I. Внешняя сторона вопроса

Из чего состоит восстание? Из ничего и из всего.

Восстание возникает из постепенно накопившегося электричества, из внезапно вспыхнувшего пламени, из бродячей силы, из мимолетного дуновения. Это дуновение встречает пылкие головы, мечтательные умы, страдающие души, жгучие страсти, воющую нищету -- и все это увлекает за собой. Куда увлекает? Куда глаза глядят. Наперекор деспотизму, наперекор законам благополучия счастливой и наглой кучки богачей.

Раздраженные убеждения, огорченный энтузиазм, пылкие негодования, подавленные воинственные инстинкты, возбужденная храбрость юнцов, ослепление великодушия, любопытство, склонность к переменам, жажда неожиданности, то чувство, благодаря которому любят читать афишу нового зрелища и слышать в театре свисток машиниста, низменная ненависть, желание посчитаться с кем-нибудь, разочарование, тщеславие, считающее себя обойденным судьбой, неудачи, разбитые надежды, честолюбие, окруженное недоступными утесами препятствий, расчет найти себе выход при общем крушении, наконец в самой глубине чернь, эта горючая грязь, -- вот составные части народного восстания.

Все, что есть самого возвышенного и самого низменного: существа, выброшенные за общественный борт существования и выжидающие случая снова стать на твердую ногу, скитальцы, люди отпетые, бродяги перекрестков, все те, которые спят ночью на пустырях, не имея над собой другого крова, кроме неба, все те, кто ежедневно ждут свой насущный хлеб от случая, а не от труда, все, принадлежащие к армии нищеты и ничтожества, все босые и рваные, -- все эти люди склонны к восстанию, и стоит только ему где-нибудь вспыхнуть, как всякий из них, кто носит в душе тайное негодование на пороки власти, на язвы социального организма или просто на судьбу бедняка -- близок к восстанию.

Восстание -- это своего рода смерч в социальной атмосфере, который при известных условиях температуры быстро формируется и в своей круговерти поднимается, бежит, гремит, рвет, давит, разрушает, выворачивает корни, увлекая за собой и великие натуры, и самые ничтожные, и сильного человека, и ничтожного, древесный ствол и былинку.

Горе и тому, кого этот смерч уносит, и тому, на кого он налетает.

Он сообщает тем, которых охватывает, какую-то особенную силу. Он наполняет первого попавшегося силой событий и делает из всех метательные снаряды.

Если верить оракулам мрачной политики, то с известной точки зрения восстания приносят пользу власти, которую они не в силах свергнуть: восстания укрепляют систему, дают испытания силе армии, скрепляют буржуазию в союз, питают мышцы полиции и делают устойчивым социальный костяк. Это -- гимнастика, это -- почти гигиена. После восстаний власть чувствует себя лучше, как человек после массажа.

Но вот уже тридцать лет, как установилась и другая точка зрения. Встречаются теории, которые сами себя провозглашают "здравым смыслом". Филикта против Алькесты, рассуждение о борьбе истинного и ложного, смешение понятий и в результате заключение, что мудрость и ученость зачастую являются простым педантизмом. Вся политическая школа, именуемая золотой серединой, вышла отсюда. Между горячим и холодным, видите ли, есть теплое. Такова эта школа полузнаний, это учение верхоглядов. Послушайте, что она гласит.

Каждое восстание закрывает лавки, понижает фонды, производит панику на бирже, останавливает торговлю, путает дела, вызывает банкротства; возникает безденежье, частные состояния приходят в расстройство, общественный кредит поколеблен, нормальное развитие промышленности нарушается, капиталы отступают, труд обесценивается, всюду распространяется страх, по всей стране ощущаются последствия этого движения. Отсюда разорение всех и всего. Просчитано, что первый день восстания стоил Франции двадцать миллионов, второй -- сорок, третий -- шестьдесят. Трехдневное восстание стоит сто двадцать миллионов, то есть если принимать во внимание только финансовый результат, то такие три дня равняются бедствию, кораблекрушению или проигранному сражению, истреблению флота в шестьдесят линейных судов.

Восстания, ставшие следствием июльской революции 1830 года, теряют значительную долю славы. Июльская революция -- это народный вихрь, гроза, налетевшая из синего безоблачного неба. А позднейшие вспышки? Июльская революция несла освобождение, а восстания последующих лет -- катастрофу.

Несомненно, в исторической перспективе восстания имеют свою красоту. Сражения на мостовых не менее величественны, чем битвы в зарослях. В одних случаях веет дух города, в других -- воздух леса. В одних -- Жан Шуан, в других -- Жанна.

Восстания окрашены красной краской, но это не лишает их блеска, характерного для Парижа. Великодушие, бурная веселость, молодежь, демонстрирующая, что смелость может сочетаться с рассудительностью, бестрепетность национальной гвардии, крепости, воздвигаемые мальчишками, бивуаки в лавчонках, презрение к смерти со стороны прохожих -- все это характерные черты. Бойцы различаются возрастом, оставаясь одной и той же расой. В двадцать лет они умирают за идею, в сорок -- за свои семьи. Таким образом, восстания, обнаруживая твердость народа, содействуют его гражданскому воспитанию.

Все это верно, но стоит ли все это пролитой крови? А к этому прибавьте омраченное будущее, замедление прогресса, беспокойство, овладевающее лучшими слоями общества, отчаяние честных либералов, злорадство чужестранного абсолютизма по поводу ущербов Франции 1830 года. Победители торжествовали, говоря: "Мы блестяще выступили! Но взгляните, как резня обесчестила победу, как порядок опрокинут обезумевшей свободой! В итоге восстание есть печальное и гибельное дело". Так говорит буржуазия, фальсифицирующая голос масс, и с ней охотно соглашаются многие.

Что касается нас, то мы отбросим вовсе это слово "восстание". Оно слишком широко и вследствие этого чересчур удобно для злоупотреблений. Мы знаем разницу между одними и другими народными движениями. Мы не спросим, чем отличается битва от восстания. Да и кроме того, почему битва? Тут возникает вопрос о войне. А война разве меньший бич, если восстание большое бедствие? Да и всякое ли восстание есть бедствие? Разве 14 июля стоило двадцать миллионов? А водворение Филиппа V в Испании стоило Франции двух миллиардов! Даже денежный расчет говорит, что 14 июня обошлось дешевле. Отбросим эти подсчеты, кажущиеся доказательством, хотя по существу они являются только словами. Восстания мы оцениваем в их собственной сущности. Наблюдения доктринерской школы, изложенные выше, ставят вопрос только о явлениях восстаний, а мы ищем их причины. Мы оцениваем положение иначе и точнее.

II. Внутренняя сущность вопроса

Существует два вида народного гнева: мятеж и восстание; в первом случае участники поступают беззаконно, во втором они всегда правы. В демократических государствах, которые все-таки основаны на справедливости, иногда случается, что одна часть народа угнетает другую. Тогда народ восстает и, ввиду необходимости отстаивания своих прав, может дойти до того, что возьмется за оружие. Во всех спорах, вытекающих из защиты верховной власти коллектива, война целого против части является восстанием, а нападение части на целое является мятежом. Судя по тому, кто занимает Тюильри, король или Конвент, и нападение на Тюильри может быть правильным или несправедливым. Одна и та же пушка, будучи направлена на толпу, действует беззаконно 10 августа и правильно -- 14 вандемьера*. Внешне все это имеет сходство, но глубина дела различна: швейцарцы защищают ложь*, Бонапарт защищает истину. Улица не может разрушить того, что было сделано для свободы и для государства всеобщим голосованием.

То же самое происходит в событиях чистой цивилизации: инстинкт толпы, вчера еще крайне проницательный, назавтра может замутиться. Одна и та же ярость законна по отношению к Терраи и нелепа в отношении Тюрго*. Разрушение машин, ограбление складов, поломка рельсов, разрушение доков -- это ложные пути масс, отрицание справедливости народом, стоящим перед лицом прогресса, Рамюс, ограбленный школьниками, Руссо, изгнанный из Швейцарии и побитый камнями, -- все это является мятежом. Израиль против Моисея, Афины против Фокиона, Рим против Сципиона* -- это мятеж. Париж против Бастилии -- это восстание. Солдаты против Александра, матросы против Христофора Колумба -- это тоже мятеж, и мятеж самый беззаконный. Почему? Потому что Александр мечом совершил для Азии то, что Христофор Колумб сделал для Америки компасом. Александр, подобно Колумбу, открыл новый мир. Дары этого мира цивилизации настолько увеличивают свет, что всякое сопротивление является преступным.

Порой народ нарушает верность по отношению к самому себе. Толпа является предателем по отношению к народу. Может ли, например, быть что-нибудь более странным, чем длительный и кровавый протест соляных контрабандистов? Это хроническое законное возмущение, которое в решительный момент, в день спасения, в час народной победы внезапно поворачивается к трону, переходит на сторону шуанов и вместо восстания против монархии устраивает мятеж за нее. Вот мрачный шедевр невежества! Невольный контрабандист спасается от королевской виселицы и все-таки, еще имея на шее обрывок веревки, добивается белой кокарды. Умирающий под гнетом соляного налога, он снова возрождается к жизни с криком: "Да здравствует король!" Убийцы Варфоломеевской ночи, убийцы сентябрьских дней, грабители Авиньона, убийцы Колиньи, убийцы госпожи де Ламбаль*, убийцы Брюна, микелеты, лесные бандиты, каденетты, спутники Жегу, рыцари кандалов -- вот мятеж. Вандея является огромным католическим мятежом. Легко можно узнать шум, производимый мятущимся правом, но он не всегда выходит из волнения потрясенных масс; существует бешеная ярость, существуют надтреснутые колокола, но набат не дает бронзовых переливов. Смятение страстей и невежество в народных волнениях звучат иначе, нежели сотрясения народного организма во имя прогресса. Восставайте, но лишь для того, чтобы вырасти! Укажите мне, в какую сторону вы направляетесь! Идти путем восстания можно только вперед, всякая другая дорога никуда не годится. Резкий шаг назад уже представляет собой мятеж, отступать -- это значит идти наперекор человеческому роду. Народное восстание -- это сама истина, доведенная до ярости; камни, сброшенные с места восстанием, извергают искры справедливости. Но иные камни оставляют мятежу только грязь. Дантон против Людовика XVI -- это восстание, Гебер* против Дантона -- это мятеж.

Отсюда вытекает то, что в некоторых случаях восстание может быть "самым святым долгом", говоря словами Лафайета, но в этом же случае простой мятеж является "роковым покушением на человеческие права".

Существует также некоторая разница в температуре накаливания: восстание зачастую является вулканом. Что же касается мятежа, то почти всегда он представляет собой пылающую солому.

Мы уже сказали, что зерна мятежа зреют в природе дурной власти. Полиньяк -- всего только мятежник, Камилл де Мулен -- правитель.

Порой восстание является воскресением. Разрешение всех вопросов находится во всеобщем голосовании, которое является безусловной задачей наших дней, что же касается предшествующей истории, то она в течение четырех тысяч лет была наполнена попиранием человеческих прав и страданием народов. Каждая ее эпоха носила в себе признаки протеста в том виде, в каком она могла это сделать. При правлении цезарей не было восстаний, но существовал Ювенал.

Facit indignatio {Творится недостойное (лат.). } -- заменяет Гракхов.

В правление цезарей существовал Сиенский отшельник. Был также человек, написавший "Анналы"*.

Мы не говорим о великом отшельнике Патмоса*, который также обременяет действительный мир протестом от имени мира идеального, из видения строит сатиру и набрасывает на Рим -- Ниневию, на Рим -- Вавилон, на Рим -- Содом, пылающее отражение Апокалипсиса.

Иоанн на своей скале -- это сфинкс на своем пьедестале. Можно не понимать его: он был евреем и писал по-еврейски, но человек, написавший "Анналы", принадлежит к латинской расе, скажем лучше, что это римлянин.

Вследствие того что нероны черные царствуют втемную, они должны изображаться такими, какие они были на самом деле. Работа поэтическим резцом сама по себе была бы бледной. В углубления, делаемые им, нужно вливать сгущенную и едкую прозу.

Деспоты играют некоторую роль в образе мышления философов. Закованные слова ужасны. Писатель удваивает и утраивает свои усилия, когда народный властелин обрекает его на молчание. Из этого молчания вытекает некая таинственная полнота, которая просачивается в мысль и застывает там в виде куска металла. Сжатость истории делает сжатым и образ мыслей историка. Гранитная прочность каких-нибудь знаменитых прозаических произведений является не чем иным, как уплотнением, которое было сделано по прихоти тирана.

Тирания вынуждает писателя к умножению объема произведений, но эти невольные ограничения усиливают их воздействие. Обороты речи Цицерона, являющиеся едва достаточными для Верреса*, притупились бы, если бы за них взялся Калигула. Чем короче была фраза, тем более сильным был удар. Тацит* мыслил весьма кратко.

Честность большого сердца, претворенная в правосудие и истину, способна поражать, как гром.

Скажем мимоходом, что исторически Тацит не стоит выше Цезаря, он оставил за собой Тиберия. Цезарь и Тацит являются двумя феноменами, сменяющими друг друга, встречи которых таинственным образом не осуществляются благодаря вмешательству того, кто регулирует моменты входа и выхода векового сценария. Цезарь велик, и Тацит также велик; божество, оберегая обоих, не сталкивает их друг с другом. Поражая Цезаря, судья мог не соразмерить силы удара, и это было бы несправедливо. Бог не хотел этого. Великие войны Африки и Испании, уничтожение киликийских пиратов, насаждение цивилизации в Галлии, в Британии, в Германии, -- вся эта слава покрывает собой Рубикон. Божественное правосудие проявило в этом известную деликатность, так как колебалось напустить на знаменитого узурпатора не менее знаменитого историка, щадя Цезаря, оно не столкнуло его с Тацитом и дало гению возможность проявить себя при смягченных обстоятельствах.

Ясно, что деспотизм остался деспотизмом, даже в том случае, когда деспот является гением. Знаменитые тираны содействуют растлению, но нравственная чума еще более отвратительна в правление бесчестных деспотов.

Ничто не прикрывает стыда во время их царствования, и люди, подобные Тациту и Ювеналу, созданные для того, чтобы подавать пример в присутствии всего рода человеческого, наделяют пощечинами все происходящие подлости и не получают на это возражений. В правление Вителлия* Рим пахнет еще хуже, чем в правление Суллы. При Клавдии и Домициане* подлость соответствовала уродству тирана. Низменные инстинкты рабства являются прямым следствием деспотизма; униженная совесть граждан дышит смрадным дыханием, в котором чувствуется запах властителя. Людские сердца становятся ничтожными, совесть исчезает, души превращаются в клоповники; все Это было так при Каракалле* и при Коммоде*. Все осталось таким же при Гелиогабале*, тогда как в правление Цезаря из римского сената Исходит благоухание, подобное аромату высокого воздуха, в котором парят орлы.

Отсюда запоздалое появление Тацита и Ювенала. Толкователи появляются лишь тогда, когда все становится очевидным.

Но Ювенал и Тацит, подобно Исайе библейских времен и Данте времен Средневековья, являют собою образы единичного человеческого протеста. Мятеж и восстание -- это массовое явление, которое порой бывает справедливым, а порой нет.

В более общих случаях мятеж вытекает из какого-нибудь материального события; восстание всегда является нравственным феноменом. Мятеж -- это Мазаниэлло, восстание -- это Спартак. В восстании все согласуется с идеей, с умом, а мятеж -- только с желудком. "Гастер" приходит в ярость, но очевидно, что он не всегда является неправым. В вопросах голода мятеж в Бюзансе, например, имеет повод, являющийся правдивым, выстраданным и справедливым. Тем не менее мятеж остается мятежом. Почему же, будучи правым по существу, он был не прав формально? Отличаясь нелюдимостью, несмотря на свое право, будучи резким, несмотря на свою силу, мятеж бьет наудачу. Он двигается вперед, как слепой слон, давя все на своем пути, оставляя за собой трупы стариков, женщин и детей, неизвестно почему он проливает кровь безобидных и невинных людей. Дать народу средства пропитания является хорошей целью, но плохим средством для этого служат убийства. Все вооруженные протесты, даже наизаконнейшие из них, даже 10 августа и 14 июля, начинаются одним и тем же смятением. Перед тем как пробить дорогу праву, появляется много пены и суеты. С самого начала восстание является мятежом, так же как река возникает из потока. Но в естественном ходе вещей река вливается в океан и тогда называется революцией. Но иногда, сбегая с гор, возвышающихся над нравственным горизонтом, над справедливостью, мудростью, разумом и правом, неся в себе самый чистый снег идеалов, после длительных падений с утеса на утес, после того как в ее прозрачности уже отражалось небо, после того как сотни притоков влились в ее победное шествие, река революции вдруг теряется в какой-нибудь буржуазной рытвине, подобно Рейну, исчезающему в болоте.

Но все это касается прошлого, будущее устроится совсем иначе. Возможность всеобщего голосования прекрасна тем, что в принципе уничтожает мятеж, она лишает смысла всякую битву, будь то уличный бой или бойня на границах государств. Каково бы ни было наше "нынче", человеческое "завтра" станет носителем тишины и мира. Еще одна черта: буржуазия по преимуществу не умеет разбираться в вопросе о мятеже и восстании. Для нее это все грязный бунт -- бунт собаки против хозяина, попытка укусить, за что надо наказывать собаку конурой и цепью. Для нее вся революция -- это лай и рычание, продолжающееся до тех пор, пока, внезапно став огромной, голова собаки не превратится в голову льва. И вот, когда буржуазия вдруг увидит истинный львиный лик революции, она начинает кричать: "Да здравствует народ!"

Как же назвать после данных нами объяснений июньские события 1832 года? Что же это -- мятеж или восстание? Да, это восстание.

Поверхностный обзор фактов, самая обстановка ужасных происшествий, быть может, и давали бы повод к определению этого движения как мятежа, но глубокое рассмотрение основы тогдашних событий еще раз подтверждает, что, имея внешность мятежа, по существу это движение было восстанием.

Это движение 1832 года в своем стремительном взрыве и жалком угасании было лишено величавости. О нем говорили с неуважением.

Для говорящих так это движение было лишь легким отзвуком 1830 года. Революция не кончается остроконечной вершиной. От нее, как волны, должны расходиться круги ее последствий. Она подобна горным кряжам, спускающимся к тихой равнине отрогами меньшей величины. Альпы немыслимы без Юрских отрогов; Пиренеи дают Астурийские хребты.

Воспоминания парижан именуют этот патетический излом современной истории "эпохой мятежей" и считают его характерной особенностью времени, сменившего грозные и страшные часы нашего века. Еще одно слово, перед тем как вернуться к нашему прерванному рассказу.

События, о которых мы только что рассказали, принадлежат к числу тех фактов, живых и глубоко драматических, какими пренебрегает история, не имея ни времени, ни места на своих страницах для их воспроизведения. Однако мы настаиваем на том, что в них говорит живая жизнь. В этих фактах слышится биение живого человеческого пульса. Мы часто говорили и повторим еще раз, что с нашей точки зрения эти мелкие штрихи, эти детали происшествий есть живая листва событий, опадающая под ветрами времен и уносимая далью истории.

Названная эпоха, эпоха "мятежей", изобилует деталями этого рода. Судебные процессы уже по другим причинам, чем история, оставляют в тени эти подробности; они их не раскрывают и не берут их во всей глубине. А мы хотели бы вынести на свет из груды частностей, известных и опубликованных, вещи, которые еще совсем неведомы по забвению одних и вследствие смерти других.

Большая часть артистов, разыгравших эти исполинские сцены, исчезла навсегда. До вчерашнего дня они молчали. Они заговорили нашими устами, ибо то, что рассказываем (мы можем сказать правду!), мы видели своими глазами. Мы изменили только имена, ибо история повествует, а не пишет доносы, но мы нарисовали чистую правду.

В условиях, диктуемых характером настоящей книги, мы имеем возможность зарисовать только одну сторону только одного эпизода, наименее известные подробности дней 5 и 6 июня 1832 года, но мы делаем это так, что читатель проникает взором за темную завесу событий и видит совершенно реальные фигуры этих знаменательных событий.

III. Погребение -- повод ко вторичному рождению

Весной 1832 года Париж кипел и был готов к революционному взрыву, хотя три месяца без перерыва холера леденила умы и наложила на них мрачный покров спокойствия. Великий город, как мы уже говорили, в это время походил на заряженную пушку, для которой бывает достаточно одной искры, чтобы она выстрелила. Этой искрой для Парижа оказалась смерть генерала Ламарка в июне 1832 года.

Генерал Ламарк был человеком действия и славы. Последовательно при Империи и при Реставрации он обнаружил соответствовавшее каждой из этих двух эпох двойное мужество: мужество на поле сражения и мужество на трибуне. Он был так же красноречив при Реставрации, как был храбр при Империи, в его слове чувствовался меч. Как и его предшественник Фуа, он высоко держал знамя свободы, как некогда боевое знамя. Он заседал в Палате между левыми и крайними левыми. Он был любим народом за то, что пошел навстречу будущему, он был любим толпою за то, что добросовестно служил императору. Он был вместе с графами Жераром* и Друо одним из маршалов in petto {В душе (ит.). } Наполеона. Трактаты 1815 года возмущали его как личное оскорбление. Он открыто ненавидел Веллингтона, что очень нравилось толпе, и в течение семнадцати лет, почти не обращая внимания на промежуточные события, величественно хранил в себе печаль о Ватерлоо. В свой последний час, на смертном одре, он прижимал к груди шпагу, поднесенную ему офицерами Ста дней. Наполеон умер со словом "армия", а Ламарк -- со словом "отечество". Смерть Ламарка, заранее предвиденная, страшила народ как утрата, а правительство -- как возможный повод к смуте. Эта смерть была горем. Как все, что горько, горе может превратиться в возмущение.

Так и случилось.

Еще накануне и утром 5 июня -- в день, назначенный для погребения Ламарка, Сент-Антуанское предместье, где должно было пройти погребальное шествие, приняло устрашающий вид. Густо населенная сеть улиц этого предместья наполнилась каким-то странным шумом.

Все вооружались, кто как мог. Столяры захватили стальные гребни верстаков: "чтобы пробивать двери". Один даже смастерил себе кинжал из костыля, сломав конец и наточив обломок. Другой в нетерпении, ожидая "атаки", спал не раздеваясь подряд три ночи. Плотник по имени Ломбье встретил товарища, который у него спросил:

-- Куда идешь?

-- Да вот, нет оружия: иду на лесной склад за циркулем.

-- Зачем он тебе?

-- Не знаю еще, -- отвечал Ломбье.

Человек по фамилии Жакелин подходил к прохожим рабочим со словами:

-- Ступай-ка и ты!

Он разливал вино на десять су и спрашивал:

-- Работа есть?

-- Нет!

-- Ступай к Фиспьеру меж Шарокской и Монтрейльской заставами; там тебе будет работа.

У Фиспьера найдены были патроны и ружья. Вожди словно почтальоны разносили призывы своим сторонникам. У Бартелеми близ Тронной заставы у Капеля у Пти-Шапо посетители, серьезно глядя, говорили:

-- Где твой пистолет?

-- Под блузой, за пазухой.

-- А твой?

-- Под сорочкой!

На улице Триверсиер перед мастерской Ролана и во дворе "Мезон-Брюле" перед мастерской Бернье толпился, перешептываясь, народ. Среди толпы бросался в глаза пылкостью Маво, рабочий, нигде не служивший больше недели: хозяева отказывали ему, "так как его не переспоришь в разговоре". Маво был убит на следующий день на баррикаде в улице Менильмонтан. Прето, которого постигла та же участь, поддерживал Маво и на вопрос: "Какая твоя цель?" отвечал: "Революция!" Рабочие, собравшись на углу улицы Берси, дожидались Лемарена, революционера-уполномоченного предместья Сен-Марс. Паролями обменивались почти у всех на виду.

И вот 5 июня попеременно, то при дождливой, то при солнечной погоде, погребальная процессия генерала Ламарка прошла по Парижу с обычной военной торжественностью, усиленной известными предосторожностями. За гробом шли два батальона с затянутыми черным крепом барабанами и опущенными вниз ружьями, за ними двигалось десять тысяч человек национальной гвардии с саблями на боку, далее следовали батареи той же гвардии. Катафалк везли молодые люди. Непосредственно за катафалком следовали офицеры из Дома Инвалидов, неся лавровые ветви. Шествие сопровождалось несметными пестрыми волнующимися толпами народа, в числе которых находились члены общества Друзей народа, воспитанники школ правоведения, медицинской и прочих учебных заведений, выходцы всех наций и многие другие. Виднелись знамена испанские, итальянские, немецкие, польские и всевозможные флаги. Тут были дети, опоясанные зелеными ветвями, каменотесы и плотники, типографщики, резко выделявшиеся своими бумажными колпаками. Шли по двое, по трое, кричали, размахивали -- кто палками, кто и саблями, шли беспорядочной массой, но тем не менее единодушно, шли то колоннами, то вперемежку. Отдельные группы выбирали себе вожаков. Какой-то человек, вооруженный парой пистолетов, пропуская мимо себя шествие, как будто производил смотр проходившим перед ним толпам. На боковых аллеях бульваров, на деревьях, на балконах, на окнах, на крышах домов, словом, всюду, кипело море мужских, женских и детских голов; взоры всех были полны беспокойства и страха. Вооруженная толпа двигалась, невооруженная смотрела.

Правительство, со своей стороны, наблюдало и, наблюдая, держало наготове меч. На площади Людовика XV можно было видеть полностью готовые к выступлению, с заряженными мушкетами и с полными патронташами, четыре эскадрона карабинеров верхом и с трубачами впереди. В Латинском квартале и в Ботаническом саду стояла муниципальная стража, расположенная отрядами на смежных улицах, на Винном рынке находился эскадрон драгун, на Гревской площади -- половина 12-го полка легкой кавалерии, у Бастилии -- другая половина того же полка, у целестинцев был расположен 5-й драгунский полк, Луврский двор был заполнен артиллерией. Остальные войска оставались в казармах, готовые выступить по первому приказу. Кроме того, были войска и в окрестностях Парижа. Встревоженная власть ввиду грозной толпы держала наготове двадцать четыре тысячи человек войска в городе и тридцать тысяч в окрестностях.

В процессии циркулировали различные слухи. Шли толки о происках легитимистов, о герцоге Рейхштадтском*, которого Бог осудил на смерть, как раз в ту минуту когда толпа предназначала его на императорский трон. Какая-то личность, оставшаяся неизвестной, сообщила толпе, что в условленный час два подкупленных подмастерья откроют ей двери оружейного завода. На лицах большинства преобладало выражение восторга с примесью удрученности. Вместе с тем в этой толпе, волнуемой такими сильными, но благородными чувствами, виднелись и лица злодеев, в гнусных чертах которых так и было написано: "Будем грабить!" Есть движения, которые баламутят самое дно болот и выбрасывают на поверхность тучи гнилостных осадков.

Шествие двигалось с лихорадочной медленностью от дома умершего по бульварам до Бастилии. Временами шел дождь, но это не обескураживало толпу. Произошло несколько инцидентов: обнесли гроб вокруг Вандомской колонны, бросали камни в герцога Фиц-Джемса, появившегося на балконе с покрытой головой, с одного из народных знамен сорвали галльского петуха и втоптали его в грязь, ранили ударом сабли полицейского у ворот Сен-Мартена. Один офицер 12-го полка легкой кавалерии закричал: "Я за Республику!" Когда пришли студенты Политехнической школы, которых власти не допускали на демонстрацию, внезапно раздались крики: "Да здравствует Республика!" Путь шествия сопровождался всевозможными криками. У Бастилии к процессии присоединились длинные вереницы любопытных со зловещими лицами; началось бурление страшно закипавшей толпы. Слышно было, как один человек говорил другому: "Видишь вон того с рыжей бородкой? Это тот, который объявит, когда нужно будет стрелять". Кажется, эта же самая рыжая бородка принимала участие того же характера в другом мятеже -- в деле Кениссе.

Похоронное шествие миновало Бастилию, проследовало вдоль канала, перешло через Малый мост и достигло Аустерлицкого моста. Там оно остановилось. В эту минуту вся громадная толпа с высоты птичьего полета имела вид исполинской кометы, голова которой касалась названного моста, а хвост тянулся от набережной Бурдон вплоть до ворот Сен-Мартен, задевая по пути и площадь Бастилии. Вокруг гроба образовалось пустое пространство. Толпа притихла. Лафайет возвысил голос и простился с Ламарком. Это была глубоко трогательная минута: все головы обнажились, все сердца забились. Вдруг какой-то человек, сидя верхом на лошади, весь в черном, появился в средине круга с красным знаменем. Некоторые говорят, что он явился с пикой, увенчанной красным колпаком. Лафайет отвернулся. Эксельман покинул процессию.

Красное знамя подняло бурю и скрылось в ней. От бульвара Бурдон вплоть до Аустерлицкого моста зашумели народные волны. Вся окрестность дрожала от двух могучих криков: "Ламарка в Пантеон!", "Лафайета в ратушу!". Молодежь при восклицаниях толпы запряглась в дроги и повезла тело Ламарка через Аустерлицкий мост, а Лафайета -- в фиакре по Морланской набережной.

В толпе, окружавшей и приветствовавшей Лафайета, многие указывали друг другу на одного немца, которого звали Людвиг Снидер и который впоследствии умер столетним стариком. Он участвовал в войне 1776 года, сражался при Вашингтоне в Трентоне* и при Лафайете -- в Брендивайне*.

Между тем на левом берегу тронулась муниципальная кавалерия и загородила мост, а на правом вышли от Целестинцев драгуны и развернулись вдоль Морланской набережной. Те, которые везли Лафайета, неожиданно столкнулись с ними на повороте набережной и крикнули: "Драгуны!" Последние молча двигались шагом с пистолетами в кобурах, с саблями в ножнах и карабинами за спиной, с видом мрачного ожидания. Шагах в двухстах от Малого моста драгуны остановились. Когда до них добрался фиакр с Лафайетом, они расступились и пропустили его, потом снова сомкнули ряды. В эту минуту народ и драгуны слились в одно целое. Женщины в ужасе бросились бежать.

Что произошло в эту роковую минуту, точно никто не мог бы сказать. Это был один из тех моментов, когда сталкиваются две тучи. Одни рассказывают, что толчком к началу дела послужил трубный сигнал к атаке, раздавшийся со стороны Арсенала, а другие -- удар кинжалом, нанесенный мальчиком драгуну. Несомненно только то, что вдруг грянуло одновременно три выстрела: одним убило эскадронного командиpa Шолэ, другим -- глухую старуху, запиравшую свое окно, выходившее на улицу Контрскарп, а третьим опалило одному офицеру эполет. Какая-то женщина закричала: "Слишком уж рано начинают!" Вдруг на противоположной стороне Морланской набережной показался драгунский эскадрон, во весь опор мчавшийся из казарм по улице Бассомпьер и по бульвару Бурдон, энергично прокладывая себе путь в толпе.

Начало было положено. Буря разражается, камни летят градом, грохочет ружейная пальба, многие бросаются с набережной в воду и переправляются вплавь через маленький рукав Сены, ныне засыпанный. Лесные дворы острова Лувье, этой обширной естественной цитадели, уже ощетинились сражающимися, которые вырывают шесты, стреляют из пистолетов, воздвигается баррикада, молодежь, оттесняемая назад, опрометью бежит с гробом Ламарка через Аустерлицкий мост, отбиваясь от муниципальной гвардии, прибегают карабинеры, драгуны рубят саблями, толпа рассеивается по всем направлениям, шум бойни разносится по всем четырем концам Парижа, кричат: "К оружию!", бегут, спотыкаются, прячутся, защищаются. Гнев раздувает мятеж, как ветер раздувает огонь.

IV. Былые волнения

Восстание -- одно из ряда вон выходящих явлений. Оно всегда вспыхивает одновременно во всех местах. Первый встречный овладевает толпой и ведет ее куда хочет. Грозное дело, к которому примешивается что-то вроде зловещей веселости. Начинается оно обыкновенно с криков, потом запираются лавки, прилавки с товаром исчезают, там и сям раздаются одинокие выстрелы, люди бегут, удары прикладами сотрясают ворота, слышно, как в глубине дворов смеются служанки, приговаривая: "Ну, быть потехе!"

Не прошло и четверти часа, как почти одновременно в двадцати различных пунктах Парижа уже бушевали возмущенные массы людей. На улице Сент-Круа де ла Бретоннери группа, человек двадцать, молодых людей с бородами и длинными волосами вошла в харчевню и минуту спустя вышла оттуда, неся продолговатое трехцветное знамя, покрытое крепом, и имея во главе вооруженную тройку -- одного с саблей, другого с ружьем, третьего с пикой. На улице Нонендьер лысый толстый человечек, чернобородый, с высоким лбом, с густыми усами, голосом, похожим на рев трубы, предлагал всем проходящим патроны. На улице Сент-Пьер Монмартр люди с засученными рукавами митинговали с черным знаменем, на котором читалась надпись: Республика или Смерть. На улицах Женев, Кадран, Монторгель, Мандар появлялись группы людей, размахивавших знаменами, на которых красовались шитые золотом номера и названия секций. Одно из этих знамен было красное с синим и сходящей на нет тоненькой белой полоской в середине. На Сент-Мартенском бульваре разнесли оружейную фабрику и три оружейные лавки: первую -- на улице Богур, вторую -- в Мишель-Лекомт, третью -- в Темпле. Буквально в мгновение ока тысячи рук протянулись к складам и унесли двести тридцать ружей, почти все двустволки, шестьдесят четыре сабли и восемьдесят три пистолета. Чтобы вооружить побольше людей, один хватал ружье, другому протягивая штык.

Против Гревской набережной молодые люди, вооруженные ружьями, заняли квартиру одной женщины, чтобы стрелять из окон. Они звонили, входили и садились за изготовление патронов. Одна из соседок говорила потом: "До той поры я не знала, что такое патрон. В тот день муж объяснил мне это".

Толпа разбила лавку антиквара на улице Виейль Одриет и захватила восточное оружие и турецкие ятаганы.

Труп каменщика, убитого ружейным выстрелом, лежал на улице Перль.

И на правом, и на левом берегу, на набережных и бульварах, в Латинском квартале, близ рынков запыхавшиеся люди, рабочие, студенты, секционеры читали прокламации и оглашали воздух криками: "К оружию!" Гнули фонари, снимали двери с петель, выкорчевывали с корнем деревья, выкатывали пустые бочки и кадки из погребов, громоздили горы булыжника от разобранной мостовой, выворачивали камни, стаскивали мебель, несли доски и -- строили баррикады.

Многих буржуа вынуждали оказывать помощь. Входили к женщинам, требуя оружие, саблю или ружье отсутствующего мужа, и, забрав, мелом писали на дверях: "Оружие выдано". Иные ставили свою подпись под квитанциями в получении ружья и сабли и прибавляли: "Пришлите за вещами завтра в мэрию". На улице обезоружили одиночных часовых и национальных гвардейцев, шедших в свой муниципальный округ. У офицеров срывали погоны и эполеты. На улице у кладбища Святого Николая один офицер национальной гвардии, спасаясь от толпы, вооруженной рапирами и палками, с трудом спасся в незнакомом доме и вышел из него только ночью, переодевшись.

В квартале Сен-Жак студенты выходили кучками из своих гостиниц и направлялись или на улицу Святого Гиацинта, или в кафе "Прогресс", или в кафе "Семь бильярдов" на улице Матюрен. Там перед дверьми молодые люди, став на тумбы, распределяли оружие.

Для постройки баррикад разнесли лесной склад на улице Транснонен. В одном районе жители оказали сопротивление -- это на углу Сент-Авуа и Симон-Лефран -- там они разрушили баррикаду. В другом пункте восставшие отступали. Они оставили баррикаду, которую начали было строить на улице Темпль, и, дав несколько залпов по отряду национальной гвардии, бежали по улице Кордери. Отряд гвардейцев нашел на баррикаде красное знамя, пакет с патронами и триста пистолетных пуль. Национальные гвардейцы разодрали красное знамя и нацепили клочки на острия штыков.

Все, что мы описываем здесь медленно и постепенно, происходило в действительности одновременно повсеместно во всех пунктах столицы, охваченной огромной тревогой, словно при вспышке тысячи молний в разных местах от одного раската грома.

Так, не прошло и часа, а уже двадцать семь огромных баррикад словно выросли из-под земли в одном только Квартале Рынков. Там в центре находился знаменитый дом No 50, когда-то бывший крепостью Жанну и его шестисот товарищей; опираясь с одной стороны на баррикаду Сен-Мерри, а с другой стороны на баррикаду улицы Мобюэ, этот дом господствовал над целыми тремя улицами, а именно: Дезарси, Сен-Мартен и Обри-Лебуше.

Две баррикады прямоугольником шли -- одна от улицы Монторгель до Гранд-Трюандри, другая от улицы Жофруа Ланжвен до улицы Сент-Авуа. Не считая бесчисленных баррикад в других кварталах Парижа, в Марэ и Монт-Сент-Женевьев, упомянем еще баррикаду на улице Мениль Монтан, где середину занимали снятые с петель ворота, и еще одну, неподалеку от небольшого моста, возле Отель Дье, в трехстах шагах от полицейского управления, баррикаду, построенную на остове огромного опрокинутого экипажа.

На баррикаде на улице Менетрие хорошо одетый человек раздавал деньги рабочим. У баррикады на улице Гренет появился всадник и передал тому, кто, по-видимому, командовал баррикадой, сверток, очевидно с деньгами. Он сказал при этом: "Вот на покрытие расходов, на вино и другие вещи".

Молодой белокурый человек, без галстука, переходил от одной баррикады к другой, сообщая пароль. Другой молодой человек, с саблей наголо, в синей полицейской шапке, расставлял часовых. Внутри пространства, ограждаемого баррикадами, кабачки и будки превращены были в гауптвахты. Все восстание, казалось, было организовано по последнему слову безукоризненной военной тактики. Недаром узкие, неровные, извилистые улицы были намеренно избраны повстанцами, особенно вокруг Рынков, где сеть улиц так похожа на паутину непроходимых лесных троп.

"Общество Друзей Народа", как говорили, приняло на себя руководство восстанием в квартале Сент-Авуа. При обыске человека, убитого на улице Понсо, нашли план Парижа.

Истинным руководителем восстания явился тот огненный пыл, который давно носился в воздухе. Восстание внезапно одною рукою воздвигло баррикады, другою захватило почти все посты гарнизона. Не прошло и трех часов, как революционеры со скоростью пламени заняли на правом берегу: Арсенал, мэрию на площади Рояль, весь Марэ, оружейный завод Попенкур и другие, например Лагалиот и Шатодо; заняли все улицы около Рынка; а на левом берегу: казармы Ветеранов, Сент-Пелажи, площадь Мобер, пороховой завод Двух Мельниц и, кроме того, все заставы. В пять часов вечера они овладели Бастилией, Ленжери, Блан-Манто. Их разведчики доходили до площади Победы и уже угрожали Банку, казармам Пти Пэр и Главному Почтамту. Таким образом, треть Парижа была в руках восставших.

Повсеместно борьба разгоралась в огромных размерах, благодаря обыскам домов, разоренным лавкам оружейников, оказывалось, что уличный бой, начавшийся с простого бросания камней, теперь перешел в сражение с ружейной стрельбой.

Около шести часов вечера пассаж Дю-Сомон превратился в место битвы. В одном конце его находились мятежники, в другом -- войска. Перестреливались от решетки до решетки. Посторонний наблюдатель, мечтатель, автор этой книги, пожелавший взглянуть в непосредственной близости на бурливший вулкан, очутился в этом пассаже буквально между двух огней. У него не было другой защиты от пуль, кроме выступов полуколонн, отделявших один от другого магазины, и он около получаса находился в этом неприятном положении.

Между тем пробил сбор: национальная гвардия поспешно надевала мундиры и вооружалась, отряды выступали из мэрий, полки выходили из казарм. Напротив пассажа Де-Ланкр один барабанщик пал под ударом кинжала. Другой на улице Синь был атакован тридцатью молодыми людьми, которые разбили его барабан и отняли у него саблю. Третий был убит на улице Гренье-Сен-Лазар.

Восстание устроило из центра Парижа неприступную исполинскую извилистую цитадель. Там был очаг движения, там, очевидно, и сосредоточивалось все дело: остальное же было не более как мелкие стычки. Так как в центре еще не дрались, то можно было понять, что судьба восстания готовилась именно там.

В некоторых полках солдаты были в нерешительности, что еще более усиливало ужасающую неопределенность кризиса. Эти солдаты помнили народную овацию, встретившую в июле 1830 года нейтралитет 53-го линейного полка. Командирами их были два неустрашимых человека, испытанных в настоящих войнах: маршал Лобо* и генерал Бюжо*. Огромные патрули, состоящие из пехотных батальонов, окруженные целыми ротами национальной гвардии и сопровождаемые полицейскими комиссарами, объезжали охваченные мятежом улицы. Со своей стороны мятежники тоже расставляли караулы на перекрестках и отважно посылали патрули за черту баррикад. Обе стороны наблюдали и выжидали. Правительство, держа в руках армию, еще колебалось. Наступала ночь, и слышался звон набатного колокола колокольни Сен-Мерри. Военный министр, маршал Сульт, видевший Аустерлиц, смотрел на все это очень мрачно.

Эти старые воины, привыкшие маневрировать в правильных сражениях, опираясь лишь на правила тактики, этого компаса битвы, теряются перед волной народного гнева. Вихрем Революции управлять нелегко.

Национальная гвардия окрестностей Парижа поспешно беспорядочными толпами являлась в город. Эскадрон 12-го полка легкой кавалерии примчался из Сен-Дени, из Курбвуа явился 14-й пехотный полк, батареи военной школы заняли позицию на площади Карусель, из Венсенна везли пушки.

Тюильри пустел, но Луи-Филипп был невозмутимо спокоен.

V. Своеобразие Парижа

Мы уже говорили, что Париж в течение двух лет видел не одно восстание. Обыкновенно во время мятежа общий облик Парижа остается до странности спокойным; мятеж ограничивается только некоторыми пунктами. Этот город быстро осваивается со всеми явлениями. Эка важность -- мятеж! Париж из-за таких пустяков не беспокоится. Только одни исполинские города и могут представлять такие странности, только в таких необъятных оградах и может совмещаться одновременно междоусобная война с общим спокойствием. Обыкновенно, когда начинается восстание, когда барабаны бьют тревогу и сбор, обыватель ограничивается замечанием: "Кажется, дерутся на улице Сен-Мартен". Или назовет предместье Сент-Антуана и иногда добавит: "Где-то в той стороне". Позднее, когда становится очень близким зловещий рассыпчатый треск выстрелов и ружейных залпов, обыватель говорит: "Вон как там славно нажаривают!" Минуту спустя, если восставшие приближаются и берут верх, он поспешно запирает свою лавку и надевает мундир, то есть обеспечивает безопасность своему товару и подвергает риску свою личность.

Перестреливаются в каком-нибудь пассаже, в тупике, на перекрестке, берут, уступают и снова берут баррикады. Льется кровь, дома изрешечиваются пулями, по пути убивающими людей в квартирах, трупы усеивают мостовую, а с окрестных улиц доносится стук бильярдных шаров в кофейнях. Театры открыты, и в них разыгрываются водевили. Зеваки смеются и болтают в двух шагах от улиц, где царят ужасы войны. Фиакры спокойно развозят пассажиров. Прохожие идут обедать в город. Иногда такое равнодушие наблюдается даже в тех самых кварталах, где происходит мятеж. В 1831 году ружейная пальба на некоторое время даже приостановилась, чтобы пропустить свадебную процессию.

Во время восстания 12 мая 1839 года* какой-то старый калека возил по улице Сен-Мартен ручную тележку, над которой развевалась красная тряпка, в тележке находились бутылки с напитками. Он переходил от баррикад к войскам и от войск к баррикадам, услужливо предлагая утолить жажду то представителям правительства, то анархистам.

Что может быть более странным? Это своеобразие парижских революций; этого не встретишь в других столицах. Необходимы две черты -- исполинские размеры Парижа, и его веселость -- город Вольтера и Наполеона.

Однако на этот раз, когда взялись за оружие 5 июня 1832 года, великий город чувствовал нечто такое, что, быть может, оказывалось сильнее его. Он испугался. Повсюду, даже в наиболее отдаленных и менее всего "заинтересованных" кварталах, окна и ставни наглухо запирались среди белого дня. Люди мужественно вооружались, трусы прятались. Исчезли все прохожие, и беспечные и озабоченные. Многие улицы были пусты, как они бывают пусты рано утром. Распространялись тревожные слухи, передавались зловещие новости вроде следующих: "Они овладели банком, в одном только монастыре Сен-Мерри их засело шестьсот человек. Войска ненадежны". Арман Каррель* был у маршала Клозеля*, который сказал ему: "Сначала заручитесь полком". Лафайет болен, однако сказал им: "Я ваш. Я всюду буду следовать за вами, где только найдется место для моих носилок. Нужно держаться настороже. Ночью будут происходить грабежи в уединенных домах глухих мест Парижа". (Это разыгралось воображение полиции -- этакой Анны Радклиф*, состоящей при правительстве!) На улице Обриле-Бушэ поставлена батарея. Лобо и Бюжо держали совет и собирались в полночь или, самое позднее, на рассвете двинуть сразу четыре колонны в центр восстания: одну из Бастилии, другую от ворот Сен-Мартен, третью с Гревской площади, четвертуй от Рынка. Быть может, войска очистят Париж и отступят на Марсово поле. Неизвестно, как все это разыграется, но, во всяком случае на этот раз, готовилось что-то серьезное. Население сильно тревожилось нерешительностью маршала Сульта. Почему он медлит нанести удар? Было очевидно, что он крайне озабочен. Старый лев как будто почуял какое-то неведомое чудовище в темноте. Настал вечер, но театры не открылись, патрули разъезжали по городу с раздраженным видом, обыскивали прохожих, задерживали подозрительных. В девять часов было арестовано более восьмисот человек; префектура полиции, Консьержери и Лафорс были переполнены. В Консьержери длинное подземелье, называемое "Парижской улицей", было сплошь завалено соломой, на которой как попало валялись арестанты, опекаемые и подбадриваемые лионцем Лагранжем*. Громадная масса соломы, шуршавшая под множеством людей, производила шум ливня. В других местах арестованные спали вповалку, прямо под открытым небом, на лужайках дворов. Всюду чувствовались тревога и необычайный для Парижа трепет.

Дома баррикадировались, жены и матери находились в смертельном беспокойстве, со всех сторон только и слышалось: "Ах, боже мой, он еще не вернулся!" Издали слабо доносился стук колес. Стоя на порогах дверей, прислушивались к крикам, к шуму, к смешанному гулу, к смутным звукам, о которых говорили: "Это кавалерия!" или: "Это мчится артиллерия!" Слушали звуки сигнальных труб, барабанный бой, грохот выстрелов и заунывный звон набатного колокола Сен-Мерри. Ожидали первого пушечного выстрела. На углах улиц вдруг появлялись люди и снова исчезали, прокричав: "Входите к себе!" Тогда все спешили запираться в домах. "Чем все это кончится?" -- думали встревоженные обыватели. С минуты на минуту, по мере того как спускалась ночь, Париж все более и более озарялся грозным заревом разгорающегося восстания.