том он чувствовал такое отвращение к иностранцу, вселившемуся в его дом, что ни одно из его действий ему не нравилось. Хорошо, что дают работу художникам, но не следует унижать их до расписывания обоев; должно довольствоваться тем, что каждый сделал по своему убеждению и по своим способностям, хотя бы и не все сделанное без исключения понравилось, и нечего из-за всего торговаться и вечно находить недостатки. Словом, несмотря на все либеральные усилия графа, согласие никак не могло установиться. Мой отец посещал комнату с картинами только в то время, когда граф находился за столом, и я помню, что только один раз, когда Зеекатц превзошел самого себя, и желание видеть его картины привлекло весь дом, мой отец и граф, встретившись, выразили одинаковое одобрение этим художественным произведениям, обнаружив единодушие, к которому они иначе не могли прийти.

Едва только пакеты и ящики были увезены из дома, как возобновились давно уже начатые, но прерванные старания удалить и графа. Убеждениями отец старался повлиять на чувство справедливости, просьбами -- на снисходительность, влиянием -- на благосклонность и, наконец, добился того, что квартирная комиссия решила переселить графа и на будущее время освободить наш дом от постоя во внимание к тому бремени, которое мы непрерывно несли в течение нескольких лет днем и ночью. Но чтобы для этого освобождения был видимый предлог, решено было именно первый этаж, где жил королевский лейтенант, отдать в наем и через это сделать новый постой невозможным. Граф, который, расставшись со своими любимыми картинами, не находил уже особого интереса в нашем доме и который без того уже надеялся вскоре быть отозванным и перемещенным, без сопротивления согласился переехать на другую хорошую квартиру и растался с нами мирно и по доброй воле. Он вскоре после того покинул и город и получил, одно за другим, разные назначения, хотя, по слухам, не был ими доволен. Он имел, однако, удовольствие благополучно доставить в замок своего брата картины, над которыми он так прилежно хлопотал, писал несколько раз, посылал мерки и заказывал вышеназванным художникам различные дополнительные работы. Наконец, мы перестали получать о нем какие бы то ни было известия, и только через несколько лет нас уверяли, что он умер в Вест-Индии губернатором одной из французских колоний 85).