I. Полное счастье

Читатель, конечно, понял, что Эпонина, узнав обитательницу дома на улице Плюмэ, куда ее посылала Маньон, сначала убедила воров в том, что этот дом не представляет никакого интереса, а затем отвела туда Мариуса. Молодой человек после нескольких дней, проведенных в восторженном созерцании решетки, окружавшей обитель Козетты, поддался силе, влекущей железо к магниту, а влюбленного -- к тем камням, из которых сложено жилище любимой женщины, и наконец пробрался в сад, как некогда пробрался Ромео в сад Джульетты. Сделать это для Мариуса было легче, чем для Ромео: последнему нужно было перелезть через стену, тогда как Мариусу пришлось только слегка надавить рукой одну из перекладин ветхой, проржавленной насквозь решетки, качавшейся, как зубы у стариков. Благодаря своей тонкой фигуре молодой человек легко проскользнул в образовавшееся узкое отверстие. Так как улица Плюмэ была почти всегда пуста даже днем, а Мариус выбрал для проникновения в сад ночное время, то он не рисковал быть замеченным кем бы то ни было.

С того святого, благословенного часа, когда души молодых людей слились в поцелуе, Мариус стал приходить каждый вечер. Если бы в этот момент своей жизни Козетта полюбила человека не слишком совестливого, распущенного, то она, наверное, погибла бы. Есть великодушные натуры, которые готовы отдаться, не думая о последствиям к числу таких натур принадлежала и Козетта. Уступать -- одно из благородных свойств женщины. Любовь, достигнув той высоты, на которой она является безусловной властью, осложняется небесным ослеплением целомудрия. Но какой опасности подвергаетесь вы, благородные души! Часто, когда вы отдаете только сердце, мы берем ваше тело. Сердце ваше остается при вас, и скоро вы в ужасе смотрите на этот напрасный дар. У любви нет середины: она или губит, или спасает. Вся человеческая судьба заключается в рамках этой задачи, дающей на выбор только гибель или спасение, и ни одна из роковых сил судьбы не ставит этой задачи с такой беспощадной резкостью, как любовь. Любовь -- это жизнь, если она не смерть. Она -- колыбель, но может стать и могилой. Одно и то же чувство говорит в человеческом сердце и да и нет. Из того, что сотворено Богом, человеческое сердце более всего другого выделяет из себя света, но -- увы! -- немало и мрака. К счастью, Богу было угодно, чтобы любовь, которая выпала на долю Козетты, была из спасающих.

Пока стоял май 1832 года, каждую ночь в этом бедном, запущенном саду, с каждым днем все пышнее и пышнее разраставшемся и все сильнее благоухавшем своими цветами, встречались два существа, состоящие из всех сокровищ целомудрия и невинности, переполненные небесным блаженством, родственные скорее ангелам, чем людям, -- существа чистые, честные, опьяненные счастьем, лучезарные, сияющие друг для друга и в потемках. Козетте казалось, что голова Мариуса окружена лучистым венцом, а Мариус видел над головой Козетты сияние. Они прикасались друг к другу, смотрели друг на друга, держались за руки, прижимались один к другому, но тем не менее был предел, который они не переступали. Они не потому не переступали его, что уважали, -- нет! -- они просто его не чувствовали. Мариус ощущал преграду -- чистоту Козетты, а Козетта чувствовала рядом с собою опору -- честность Мариуса. Первый поцелуй был вместе с тем и последним. После этого поцелуя Мариус осмеливался прикасаться губами только к руке, к косынке или к локону Козетты. Козетта была для него благоуханием, а не женщиною. Он вдыхал ее. Она не отказывала ему ни в чем, но он ничего не требовал. Козетта была счастлива, а Мариус был доволен. Они пребывали в том восхитительном состоянии, которое можно назвать взаимным очарованием двух душ. Это было невыразимо дивное объятие двух целомудренных душ в идеале. Это были точно два лебедя, встретившиеся на вершине Юнгфрау*.

В этот час любви, когда чувственность умолкает под всемогущей властью восторга, нравственно чистый Мариус скорее был готов на что угодно, только не на то, чтобы позволить себе какую-нибудь вольность по отношению к Козетте. Как-то раз в лунный вечер Козетта нагнулась, чтобы поднять что-то с земли, причем корсаж ее довольно нескромно раскрылся, Мариус тотчас же отвернулся.

Что происходило между этими двумя существами? -- Ничего. Они только обожали друг друга.

Сад, когда в нем ночью встречались молодые люди, казался святилищем, в котором все жило особенной жизнью. Цветы распускались вокруг них и воскуривали им свой фимиам, а они в свою очередь раскрывали свои души цветам и разливали по ним аромат непорочности. Могучая и сладострастная растительность трепетала от полноты соков и упоения, а находившиеся посреди нее невинные существа говорили друг другу слова любви, от которых трепетали листья на деревьях.

Что представляли собой эти слова? Дуновения, и больше ничего. Но этих дуновений было достаточно, чтобы смутить и взволновать всю окружавшую их природу. Трудно понять волшебную силу этих дуновений, когда вы читаете в книге разговоры любящих, как бы созданные для того, чтобы быть разнесенными и развеянными, подобно дыму, легким ветерком, шелестящим в чаще деревьев. Отнимите у тихого говора влюбленных ту мелодию, которая исходит прямо из души и аккомпанирует словам, как лира, и ничего не останется, кроме бледной тени. "Только-то?" -- скажете вы. Да, тут ничего нет, кроме ребяческого лепета, беспрестанных повторений одного и того же, смеха из-за пустяков, глупостей и вздора, но в этом-то именно и скрывается все, что есть наиболее возвышенного и глубокого в мире; это-то и есть единственные вещи, которые стоят того, чтобы их вечно выражали и вечно слушали.

Человек, который никогда не произносил глупостей, этого вздора, и который никогда не слушал их, -- или глупец, или злой человек.

Козетта говорила Мариусу.

-- Знаешь что? -- Несмотря на свою невинность, они как-то незаметно стали говорить друг другу "ты". -- Знаешь что? Ведь меня зовут Эвфразией.

-- Эвфразией? Нет, тебя зовут Козеттой, -- возражал Мариус.

-- Но Козетта такое некрасивое имя. Мне его дали, когда я была еще очень мала. Настоящее же имя -- Эвфразия. Разве тебе не правится это имя?

-- Нет, нравится... Но Козетта тоже очень миленькое имя.

-- По-твоему, лучше Эвфразии?

-- Да, это прекрасное имя...

-- Ну, если так, то и мне больше нравится Козетта... И в самом деле это очень хорошее имя. Ты так всегда и зови меня Козеттой.

Улыбка, которой молодая девушка закончила этот диалог, была идиллией, достойной рая.

В другой раз Козетта долго и пристально смотрела на Мариуса, потом воскликнула:

-- Да, вы очень хороши, вы настоящий красавец, вы умник, вы гораздо ученее меня, но я смело могу помериться с вами одним: "Я люблю тебя!"

И утопавшему в небесном блаженстве Мариусу казалось, что он слышит строфу, пропетую хором звезд.

А иногда Козетта, тихо ударяя его по плечу, говорила:

-- Не извольте кашлять, сударь. Я не хочу, чтобы вы кашляли без моего разрешения. Очень нехорошо кашлять и мучить меня этим. Я хочу, чтобы ты был здоров, потому что, если ты будешь болеть, я буду очень несчастна. Что со мною тогда будет?

Все это было очень трогательно.

-- Представь себе, я одно время думал, что тебя зовут Урсулой.

Над этим они просмеялись весь вечер.

В другой раз Мариус посреди разговора вдруг воскликнул:

-- Раз, в Люксембургском саду, у меня было страстное желание прикончить одного инвалида!

Но он круто оборвал и не стал более продолжать эту тему. Пришлось бы упомянуть о подвязке Козетты, а он этого не мог. Тут было своего рода сопоставление с плотью, и перед этим сопоставлением невинная любовь отступила в священном трепете.

Мариус представлял себе жизнь с Козеттой именно такой, какой она была сейчас, а не иначе. Ему только и нужно было приходить каждый вечер на улицу Плюмэ, раздвигать старый податливый прут председательской решетки, садиться рядом с Козеттой на скамью, смотреть сквозь ветви деревьев на загорающиеся с наступлением темноты звезды, касаться коленом платья Козетты, ласково проводить пальцами по ногтю ее большого пальца, говорить ей "ты", вдыхать с ней по очереди аромат одного и того же цветка; он только и желал, чтобы так продолжалось всегда, бесконечно. Но в это время над их головами уже носились тучи. Всякий раз, когда дует ветер, он больше разгоняет людские надежды, чем небесные тучи.

Нельзя, однако, сказать, чтобы эта почти суровая любовь была лишена всякой галантности, -- нет. Говорить комплименты той, которую любишь, -- это первый способ ласки, робкая попытка дерзости. Комплимент -- нечто вроде поцелуя сквозь покрывало. Скрытая еще чувственность накладывает на него свой сладкий отпечаток; сердце еще отступает перед чувственностью, чтобы еще сильнее любить. Воркование Мариуса, всецело проникнутое мечтами, было, так сказать, совсем заоблачного свойства. Когда птицы залетают в область ангелов, они, наверное, слышат там подобные слова. Но Мариус примешивал к ним все, что в нем было жизненного, человеческого, положительного. В нежных словах Мариуса сказывалось то, что говорится в гроте и что составляет прелюдию того, что будет говориться в алькове. Это были лирические излияния, смесь строфы с сонетом, прелестные гиперболы влюбленного, целый букет утонченного обожания, испускавший небесное благоухание, непередаваемый щебет сердца сердцу.

-- О, -- говорил Мариус, -- как ты хороша! Я не смею смотреть на тебя. Я могу только созерцать тебя. Ты -- небесное явление... Я сам не знаю, что со мной происходит. Когда кончиком туфельки ты приподнимаешь край своего платья, я волнуюсь... А какой волшебный свет разгорается предо мною, когда раскрывается твоя мысль! Временами мне кажется, что ты -- только мечта... Говори, я слушаю тебя, я восхищаюсь тобой!.. О Козетта, как все это странно и прекрасно! Я совсем схожу с ума... Вы очаровательны, сударыня! Я изучаю твои ножки в микроскоп, а твою душу созерцаю в телескоп.

А Козетта отвечала:

-- О Мариус, мне кажется, что за то время, которое прошло с сегодняшнего утра, я стала еще больше любить тебя!

Вопросы и ответы в этом диалоге чередовались, как попало, сходясь на одном пункте -- на пункте любви. Все существо Козетты являлось олицетворением наивности, невинности, прозрачности, чистоты, лучезарности. О Козетте можно было сказать, что она вся прозрачна. На видевших ее она производила впечатление весны и утренней зари. В ее глазах блестела часть той росы, которой бывают обрызганы в весеннее утро цветы. Козетта была предрассветным сиянием, вылившимся в образе женщины.

Очень естественно, что Мариус, обожая ее, восхищался ею. В самом деле, эта маленькая пансионерка, только что выпущенная из монастыря, рассуждала с пленительною проницательностью и порой говорила глубоко правдивые и осмысленные слова. Речь ее была прямо восхитительной. Она ни в чем не ошибалась и на все смотрела совершенно правильно. Женщина чувствует и говорит с тем нежным инстинктом сердца, который представляется непогрешимостью. Никто, кроме женщины, не умеет говорить вещи, в одно и то же время и глубокие и нежные. Нежность и глубина -- в этом вся женщина, все ее небеса.

Среди этого полного счастья у них то и дело навертывались на глаза слезы. Раздавленная божья коровка, упавшее из гнезда перышко, сломанная ветка боярышника -- все это вызывало в них глубокую жалость, и их чувства, нежно заволакиваемые печалью, как будто только и просили слез. Лучший признак любви -- это умиление, подчас становящееся почти невыносимым.

В то же время все эти противоречия сталкиваются в любви, как свет и тени при блеске молнии, -- они и смеялись, притом с такой чарующей искренностью и непринужденностью, что иногда почти походили на двух мальчиков. Между тем бессознательно для сердец, упоенных целомудрием, природа никогда не позволяет забывать о себе. Она всегда тут со своей грубой и вместе с тем высокой целью, и, какова бы ни была невинность душ, в самом целомудренном свидании все-таки чувствуется тот пленительный и таинственный оттенок, который отличает чету влюбленных от четы друзей.

Они боготворили друг друга. Незыблемое ничем не может быть изменено в своем основании. Можно любить друг друга, улыбаться, смеяться, делать маленькие гримасы кончиками губ, сжимать руки друг другу, говорить "ты" -- все это не мешает делу вечности. Любящие укрываются вечером, сумерками, тишиной вместе с птицами, с розами, чаруют друг друга в тени своими сердцами, которые отражаются в их взглядах, шепчут, лепечут, -- в то же время не поддающиеся вычислению движения светил наполняют и оживляют бесконечное.

II. Головокружительность полного счастья

Упоенные своим счастьем, они лишь смутно сознавали свое существование. Даже холера, опустошавшая в это время Париж, оставалась незамеченной ими. Они открыли друг другу все, что могли, хотя, в сущности, эти откровенности почти ничего не заключали в себе, кроме самых простых сведений об их жизни. Мариус рассказал Козетте, что он сирота, что его зовут Мариус Понмерси, что он был адвокатом, а теперь существует написанием разных статей для книготорговцев, что его отец был полковником и героем и что он, Мариус, поссорился со своим дедом, который был очень богат, упомянул и о том, что он по рождению барон. Но это не произвело никакого впечатления на Козетту. Мариус -- барон? Она даже не поняла, что это такое. Самое слово "барон" ей было непонятно. Мариус был для нее просто Мариусом. Со своей стороны и она "доверила" ему, что воспитывалась в монастыре Малый Пикпюс, что мать ее умерла, как и мать Мариуса, что ее отца зовут Фошлеваном, что он очень добр и много помогает бедным, что, будучи сам небогат и лишая себя многого, он ни в чем не заставляет ее чувствовать недостатка.

Странное дело, в том блаженстве, в котором утопал Мариус с тех пор, как узнал Козетту, прошлое, даже самое близкое, стало для него таким отдаленным и смутным, что все рассказанное ему о себе Козеттой вполне его удовлетворило. Он даже не подумал заговорить с ней о ночном приключении в трущобе, о Тенардье, об ожоге, о странном поведении ее отца и не менее странном его бегстве. Мариус мгновенно все это забыл. Вечером он теперь даже не знал, что делал утром, где обедал, что говорил в течение дня. У него в ушах звучали песни, которые делали его глухим ко всему остальному. Он жил только в те часы, когда виделся с Козеттой. И это вполне понятно: витая в облаках, он забывал о земле. Они оба несли в сладкой истоме бремя сверхчувственных восторгов, -- то бремя, которое не поддается никакому точному определению. Так живут те сомнамбулы, которых называют влюбленными.

Увы! Кто не испытал всего этого? Зачем наступает час, когда человеку приходится покидать заоблачные сферы, и зачем после этого еще продолжается жизнь?

Любить -- почти то же, что мыслить. Любовь -- это страстное забвение всего остального. Напрасно вы будете требовать от любви логики. В сердце человеческом так же мало логической последовательности, как нет совершенно правильной геометрической фигуры в небесном механизме. Для Козетты и Мариуса не существовало ничего, кроме Мариуса и Козетты. Вся вселенная точно провалилась для них в бездну. Они переживали золотое мгновение. Для них не было ничего ни впереди, ни позади. Мариус почти не вспоминал о нем, что у Козетты есть отец. Его мозг был ослеплен. О чем же говорили между собой эти влюбленные? О цветах, о ласточках, о заходящем солнце, о восходящей луне, о разных "важных" предметах в этом же роде. Они все сказали друг другу, все поведали. "Все" у влюбленных равняется ничему. К чему было говорить об отце, о действительности, о всей этой грязи, об этих разбойниках, об этом приключении? Да и мог ли Мариус быть вполне уверен, что этот кошмар действительно существовал когда-то? Они были вдвоем, они обожали друг друга, -- чего же еще недоставало? Все остальное для них не существовало. Быть может, такое исчезновение ада позади нас нераздельно с водворением в раю. Разве мы видели демонов? Разве они существуют? Разве мы страдали? Мы ничего этого более не помним. Все это для нас потонуло в розовом тумане.

Так и жили эти два существа, витая в облаках и доказывая возможность невероятного в природе, витали между зенитом и надиром, составляя нечто среднее между людьми и духами, витали над всей житейской грязью, под самым эфиром, в облаках, витали, не чувствуя плоти, претворившись в одну душу и в восторг, витали, будучи уже слишком возвышенными, чтобы ходить по земле, но и еще слишком обремененными земными заботами, чтобы исчезнуть в лазури, витали в воздухе, как атомы, ждущие, что их унесет в бездну, витали как бы вне законов судьбы, вне житейской колеи, забывая о вчерашнем, сегодняшнем и завтрашнем, витали очарованные, подавленные изнеможением, отрешенные от всего остального мира, временами готовые к полету, чтобы скрыться в бесконечном.

Они дремали наяву, убаюкиваемые страстью. О, чудная летаргия действительности, усыпленной идеалом!

Порою, как ни была хороша Козетта, Мариус закрывал перед ней глаза. С закрытыми глазами всего лучше разглядывать душу.

Мариус и Козетта не спрашивали себя, куда все это приведет их. Они чувствовали себя уже прибывшими к назначенной ими цели. Люди имеют странное требование: они желают, чтобы любовь непременно куда-нибудь вела их.

III. Первые тени

Жан Вальжан ничего не подозревал. Менее мечтательная, чем Мариус, Козетта была весела, и этого было достаточно для Жана Вальжана, чтобы чувствовать себя вполне счастливым. Мысли Козетты, ее влюбленность, образ Мариуса, наполнявший ее душу, -- все это нисколько не омрачало несравненной ясности ее прекрасного, целомудренного, светлого чела. Она была в том возрасте, когда девушка хранит свою любовь так, как хранит ангел свою лилию. Поэтому Жан Вальжан был спокоен. К тому же, когда между двумя любящими царит полное согласие, у них все идет очень тихо, и третье лицо, которое могло бы нарушить их счастье, всегда держится в полном ослеплении вследствие некоторых мелких предосторожностей, постоянно принимаемых всеми влюбленными. Так, например, Козетта никогда ни в чем не противоречила Жану Вальжану. Желал ли он прогуляться с нею, она ему всегда говорила: "Хорошо, папочка". Желал ли он остаться дома, Козетта и это находила отличным. Желал ли он провести вечер с Козеттой, она была в восторге. Так как он всегда уходил от Козетты в десять часов, то и Мариус в эти вечера приходил позднее и входил в сад только тогда, когда слышал с улицы, что Козетта отворяет стеклянную дверь крыльца. Само собой разумеется, что днем Мариуса никогда не было видно. Жан Вальжан даже позабыл о существовании этого юноши. Только раз утром старику пришлось заметить Козетте: "Что это у тебя спина вымазана чем-то белым?" Это было последствием того, что накануне Мариус в порыве восторга нечаянно прижал Козетту к стене.

Старуха Туссен, справившись со своими делами по дому, ложилась рано. Она думала только о том, как бы поскорее заснуть и подольше поспать, поэтому, подобно своему хозяину, тоже ничего не знала.

Мариус никогда не входил в дом. Когда он был с Козеттой, они прятались в углублении стены у крыльца, чтобы их не могли видеть или слышать с улицы, и сидели там, довольствуясь вместо беседы тем, что двадцать раз в минуту пожимали друг другу руки и любовались ветвями деревьев. В эти минуты они не заметили бы даже и грозы, если бы она разразилась около них, -- так глубоко погружались их собственные мысли и мечты в мысли и мечты друг друга.

Прозрачное, как кристалл, целомудренное, чистое чувство выражается так всегда и везде. Ничем еще не запятнанная любовь представляется как бы сотканною из лепестков лилий и перьев голубков.

Между ними и улицей находился сад. Каждый раз, когда Мариус входил или выходил, он тщательно вставлял на место прут решетки так, чтобы это не было заметно.

Обыкновенно он уходил около полуночи и возвращался к Курфейраку. Последний говорил Багорелю:

-- Знаешь что? Мариус стал возвращаться домой не раньше часа ночи.

-- Что ж тут удивительного: в каждом семинаристе всегда сидит по петарде, -- отвечал Багорель.

Иногда Курфейрак, скрестив на груди руки, принимал серьезный вид и говорил Мариусу:

-- Молодой человек, вы губите себя!

Как человек практичный, Курфейрак не сочувствовал выражению радости на лице Мариуса. Он не ценил неземных страстей и относился к ним свысока, поэтому временами старался внушить Мариусу, что ему необходимо вернуться в область реальности.

Однажды утром он обратился к Мариусу с таким увещеванием:

-- Друг мой, ты производишь на меня такое впечатление, точно ты забрался на луну, в царство грез, в область иллюзий, в столицу мыльных пузырей. Будь откровенен, скажи, как зовут ее?

Но Мариуса ничто не могло заставить проговориться. Он, скорее, дал бы вырвать у себя язык, чем произнести при других хоть один из тех трех священных слогов, которые составляли имя Козетты. Истинная любовь лучезарна, как заря, и безмолвна, как могила. Этой лучезарностью, собственно, и поражал Мариус своего приятеля Курфейрака.

В течение мая, этого сладостного месяца любви, Мариус и Козетта испытывали величайшие наслаждения: поссориться и говорить друг другу "вы" с единственной целью, чтобы потом было приятнее перейти снова на "ты", болтать подолгу, пускаясь в самые мелочные подробности о людях, нисколько их не интересовавших, -- доказательство, что в той изумительной опере, которая зовется любовью, либретто почти ни при чем. Мариус наслаждался, слушая болтовню Козетты о нарядах, наслаждалась и Козетта, слушая рассуждения Мариуса о политике, наслаждались они и тем, что, сидя рядышком, слушали гул колес, доносившийся с Вавилонской улицы, наслаждались созерцанием одной и той же звезды в небесном пространстве или светлячка в траве, наслаждались беседою, но чуть ли не еще больше наслаждались молчанием вдвоем, и т. д.

Между тем надвигалась гроза. Однажды вечером Мариус, отправляясь на обычное свидание, шел по бульвару Инвалидов. Он двигался медленно, опустив голову. Собираясь повернуть на улицу Плюмэ, он услышал, как кто-то очень близко от него произнес:

-- Здравствуйте, господин Мариус.

Он поднял голову и узнал в стоящей перед ним девушке Эпонину.

Эта встреча произвела на него странное впечатление. Он ни разу не вспомнил об этой девушке с того самого дня, когда она привела его на улицу Плюмэ.

Во все это время она не показалась ему, и, таким образом, он совершенно забыл о ней. Он имел причину быть благодарным Эпонине, ведь именно ей он был обязан своим настоящим счастьем, но, несмотря на это, ему была тяжела встреча с нею.

Напрасно думают, что страсть, когда она чиста и нравственно удовлетворена, ведет человека к совершенству. Нет, такая страсть просто приводит человека в состояние забвения, как мы уже видели. В этом состоянии человек забывает о зле, но вместе с тем он забывает и о добре. Признательность, долг, воспоминание о том, что существенно и необходимо, -- все это точно испаряется перед ним. Во всякое другое время Мариус отнесся бы к Эпонине совсем иначе. Весь поглощенный Козеттой, молодой человек даже не давал себе ясного отчета в том, эту Эпонину зовут Эпониной Тенардье и что она носит имя, начертанное в завещании его отца, -- имя, которому он за несколько месяцев перед тем был так предан. Мы показываем Мариуса таким, каким он был. Даже самый образ его отца отчасти стушевался в его душе: лучезарное сияние любви заслонило его.

-- А! Это вы, Эпонина, -- смущенно ответил он.

-- Зачем вы говорите мне "вы"? -- сказала девушка. -- Разве я вам сделала что-нибудь?

-- Нет, -- ответил Мариус.

Он действительно ничего не имел против нее, ровно ничего. Он только чувствовал, что теперь, когда он говорит "ты" Козетте, он уже не может сказать "ты" также Эпонине.

-- Скажите же... -- начала было Эпонина, но, видя, что он не расположен говорить, тут же запнулась.

Казалось, что у нее, недавно еще отличавшейся такой бойкостью и смелостью, вдруг не хватает слов. Она попыталась улыбнуться, но не могла.

-- Ну, так что же... -- снова начала она и опять умолкла, потупив глаза. -- Прощайте, господин Мариус! -- вдруг круто отрезала она и отошла от него.

IV. Кеб по-английски значит экипаж, а на воровском жаргоне -- собака

На другой день, 3 июня 1832 года (это число имеет значение благодаря нависшим в то время над парижским горизонтом зловещим тучам), Мариус с наступлением вечерней темноты шел по тому же пути, как накануне, с сердцем, переполненным тем же восторгом, как вдруг снова увидел между деревьями бульвара приближавшуюся к нему Эпонину. Встречаться с ней два дня подряд ему очень не хотелось. Он быстро повернул в другую сторону, покинул бульвар, взял другое направление и дошел до улицы Плюмэ по улице Монсье.

Этим маневром он заставил Эпонину проследить за ним до улицы Плюмэ, чего она до сих пор еще ни разу не делала. До этого времени она довольствовалась тем, что видела его мельком при его пересечении бульвара и даже старалась не встречаться с ним. Только накануне она решилась с ним заговорить.

Таким образом, Эпонина следовала за Мариусом без его ведома.

Она видела, как он отодвинул сломанный прут решетки и проскользнул в сад.

"Вот как! Он ходит в дом!" -- подумала она.

Подойдя к решетке, она один за другим ощупала все прутья и без труда узнала тот, который отодвигался Мариусом.

-- Ну, это ты оставь, дружок! -- пробормотала она вполголоса угрожающим тоном и уселась на фундаменте решетки возле сломанного прута, точно собираясь стеречь решетку.

Это было как раз в том месте, где решетка соприкасалась с соседней стеной, образуя темный угол, в котором Эпонины совсем не было видно.

Больше часа она просидела там неподвижно, погруженная в свои думы.

Часов около десяти один из редких прохожих улицы Плюмэ, старый запоздавший буржуа, спешивший поскорее пройти по этой пустынной и пользовавшейся дурной славой местности, следуя мимо решетки, услышал из темного угла глухой угрожающий голос, который говорил: "Нет ничего удивительного, что он приходит сюда каждый вечер!"

Прохожий обвел вокруг себя глазами и, никого не заметив, -- в тот темный угол он не решился заглянуть, -- сильно перепугался. Он прибавил шагу. И хорошо сделал, что поторопился уйти отсюда, потому что несколько минут спустя на улицу Плюмэ вошли шесть человек, пробиравшихся вдоль стены, на небольшом расстоянии один за другим. Их можно было принять за крадущийся патруль.

Первый, дойдя до садовой решетки, остановился и стал поджидать остальных. Немного спустя сошлись все шестеро и принялись переговариваться на арго.

-- Это здесь, -- сказал один.

-- Есть ли кеб в саду? -- спросил другой.

-- Не знаю. На всякий случай я принес с собой шарик, который мы дадим проглотить кебу.

-- А мастика для стекла?

-- Есть и мастика.

-- Решетка старая, -- заметил пятый, обладавший голосом чревовещателя.

-- Тем лучше, -- продолжал второй. -- Старая решетка не завизжит под пилой, и ее легче будет перехватить пополам.

Шестой, еще не раскрывавший рта, молча принялся ощупывать решетку точно так же, как перед тем делала Эпонина, перебирая руками каждый прут и осторожно его подергивая. Таким образом он добрался до того прута, который был расшатан Мариусом. Но только что он хотел ухватиться за него, как вдруг из темноты чья-то рука сначала сильно ударила его по руке, потом толкнула в грудь, причем хриплый голос беззвучно прошептал:

-- Здесь есть кеб.

В то же время он увидел перед собой бледный облик девушки.

Он вздрогнул от неожиданности, как это всегда бывает с людьми в подобный момент, и страшно смутился. Нет ничего ужаснее зрелища встревоженного зверя. Его испуганный вид становится страшен.

Человек, о котором мы говорим, отшатнулся как от привидения и, заикаясь, пробормотал:

-- Это что еще за тварь?

-- Твоя дочь, -- послышалось в ответ.

Это действительно оказалась Эпонина, а тот, с кем она говорила, был Тенардье.

При неожиданном появлении Эпонины пятеро товарищей Тенардье, то есть Клаксу, Гельмер, Бабэ, Монпарнас и Брюжон, тоже подошли к отцу и дочери. Они приближались тихо, не спеша, молча, словом, со всей зловещей осторожностью, свойственной ночным промышленникам. В руках у них виднелись какие-то уродливые орудия. Гельмер держал в руке род кривых щипцов, которые на языке воров называются "фаншонами".

-- Зачем тебя сюда принесла нелегкая? Что тебе нужно от нас? С ума ты сошла, что ли! -- свирепо шипел Тенардье. -- С какой стати ты вмешиваешься не в свое дело?

Эпонина засмеялась и бросилась к нему на шею.

-- Папочка, -- шаловливо проговорила она, -- я здесь просто потому, что не в другом месте. Разве уже теперь запрещено посидеть, где удобно?.. А вот вам так действительно здесь нечего делать. Чего вы тут ищете, когда вам дали сухарь? Ведь я уже говорила об этом Маньон. Тут вам совсем нечего искать... Но что же вы не поцелуете меня, милый папочка? Я так давно не видалась с вами!.. Значит, вы теперь опять на воле? Ах, как я рада!

Стараясь вырваться из цепких объятий Эпонины, Тенардье ворчал, как зверь:

-- Ну, ладно, ладно! Будет лизаться, нам не до того... Ты сама видишь, что я не сижу больше, а стою... Ну и ступай, куда хочешь, а нас оставь в покое!

Но Эпонина не отставала. Она продолжала осыпать старика нежностями.

-- Ах, папочка, как же это ты устроил? -- трещала она в промежутках между поцелуями. -- Какой ты, однако, умник, если сумел так ловко выпутаться! Расскажи, как это тебе удалось... А мать? Где она теперь? Расскажи мне и о ней, папочка!

-- Она здорова... Впрочем, путем сам не знаю... Уходи же, говорят тебе! -- бурчал Тенардье, отталкивая от себя дочь.

-- Я не хочу уходить, -- притворно капризничала Эпонина с видом избалованного ребенка. -- Целых четыре месяца не видались, а ты даже не позволяешь мне хорошенько расцеловать себя!.. Гадкий папка! -- И она еще крепче обвила руками шею отца.

-- Как это глупо! -- заметил Бабэ.

-- Ну, живее за дело, а то, того и гляди, налетят кукушки! -- торопил Гельмер.

Чревовещатель со своей стороны продекламировал следующее двустишие:

Для поцелуев -- свой черед,

У нас теперь не Новый год.

Эпонина обернулась к спутникам Тенардье и любезно проговорила:

-- Ах, это вы, господин Брюжон?.. Здравствуйте, господин Бабэ! Здравствуйте, господин Клаксу!.. Разве вы не узнали меня, господин Гельмер?.. Как поживаете, господин Монпарнас? Вы стали очень...

-- Не беспокойся, тебя все узнали! -- перебил Тенардье. -- Здравствуй и прощай! Проваливай же, говорят тебе! Оставь нас в покое!

-- Теперь время лисиц, а не куриц, -- заметил Монпарнас.

-- Ты видишь, что нам тут нужно работать, а не лимонничать, -- заметил Бабэ.

Эпонина схватила за руку Монпарнаса.

-- Берегись, обрежешься! У меня нож, -- предупредил тот.

-- Голубчик Монпарнас, -- ласково сказала Эпонина, -- зачем вы скрываете от меня? Разве я не дочь своего отца?.. Господин Бабэ, господин Гельмер, ведь мне же было поручено разведать это дело. Уверяю вас, что вам здесь делать нечего.

Нужно заметить, что Эпонина не говорила на воровском жаргоне. С тех пор как она познакомилась с Мариусом, этот воровской язык стал ей невыносимо противен.

Сжимая своей маленькой, костлявой и слабой, как у скелета, рукой толстые грубые пальцы Гельмера, она продолжала:

-- Вы знаете, что я не дура. Обыкновенно мне верят во всем. Я не раз оказывала вам хорошие услуги. Здесь я тоже разузнала все, что нужно, и вы совсем напрасно суетесь сюда. Клянусь вам, что в этом доме для вас ничего нет интересного.

-- Тут одни бабы... -- начал было Гельмер.

-- О нет, они уж давно съехали отсюда! -- перебила Эпонина.

-- А почему же они не захватили с собой этого? -- насмешливо сказал Бабэ, указывая на свет, мелькавший сквозь вершины деревьев в слуховом окне дома.

Это Туссен еще возилась на чердаке, развешивая свое белье для просушки.

Несмотря на такое явное доказательство ее лжи, Эпонина не отступалась от своей цели.

-- Тут теперь другие жильцы, но они очень бедные, у них во всем доме ничего нет, -- продолжала она.

-- Убирайся к черту! -- сердито крикнул, теряя терпение, Тенардье. -- Когда мы сами обыщем весь дом, перевернем его вверх дном и ничего не найдем, тогда, пожалуй, поверим тебе. А теперь убирайся и не мешай нам!

И он хотел приняться за решетку.

-- Монпарнас, дружочек, -- снова обратилась к молодому разбойнику девушка, -- вы такой умный, послушайтесь хоть вы меня: не ходите туда!

-- Говорят тебе -- берегись, если не хочешь обрезаться! -- вместо ответа процедил сквозь зубы Монпарнас.

-- Убирайся же наконец, несносная девчонка, не мешай нам делать дело! -- снова закричал Тенардье, начиная окончательно выходить из себя.

Эпонина выпустила руку Монпарнаса, которую снова схватила было, и спросила:

-- Так вы непременно хотите войти в этот дом?

-- Так, слегка! -- засмеялся чревовещатель.

Эпонина прижалась спиной к решетке и, очутившись лицом к лицу с шестью вооруженными с головы до ног разбойниками, выглядевшими в потемках настоящими чертями, тихо, но твердо проговорила:

-- Ну а я этого не хочу и не допущу!

Вся компания разинула рты от изумления. Один чревовещатель насмешливо хихикнул. Эпонина продолжала тем же тоном:

-- Слушайте, друзья мои! Я серьезно говорю вам: если вы только дотронетесь до этой решетки и не оставите своего намерения войти в дом, я закричу, разбужу народ, кликну жандармов и заставлю переловить вас всех! Так вы и знайте!

-- Она на это способна! -- шепнул Тенардье Брюжону и чревовещателю.

-- Да, я заставлю вас всех переловить, начиная с отца, -- смело повторила Эпонина.

Тенардье приблизился было к ней.

-- Не лезь, старикашка! -- осадила она его.

Он невольно попятился назад, прошипев сквозь зубы:

-- Что это с ней сделалось?.. Собака этакая!

Эпонина злобно засмеялась.

-- Делайте что хотите, но вы не войдете сюда! -- сказала она. -- Я не собака, я волчица, потому что родилась я от волка. Вас шестеро, но мне совершенно все равно, сколько бы вас ни было. Я хоть и женщина, но нисколько не боюсь вас, так и знайте!.. Говорю вам: вы не войдете в дом, потому что я этого не хочу. Как только вы подойдете поближе, я залаю. "Кеб" -- это я сама. Плевать я на всех вас хочу, вот что! Убирайтесь, откуда пришли! Мне надоело с вами возиться! Ступайте, куда глаза глядят. А этот дом прошу не трогать, иначе вы будете иметь дело со мной... Ваши ножи мне тоже не страшны: я одним своим старым башмаком сделаю вам больше вреда, чем вы мне своими ножами... Ну, попробуйте-ка подойти сюда! -- Она сама смело подвинулась на шаг вперед к разбойникам и с прежним смехом продолжала: -- Честное слово, я нисколько не боюсь вас! Мне ничего не страшно. Дураки вы, если воображаете, что можете испугать такую девку, как я! Да и чего мне бояться?.. Не все же такие, как ваши любовницы, которые со страха залезают под кровать, как только вы заорете на них! Нет, я не из таких мокрых куриц! Даже вас не боюсь, дорогой папенька! -- добавила она, устремив на Тенардье пристальный взгляд своих горевших глаз, и, обводя страшными глазами разгневанного призрака остальных грабителей, она после короткой передышки продолжала: -- Мне решительно все равно, подберут ли меня завтра утром на улице Плюмэ, зарезанной отцом, найдут ли через год сетями в Сен-Клу или возле Лебединого острова, плавающей посреди гнилых пробок и утопленных собак...

Голос ее был перехвачен припадком сухого кашля. Слышно было, как в ее узкой, впалой груди что-то хрипит и свистит.

С трудом откашлявшись, она снова заговорила:

-- Стоит мне только крикнуть -- и вы опять защеголяете в браслетах и ошейниках... Вас шестеро, а за мною весь свет.

Тенардье опять порывался подойти к ней.

-- Говорят тебе, не лезь! -- крикнула она.

Он остался на месте и по возможности мягко сказал:

-- Ладно, ладно, не подойду. Только не кричи так... Дочка, почему ты хочешь помешать нашей работе? Нужно же нам жить чем-нибудь... Не жаль тебе своего бедного отца?

-- Полно вздор городить! -- презрительно сказала Эпонина.

-- Я спрашиваю тебя: чем же мы будем жить? Чем питаться?

-- Коли нечем -- издыхайте!

Проговорив эти жестокие слова, Эпонина опять уселась на фундаменте решетки и тихо запела припев из Беранже:

И ручка так нежна,

И ножка так стройна,

А время пропадает...

Подперев голову рукой, облокоченной на колено, она с видом полнейшего равнодушия стала покачивать ногой. Сквозь изодранное платье виднелись ее костлявые ключицы. Свет соседнего фонаря падал на ее лицо и фигуру. Она вся дышала непоколебимым спокойствием и твердой решимостью.

Беглецы, насупленные и смущенные тем, что их держит в руках девчонка, столпились в тени, бросаемой фонарным столбом, и начали совещаться, униженные и горящие злобою, в недоумении подергивая плечами. Эпонина наблюдала за ними спокойным и суровым взглядом.

-- С ней что-то случилось, -- говорил Бабэ. -- Недаром она так хорохорится. За этим что-нибудь да скрывается. Уж не врезалась ли она тут в кого?.. Впрочем, тут ведь никого нет, кроме двух баб да старикашки, который, кстати сказать, всегда спит вон там, на задворках... А жалко: важное бы дельце можно было бы здесь обработать. Наверное, есть чем поживиться: одни занавески на окнах чего стоят! Этот старик, по-моему, богатый жид. Мы бы здесь, наверное, кое-что заработали.

-- Так ступайте вы все туда, -- сказал Монпарнас, -- а я останусь с девчонкой, и если она очень уж начнет брыкаться, то я...

Остальное он досказал своим ножом, блеснувшим у него в руке.

Тенардье молчал, но был, очевидно, готов на все.

Брюжон, которого часто слушались, как оракула, и который собственно и "навел" на это "дело", еще не высказал своего мнения. Он казался погруженным в задумчивость. Слывя за человека, ни перед чем не отступавшего, он один раз поддержал эту репутацию тем, что из одного удальства начисто ограбил полицейский пост. Кроме того, он сочинял стихи и песни, что придавало ему еще больший престиж в глазах товарищей.

-- Что же ты молчишь, Брюжон? -- обратился к нему Бабэ.

Брюжон помолчал еще немного, потом покачал головой и наконец решился высказать свое мнение:

-- Вот что, ребята: нынче утром я видел двух дравшихся воробьев, а вечером наскочил на девку, которая лает. Это дурные признаки. Лучше нам уйти. По крайней мере, я ухожу.

Его слово было решающим. Все покорно последовали за ним.

-- Если б вы захотели поработать, я бы с девчонкой не церемонился, -- сказал Монпарнас дорогой.

-- Ну а я с этим не согласен, -- сказал Бабэ, -- я не люблю трогать женщин.

На углу улицы компания остановилась и тихо обменялась следующими загадочными словами:

-- Куда же мы пойдем ночевать?

-- Под Пантэн.

-- Тенардье, у тебя ключ от решетки?

-- Ну, конечно!

Эпонина, не спускавшая с них глаз, видела, как они шли той же дорогой, какой пришли. Она встала и последовала за ними, она шла крадучись, чуть не ползком, вдоль стен и домов. Таким образом она проследила их вплоть до бульвара.

Там она остановилась и дожидалась, пока все шестеро не исчезли во мраке ночи.

V. Ночные силы

После ухода грабителей улица Плюмэ снова приняла свой мирный ночной вид.

То, что произошло сейчас на этой улице, не было бы удивительным в лесу. Там вся так тесно и густо переплетенная растительность живет какой-то особенной таинственной жизнью, и копошащийся в ней дикий мир часто созерцает явления невидимого; существа, стоящие ниже человека, сквозь туман различают своим острым зрением то, что недоступно человеку; неизвестное живущим сходится там в потемках. Дикая, ощетинившаяся природа пугается при приближении того, в чем она чует сверхъестественное.

Ночные силы знают друг друга и приходят между собой в таинственные соглашения. Зубы и когти боятся неуловимого. Кровожадное зверство, алчные, вооруженные когтями и клыками инстинкты, вечно ищущие добычи, служащие исключительно желудку, порождение которого они и составляют, с тревогой чуют и видят бесстрастные облики призраков, спокойно надвигающихся во мраке в своих развевающихся саванах, кажущихся одаренными какою-то страшною жизнью -- жизнью смерти. Грубая, чисто материальная сила смутно страшится иметь дело с непроницаемой тьмой, сгущенной в неизвестном существе. Черная фигура, преграждающая путь, заставляет дикого зверя сразу остановиться. То, что выходит из кладбища, пугает и сбивает то, что выходит из берлоги: волки отступают при виде колдуньи.

VI. Благоразумие Мариуса доходит до того, что он вручает Козетте свой адрес

В то время как своеобразный сторож в образе женщины охранял решетку сада от шестерых злоумышленников, которых и заставил отступить от нее, Мариус находился возле Козетты.

Никогда еще усыпанное звездами небо не было так ясно, никогда еще деревья не трепетали так нежно, а травы не благоухали так сладко, никогда еще птички не засыпали в своих гнездышках под такой убаюкивающий шелест листьев, никогда еще ясное согласие природы так не соответствовало внутренней музыке любви, никогда еще Мариус не был так влюблен, так счастлив, так восторжен. Но он застал Козетту печальной: она плакала, глаза у нее были красны.

Это было первым облаком на горизонте царства чудных грез.

-- Что с тобой? -- было первым вопросом Мариуса.

-- Ах! -- проговорила она сдавленным голосом, опускаясь на скамейку возле крыльца.

Дождавшись затем, когда и Мариус, весь дрожавший от волнения, уселся рядом с нею, она продолжала:

-- Отец сказал мне утром, чтобы я собиралась в путь, потому что у него есть дела, по которым нам обоим, быть может, придется уехать.

Мариус затрепетал с головы до ног. Когда жизнь кончается, умереть -- значит уезжать, а когда жизнь только начинается, уезжать -- значит умереть.

В течение шести недель Мариус мало-помалу, медленно, постепенно, с каждым днем все более овладевал Козеттой. Обладание это было чисто идеальное, но глубокое. Мы уже объяснили, что в первой любви душой овладевают раньше, чем телом, впоследствии тело берут раньше души, а душу иногда и вовсе не берут. Фоблазы и Прюдомы* оправдываются в этих случаях тем, что говорят: "Как же взять душу, когда ее не существует?" Но, к счастью, этот сарказм -- богохульство; будь так на самом деле, тогда это было бы очень грустно. Итак, Мариус обладал Козеттой, как обладают духи, но он всецело охватывал ее своей душой и владел ею с ревнивою требовательностью. Он обладал ее улыбкой, ее дыханием, ее благоуханием, глубоким сиянием ее голубых глаз, нежностью ее кожи, когда дотрагивался до ее руки, прелестным родимым пятнышком на ее шее, всеми ее помыслами. Они условились никогда не спать, без того чтобы не видеть друг друга во сне, и держали эту клятву. Следовательно, Мариус обладал даже снами Козетты. Он постоянно любовался и иногда касался своим дыханием нежных завитков волос на ее затылке и думал про себя, что каждый из этих волосков принадлежит безраздельно ему, Мариусу. Он созерцал и обожал все вещи, которые она носила: ее бантики, перчатки, манжетки, башмаки. Все это было для него своего рода священными предметами, которые принадлежали ему. Он с невыразимой гордостью говорил себе, что он собственник тех хорошеньких черепаховых гребеночек, которые были у нее в волосах. Под влиянием глухо и смутно пробивавшейся чувственности он даже уверял себя, что не было ни одной тесемки на ее платье, ни одной петли в ее чулках, ни одной складки на ее корсете, которые тоже не были бы его собственностью. Около Козетты он чувствовал себя, как около своего имущества, около своей вещи, около своего деспота и вместе с тем -- раба. Казалось, они до такой степени слились душами, что если бы каждый из них захотел взять свою душу обратно, то они не были бы в состоянии отличить их одну от другой. "Это твоя", -- говорили бы они. "Нет, это моя!" -- "Уверяю тебя, ты ошибаешься. Это я". -- "Нет, то, что ты принимаешь за себя, это -- я". Мариус был чем-то, что составляло часть Козетты, а Козетта была частью Мариуса. Мариус чувствовал Козетту живущей в нем. Иметь Козетту, обладать Козеттой было для него то же самое, что дышать. И вот среди этой веры, среди этого упоения, этого девственного, полного, блаженного обладания вдруг раздались роковые слова: "Нам придется уехать", то есть расстаться! Только тут он расслышал грубый голос действительности, кричавший ему: "Козетта -- не твоя!" Мариус очнулся. Все эти шесть недель он, как мы уже говорили, жил вне настоящей жизни. Слово "уехать", равносильное слову "расстаться", сразу вернуло его к этой жизни.

Он не находил слов для выражения того, что в нем происходило. Козетта чувствовала, что его рука холодна как лед, и в свою очередь спросила его:

-- Что с тобой?

Он отвечал так тихо, что Козетта едва могла расслышать:

-- Прости, я не понял, что ты сказала.

Она повторила:

-- Сегодня утром отец велел мне собрать все мои вещи и быть готовой к отъезду. Он сказал, что должен куда-то ехать и что хочет взять меня с собой. Для себя он велел приготовить небольшой чемодан, а для меня -- большой сундук. Все должно быть готово через неделю. Ехать нам придется, кажется, в Англию.

-- Но ведь это чудовищно! -- воскликнул Мариус.

Несомненно, что в этот момент во мнении Мариуса никакое злоупотребление властью, никакое насилие, никакие ужасные поступки тиранов, вроде Тиверия и Генриха VIII, не могли сравниться по жестокости с бесчеловечностью Фошлевана, увозившего свою дочь в Англию ради того только, что у него там есть какое-то дело.

И молодой человек едва слышным голосом спросил:

-- Когда ты уезжаешь?

-- Точно не знаю, -- ответила Козетта.

-- А когда возвратишься?

-- Тоже не знаю.

Мариус встал и холодно проговорил:

-- Козетта, и вы поедете?

Козетта взглянула на него своими прекрасными глазами, полными смертельной тоски, и растерянно пробормотала:

-- Куда?

-- Да в Англию... Неужели поедете?

-- Зачем ты говоришь мне "вы"?

-- Я вас спрашиваю, вы поедете?

-- Да как же мне быть, по-твоему?! -- чуть не крикнула она, с видом мольбы сложив руки.

-- Стало быть, вы едете?

-- Раз отец едет...

-- Значит, едете, да?

Козетта молча схватила руку Мариуса и крепко стиснула ее.

-- Хорошо, -- сказал Мариус, -- в таком случае я тоже отправляюсь в путь, только в другой.

Козетта скорее почувствовала, чем поняла смысл этих слов. Она так сильно побледнела, что ее лицо выделилось в потемках резким белым пятном.

-- Что ты хочешь сказать? -- прошептала она.

Мариус взглянул на нее, потом медленно поднял глаза к небу и отвечал:

-- Ничего.

Когда он снова опустил глаза, то заметил, что Козетта ему улыбается. Улыбка любимой женщины сияет и сквозь тьму.

-- Какие мы глупые, Мариус! -- воскликнула Козетта. -- У меня сейчас блеснула прекрасная мысль.

-- Что такое?

-- Поезжай за нами. Я тебе сообщу, где мы будем, и ты приедешь.

Мариус вдруг пришел в себя. Он сразу спустился с облаков на землю, в мир действительности.

-- Ехать за вами! -- воскликнул он. -- Ты с ума сошла! Ведь на это нужны деньги, а у меня их нет! Ехать в Англию?! Я должен более десяти золотых Курфейраку, одному из моих приятелей... Ты его не знаешь... Потом, у меня нет ничего, кроме старой шляпы, не стоящей и трех франков, старого сюртука, у которого не хватает спереди пуговиц, рваной рубашки и старых сапог. Последние шесть недель я об этом не думал, не говорил и тебе о своем положении. Ах, Козетта, ведь, в сущности, я человек очень жалкий! Ты видишь меня только ночью, поэтому и даришь мне свою любовь. Но если бы ты увидела меня днем, то бросила бы мне только подаяние! Ты хочешь, чтобы я ехал за вами в Англию?.. Но у меня нечем заплатить за паспорт!

Он бросился к ближайшему дереву и прижался лбом к его шершавой коре. Стиснув зубы и заломив руки над головой, он долго простоял неподвижно в таком положении, не чувствуя боли от жесткой коры дерева, не замечая, как кровь стучит у него точно молотками в висках. Дрожащий, готовый упасть от охватившей его слабости, он казался олицетворением отчаяния.

Прошло много времени -- Мариус не шевелился. Находясь в сильном горе, человек иногда замирает. Наконец он обернулся, услышав за собой подавленные, тихие, жалобные звуки.

Это рыдала Козетта. Уже более двух часов она плакала возле Мариуса, точно впавшего в бессознательное состояние.

Он подошел к ней, упал на колени и, тихо простершись перед нею, нежно прикоснулся губами к кончику ее ноги, выступавшему из-под платья.

Она не препятствовала ему и молчала. Бывают минуты, когда женщина, подобно величавой богине, принимает поклонение любви, как нечто ей должное.

-- Не плачь, -- сказал он.

Она пробормотала сквозь слезы:

-- Как же мне не плакать, когда, быть может, придется уехать, а ты не можешь ехать за нами!

-- Ты любишь меня? -- продолжал он.

Рыдая, она ответила ему тем райским словом, которое особенно нежно звучит именно сквозь слезы:

-- Я обожаю тебя!

Он продолжал голосом, проникнутым беспредельной нежностью:

-- Не плачь же! Ради своей любви ко мне не плачь.

-- А ты любишь меня? -- спросила она.

-- Козетта, -- сказал он, взяв ее за руку, -- я никогда никому не давал честного слова, потому что боюсь напрасно давать его. Я постоянно чувствую возле себя близость отца. Но тебе я смело даю это честное слово, что, если ты уедешь, я умру.

В тоне этих слов было столько торжественности, столько спокойного величия и грусти, что Козетта невольно задрожала. Она ощутила тот внутренний холод, который производится мелькнувшей мимо нас неподкупной истиной.

Потрясенная до глубины души, Козетта перестала плакать.

-- Теперь вот что, -- сказал Мариус, -- завтра меня не жди.

-- Почему?

-- Жди меня только послезавтра.

-- Но почему же?

-- Тогда узнаешь.

-- Прожить целый день, не видя тебя? Да это невозможно!

-- Пожертвуем одним днем, чтобы завоевать себе, быть может, целую жизнь... Да, -- добавил Мариус как бы про себя, -- этот человек никогда не изменяет своим привычкам и принимает только вечером.

-- О ком ты говоришь? -- спросила Козетта.

-- Я?.. Я ни о ком не говорю.

-- На что же ты надеешься?

-- Подожди до послезавтра, тогда узнаешь,

-- Ты этого хочешь?

-- Да, Козетта.

Приподнявшись на цыпочки, чтобы быть повыше, она взяла обеими руками его голову и старалась прочесть в его глазах, какого рода он питает надежду.

-- Да, вот что еще, -- продолжал молодой человек, -- на всякий случай тебе необходимо знать мой адрес. Мало ли что может случиться. Я живу у своего приятеля Курфейрака, улица Веррери, номер шестнадцать!

Он пошарил в кармане, достал перочинный ножик и его лезвием нацарапал на штукатурке стены: "Улица Веррери, No 16". Козетта снова заглянула ему в глаза.

-- Скажи мне, что ты задумал, Мариус, -- умоляла она. -- Ради бога скажи, чтобы я могла спокойно спать эту ночь!

-- Я думаю только о том, что невозможно, чтобы Бог захотел нас разлучить. Жди меня послезавтра -- вот все, что я могу пока сказать.

-- Что я буду делать до тех пор? -- жалобно проговорила Козетта. -- Тебе хорошо: ты на свободе и можешь идти куда хочешь... Какие счастливцы мужчины! А я должна оставаться в четырех стенах одна-одинешенька! Ах, как мне будет грустно! Что же ты будешь делать завтра вечером?

-- Кое-что попытаюсь сделать.

-- В таком случае я буду молиться Богу, чтобы он помог тебе. Я не стану расспрашивать тебя больше, раз ты не хочешь сказать сам. Ты -- мой господин, и я буду слушаться тебя во всем. Завтра я весь вечер буду петь из "Эврианты" то самое, что тебе так понравилось, когда ты потихоньку подслушивал у меня под окном. Но послезавтра приходи пораньше. Буду ждать тебя ровно в девять часов, так и помни... Господи, как плохо, что дни такие длинные! Слышишь, ровно в девять часов я буду здесь, в саду!

-- И я тоже.

И молча, движимые одной и той же мыслью, увлеченные теми электрическими токами, которые держат любящих в беспрерывном общении, упоенные нежностью даже в горе, они, сами того не замечая, упали друг другу в объятия и слились устами, между тем как их полные восторга и слез глаза созерцали звездное небо.

Когда Мариус вышел из сада, улица была пуста. В эту-то именно минуту Эпонина и кралась вслед грабителям, направлявшимся к бульвару.

В то время когда Мариус, прислонясь головой к дереву, предавался своему отчаянию, у него в голове зародилась мысль, и он решил попытаться осуществить ее, хотя отлично сознавал, что едва ли она осуществима.

VII. Старое и юное сердца сталкиваются друг с другом

Деду Жильнорману в это время стукнул девяносто один год. Он все еще жил вместе с девицей Жильнорман в своем старом доме на улице Филь-дю-Кальвер, No 6. Напомним читателю, что это был один из тех "древних" стариков, которые храбро ожидают и бестрепетно встречают смерть; их не давит бремя лет, не может сломить даже и самое тяжкое горе.

Между тем с некоторых пор дочь его стала говорить: "Отец что-то начал опускаться". И действительно, он уже не бил служанок по щекам, уже не стучал с прежней энергией палкой по перилам лестницы, когда Баск медлил отпереть ему дверь. Июльская революция очень мало смутила его. Он почти спокойно прочел в "Мониторе" следующее знаменательное сочетание слов: "Господин Гембло-Контэ, пэр Франции". Дело в том, что старик был сильно расстроен. Он еще не сдавался, не уступал; недуг его был не телесный, даже не душевный, но все-таки он внутренне изнемогал. Целых четыре года он спокойно ждал Мариуса, вполне уверенный, что этот "дрянной мальчишка" не сегодня завтра позвонит у его двери. Теперь же, в минуты приступов хандры, он говорил себе, что Мариус, пожалуй, заставит себя ждать слишком долго. И не мысль о возможной скорой смерти смущала старика: его мучило сознание, что ему, быть может, больше не придется увидеть Мариуса. Прежде ему и в голову не приходило, что так может случиться, что он никогда более не увидит внука, а теперь эта мысль все чаще и чаще стала преследовать старика, заставляя его стыть от ужаса. Разлука, как это часто бывает, когда замешано глубокое естественное чувство, только усилила его любовь к неблагодарному внуку, который с таким легким сердцем мог его покинуть. В декабрьские ночи при десяти градусах мороза всего чаще мечтается о жгучем солнце. Жильнорман был неспособен или, по крайней мере, воображал себя неспособным в качестве деда сделать первый шаг навстречу Мариусу. "Скорее умру", -- говорил он себе, когда у него иногда мелькало в душе подобное желание. Лично за собой он не признавал никакой вины, но и о внуке думал не иначе как с глубоким умилением и немым отчаянием старика, собирающегося отбыть в царство смерти. Он начал терять зубы. Это еще более увеличивало его печальное настроение.

Жильнорман ни одной женщины не любил так горячо, как любил Мариуса, но он не сознавал этого, иначе сошел бы с ума от стыда при мысли, что ему так дорог этот "мальчишка".

Он приказал поставить портрет своей умершей младшей дочери, мадам Понмерси, изображавший ее в восемнадцатилетнем возрасте, у себя в спальне прямо напротив изголовья своей постели, так чтобы этот портрет был первым предметом, на который падал бы его взгляд при его пробуждении. Он часто любовался этим портретом. Один раз у него даже вырвалось замечание:

-- Я нахожу, что он похож на нее.

-- На сестру? -- спросила бывшая рядом дочь. -- О да, конечно, похож.

-- Да и на него тоже, -- добавил старик.

Однажды, когда он сидел в полном унынии, сжав колени и почти закрыв глаза, дочь рискнула сказать ему:

-- Папа, разве вы все еще сердитесь?..

Она запнулась и не смела продолжать.

-- На кого? -- спросил старик.

-- На бедного Мариуса?

Он поднял свою старую голову, стукнул по столу исхудалым сморщенным кулаком и крикнул раздражительным, резким тоном:

-- Ты называешь его "бедным"?.. Нет, он не бедный, а негодяй, мерзавец, тщеславный, неблагодарный мальчишка, бессердечный, бездушный, злой, непокорный -- вот он кто!

И старик отвернулся, чтобы дочь не заметила навернувшихся у него на глазах слез. Три дня спустя после долгого четырехчасового молчания он вдруг сказал дочери:

-- Я имел уже честь просить мадемуазель Жильнорман никогда больше не упоминать о нем.

Дочь отказалась от всяких дальнейших попыток помирить отца с племянником и сделала следующий глубокомысленный вывод: "Отец почти разлюбил мою сестру после ее глупой выходки, поэтому понятно, что он ненавидит и Мариуса".

"Глупая выходка" матери Мариуса состояла в том, что она вышла замуж за полковника.

Мадемуазель Жильнорман точно так же потерпела полную неудачу и в своей попытке заместить Мариуса своим любимцем, уланским офицером Теодюлем. Последний не мог вытеснить Мариуса из сердца старика. Жильнорман не принял этой замены. Сердечная пустота не может быть заполнена затычками. Со своей стороны Теодюль, хотя и чувствовал возможность получить богатое наследство, но брезговал ролью подхалима. Старик быстро наскучил улану, который в свою очередь так же быстро опротивел старику. Без сомнения, поручик Теодюль был малый веселый, но чересчур болтливый, остряк, но пошлый, умел пожить, но носил на себе отпечаток дурной компании, у него были любовницы, он много о них говорил, но говорил дурно. Все это его сильно портило. Вообще все его достоинства были с сильными недочетами. Жильнормана выводили из себя рассказы поручика о похождениях в окрестностях казарм, где-то там, на Вавилонской улице. Кроме того, поручик иногда являлся в форме с трехцветной кокардой. Это делало его окончательно "невозможным" в глазах старика. Все это кончилось тем, что Жильнорман однажды объявил своей дочери:

-- Мне надоел твой Теодюль. В мирное время я недолюбливаю военных. Принимай его сама, если хочешь. Мне кажется, настоящий рубака гораздо симпатичнее этих франтов, которые волочат за собою саблю. Лязг клинков в бою менее противен, нежели стук ножен по мостовой. К тому же изгибаться подобно клоуну, затягиваться по-бабьи и носить под кирасой корсет, это уже значит быть вдвойне смешным. Настоящий мужчина держится на равном расстоянии как от фанфаронства, так и от жеманства. А такие недоумки очень противны. Можешь оставить своего Теодюля при себе.

Хотя дочь и возражала ему: "Да ведь он вам сродни: ведь он внучатый племянник", -- но оказывалось, что Жильнорман, будучи очень нежным дедом, не чувствовал никакой склонности к роли дяди. А так как он был старик умный, то сравнение Теодюля с Мариусом заставляло его только еще более жалеть о последнем.

Однажды вечером -- это было 4 июня, что, однако, не мешало Жильнорману поддерживать яркий огонь в камине, -- старик отпустил от себя дочь, которая уселась в соседней комнате с шитьем. Он остался один в своей комнате, украшенной картинами, изображающими пасторали. Полускрытый за большими створчатыми поромандульскими ширмами, положив ноги на каминную решетку и утонув в богато вышитом кресле, старик облокотился на стол, на котором горели две свечи под зеленым абажуром. Он держал в одной руке книгу, но не читал ее. Одетый по моде своего времени, он походил на старинный портрет Гарата. Его костюм на улице обязательно собрал бы вокруг него толпу людей, если бы дочь не догадалась облекать его при выходе из дома в широкий плащ, вроде епископских мантий, закрывавший его одежду. Халат он надевал только ненадолго утром и вечером перед отходом ко сну. "Халат придает старческий вид", -- говорил он.

Жильнорман думал о Мариусе с глубокой любовью и с не менее глубокой горечью, причем последняя преобладала. Его огорченная нежность под конец всегда вскипала и разражалась целой бурей негодования. Он дошел до той точки, когда человек мирится наконец со своей участью и перестает протестовать против того, что его мучит. Он всеми силами старался убедить себя, что теперь уже нет причин желать возвращения Мариуса, что если бы ему было суждено вернуться, он вернулся бы раньше, и что вообще пора перестать о нем сокрушаться. Он пытался свыкнуться с мыслью, что все кончено, что он должен умереть, не повидавшись более с этим "господином". Но тем не менее все его существо возмущалось против этого, и его старое сердце отказывалось покориться ему.

"Как! -- ежедневно с горечью твердил он сам себе. -- Неужели он так-таки не вернется?"

Тем же самым были заняты его мысли и в этот вечер, когда он сидел один в своей комнате.

Задав себе в тысячный раз этот вопрос, он низко опустил свою лысую голову и смотрел блуждающим, раздраженным взглядом на золу в камине.

Вдруг размышления его были прерваны приходом старого слуги, Баска.

-- Господин Мариус просит позволения повидаться с вами, -- доложил слуга.

Весь посинев от волнения, старик привскочил в кресле, напоминая труп, поднимающийся под влиянием электрического тока. Вся кровь хлынула ему к сердцу.

-- Что такое?.. Господин Мариус? -- с трудом переспросил он.

-- Точно так... Но я не видел его... не знаю, что ему угодно, -- бормотал в свою очередь Баск, испуганный видом своего господина. -- Николетта сказала мне, что вас спрашивает молодой человек, что это господин Мариус.

-- А!.. Ну, пусть войдет, -- тихо сказал старик и застыл в прежней позе, с трясущейся головой и глазами, устремленными на дверь.

Но вот дверь отворилась, и в нее вошел молодой человек. Это действительно был Мариус. Он остановился у порога, точно ожидая, что его пригласят подойти ближе. Благодаря тени от абажуров убожество его одежды не бросалось в глаза. Виднелось только его спокойное и серьезное лицо, проникнутое какою-то особенной грустью.

Жильнорман, ошеломленный неожиданностью и радостью, несколько мгновений не мог ничего различить, кроме смутного видения, словно перед ним был призрак. Он почти лишился чувств. Мариус предстал перед ним, словно окруженный ослепительным светом. Старик ясно видел теперь, что это действительно он, Мариус. В этом не могло быть никакого сомнения.

Наконец-то он явился! После четырех лет! Старик охватил внука одним взглядом и нашел его красивым, благородным, изящным, более прежнего выросшим, возмужавшим, с приличными манерами, чарующим. Деду страстно хотелось раскрыть свои объятия, подозвать к себе внука, броситься самому к нему. Внутренне он весь трепетал от восторга, нежные слова переполняли его сердце и готовы были излиться целым потоком. Наконец вся эта любовь прорвалась через уста и в силу свойственного его натуре духа противоречия выразилась в грубости.

-- Что вам здесь нужно? -- сухо спросил он. Мариус в смущении пробормотал:

-- Сударь...

Жильнорман желал, чтобы Мариус бросился к нему на грудь, но так как этого не случилось, то он был крайне недоволен и Мариусом, и самим собой. Старик чувствовал, что сам он груб, а Мариус -- холоден. Для бедного старика было невыносимо мучительно чувствовать себя умирающим от избытка нежности и не быть в состоянии проявить своего чувства иначе, как жесткостью.

-- Для чего же вы в таком случае пришли? -- суровым тоном перебил он внука.

К словам "в таком случае" он мысленно добавил: "если не хочешь обнять меня".

Мариус спокойно смотрел на деда, лицо которого было бело, как мрамор, и опять начал было:

-- Сударь....

Но старик с прежней суровостью снова прервал его:

-- Вы пришли просить прощения?.. Сознали свои ошибки?

Этими вопросами он думал навести Мариуса "на путь" и ожидал, что "мальчик" ободрится и сдастся.

Мариус затрепетал: сознаться в своих "ошибках" значило отречься от родного отца. Он потупился и твердо ответил:

-- Нет, сударь.

-- Так чего же вы от меня хотите?! -- страдальчески воскликнул подавленный горестью старик.

Мариус с видом мольбы сложил руки, приблизился на один шаг к деду и проговорил тихим, дрожащим голосом:

-- Сжальтесь надо мной!

Эти слова взорвали Жильнормана. Будь они сказаны в самом начале, они тронули бы его до глубины души, но теперь они были произнесены слишком поздно.

Старик поднялся. Он опирался обеими руками на трость, губы его совсем побелели, голова тряслась, но его высокая фигура властвовала над стоявшим со склоненной головою Мариусом.

-- Сжалиться над вами, сударь?! -- крикнул он вне себя. -- Юноша молит о сострадании девяностолетнего старика! Вы только вступаете в жизнь, а я покидаю ее. Вы ходите по театрам, по балам, бываете в ресторанах, в бильярдных, вы нравитесь женщинам, вы молодой красавец, а я среди лета сижу у пылающего камина. Вы богаты лучшими сокровищами -- сокровищами молодости, а я несу на своих плечах все немощи старости -- дряхлость, одиночество. У вас целы все тридцать два зуба, вы обладаете хорошим желудком, живым взором, силою, аппетитом, здоровьем, веселостью, целым лесом черных волос, а у меня даже и седые волосы все повылезали. Я лишился своих зубов, лишился ног, лишаюсь памяти, постоянно путаю улицы Шарло и Шом, потому что обе они начинаются с одной и той же буквы, -- вот до чего я дошел! Перед вами вся будущность, озаренная солнцем, а я почти ничего уже не вижу, потому что начинаю погружаться во мрак смерти. Вы, наверное, влюблены и любимы взаимно, а меня никто на всем свете не любит, -- и вы вдруг приходите просить меня о сострадании! Мольер упустил из вида возможность такого курьеза, иначе он отметил бы его в своих произведениях... Не во дворце ли правосудия вы привыкли шутить такие шуточки, господа адвокаты? Если так, то позвольте от всей души поздравить вас... Вы -- народ веселый! -- Передохнув, старик раздраженно повторил свой вопрос: -- Ну-с, что же вам от меня нужно?

-- Сударь, -- заговорил, наконец, Мариус, -- я знаю, что мое присутствие вам в тягость. Я пришел просить вас только об одном, и потом сейчас же уйду.

-- Вы -- дурак! -- крикнул старик. -- Кто велит вам уходить?

Это был перевод на грубый язык тех нежных слов, которые звучали в сердце деда: "Да проси же прощения! Бросься же ко мне в объятия!"

Жильнорман чувствовал, что через несколько минут Мариус действительно уйдет, что его суровый прием отталкивает молодого человека, гонит его вон из дома. Он говорил себе все это, и от этого сознания горе его возрастало, а так как у него горе всегда выражалось гневом, то его добрые чувства все дальше и дальше уходили в глубь души. Он хотел, чтобы Мариус понял его, несмотря на резкость его слов, но внук не мог понять, и это все более и более раздражало старика.

-- Как, -- продолжал он, -- вы позволили себе быть непочтительным ко мне, своему деду, вы покинули мой дом, чтобы бежать бог весть куда. Вы огорчили свою тетку. Вам, конечно, захотелось иметь полную свободу, чтобы без всякого стеснения вести жизнь бесшабашного кутилы, чтобы иметь возможность прокучивать все ночи напролет!.. Вы столько времени не подавали никаких признаков о своем существовании, веселились напропалую, наделали долгов, не прося даже, чтобы я заплатил их за вас, сделались уличным буяном, разбивающим для потехи стекла в чужих домах, дошли бог весть до какой степени распущенности, и вот, по прошествии четырех лет, являетесь ко мне и даже не находите что сказать!

Этот странный способ наталкивания внука на сердечную откровенность имел, разумеется, совершенно противоположный результат. Мариус молчал.

Старик скрестил руки на груди, что у него всегда выходило очень эффектно, и с едкой горечью добавил:

-- Однако пора кончить. Вы говорите, что пришли просить меня о чем-то. О чем же? Говорите.

-- Сударь, -- начал Мариус со взглядом человека, сознающего, что готов слететь в пропасть, -- я пришел просить у вас разрешения жениться.

Старик молча позвонил. Баск приотворил дверь.

-- Просите сюда мою дочь, -- приказал ему Жильнорман.

Через минуту дверь снова отворилась, и в ней показалась девица Жильнорман. Увидав молодого человека, она остановилась в дверях. Мариус стоял в позе преступника: бледный, безмолвный, с беспомощно опущенными вниз руками. Жильнорман шагал взад и вперед по комнате. Обернувшись на ходу к дочери, он крикнул ей:

-- Особенного ничего нет. Это вот господин Мариус. Поздоровайтесь с ним. Этот господин желает жениться. Вот и все. Можете теперь уходить.

Отрывистые хриплые звуки голоса обличали страшный гнев, кипевший внутри старика. Тетка растерянно взглянула на Мариуса, сделала вид, что едва узнает его, и, не издав ни звука, не сделав ни одного жеста, исчезла из комнаты, точно былинка, уносимая бурей.

Между тем Жильнорман прислонился к одной из сторон камина и продолжал изливать кипевший в нем гнев.

-- Жениться задумали?! -- кричал он. -- Это в двадцать-то один год!.. Ну и что же, все уже приготовлено? Остается только получить мое разрешение? Но это такая пустячная формальность, о которой и говорить не стоит! Садитесь, сударь... Да, так у вас была революция в течение того времени, когда я не имел чести вас видеть? Якобинцы одержали верх. Вот, думаю, была радость-то у вас по этому поводу! Ведь вы, кажется, республиканец с тех пор, как стали бароном, не так ли?.. Ведь по-вашему это одно другому не мешает. Республика -- это своего рода приправа к баронству. Быть может, у вас есть даже орден за июльские события? Наверное, и вы немножко помогали брать Лувр, не правда ли? Здесь поблизости на улице Сент-Антуан, против улицы Нонэндьер, в стене одного дома, на высоте третьего этажа, торчит ядро с надписью "28 июля 1830 года". Советую вам пойти и полюбоваться. Это очень эффектное украшение!.. Вообще ваши приятели очень отличились! Кстати, не хотят ли они поставить фонтан на месте памятника герцогу Беррийскому?.. Итак, вы собираетесь жениться? Вы не сочтете за нескромность, если я спрошу: на ком?

Старик было умолк, но, прежде чем Мариус успел ему ответить, яростно продолжал:

-- Следовательно, у вас есть положение? Есть состояние? Сколько вы зарабатываете своим адвокатским ремеслом?

-- Ничего, -- отвечал Мариус с какой-то дикой твердостью и решимостью.

-- Ничего? Значит, у вас нет ничего, кроме тех тысячи двухсот ливров, которые я вам даю?

Мариус молчал. Жильнорман продолжал:

-- Понимаю: вы женитесь на богатой?

-- Она так же богата, как я сам.

-- Как! Вы берете бесприданницу?

-- Да.

-- Может быть, имеются надежды впереди?

-- Не думаю.

-- Значит, она совсем нищая.... Кто же ее отец?

-- Не знаю.

-- А как ее зовут?

-- Мадемуазель Фошлеван.

-- Фош... как дальше-то?

-- Фо-шле-ван.

-- Фьють! -- свистнул старик.

-- Сударь!.. -- начал было Мариус.

Старик перебил его тоном человека, беседующего с самим собою:

-- Как это все красиво: двадцать один год, положения никакого, тысяча двести ливров ежегодного дохода, так что госпоже баронессе Понмерси придется самой ходить на рынок покупать на два су зелени в суп.

-- Сударь, -- снова начал Мариус, смущенный исчезновением последней надежды, -- умоляю вас... заклинаю всем святым, именем неба... молю у ног ваших, позвольте мне жениться на ней!

Старик рассмеялся резким, зловещим смехом, прерываемым кашлем, и сказал:

-- Как это трогательно, ха-ха-ха!.. Воображаю, как вы говорили себе: "Черт возьми, придется пойти к этому старому безмозглому болвану. Ничего не поделаешь! Эх, жаль, что мне нет еще двадцати пяти лет: я показал бы ему тогда, как он мне нужен! Мне тогда не было бы необходимости спрашиваться у него... Впрочем, все равно! Пойду и скажу ему: вот что, старый дурак, ты должен быть счастлив, что видишь меня. Ну, а я, так и быть, скажу тебе, что хочу жениться на девице без рода и племени. У меня нет сапог, у нее нет рубашки, -- поэтому мы вполне пара. Я хочу послать к черту свою карьеру, свою будущность, свою молодость, свою жизнь, хочу броситься в бездну нищеты, навязав себе на шею женщину, чтобы глубже уйти на дно. Таково мое желание, такова моя воля, и ты должен согласиться на это. И это старое ископаемое, конечно, не осмелится не согласиться". Ступай, мой милый, куда хочешь, бросайся скорее в пропасть, куда тебя так неудержимо влечет, женись на своей госпоже Пуслеван, Куплеван или как там ее?.. Нет, сударь, моего согласия на это никогда не будет! Слышите: никогда!

Последнее "никогда" Жильнорман крикнул так пронзительно, что у Мариуса зазвенело в ушах.

-- Отец!.. -- снова взмолился молодой человек.

-- Сказано -- никогда! -- еще раз повторил старик.

Мариус почувствовал, как у него исчез из сердца последний луч надежды. Он тихими шагами направился к двери. С низко опущенной головой, бледный, дрожащий, он скорее походил на человека умирающего, чем на собирающегося покинуть место, где не получил того, чего ожидал. Жильнорман следил за ним глазами и в ту минуту, когда внук хотел выйти в отворенную уже им дверь, бросился к нему с той живостью, которая свойственна пылким и избалованным старикам, схватил его за ворот, с силой втащил обратно в комнату, толкнул в кресло и тихо сказал:

-- Расскажи мне все, как следует.

Вырвавшееся у Мариуса слово "отец" произвело в душе Жильнормана внезапный переворот, после того как он повторил свое "никогда".

Мариус растерянно смотрел на него. Подвижное лицо Жильнормана теперь не выражало ничего, кроме грубого, но беспредельного добродушия. Предок уступил место деду.

-- Рассказывай же, выкладывай мне подробно, что это у тебя завелись за шашни, -- продолжал он, -- не стесняйся, рассказывай без утайки... Ах, молодые люди, молодые люди, какие вы, однако, глупцы!

-- Отец... -- снова начал Мариус и запнулся. Все лицо старика озарилось лучами счастья.

-- Ну, ну! -- поощрял он внука. -- Зови меня почаще отцом. Тогда мы скорее споемся.

В его грубости было теперь столько доброты, нежности, чисто отцовского чувства, что Мариус, опьяненный этим быстрым переходом от отчаяния к надежде, некоторое время не мог прийти в себя.

Так как он теперь сидел возле стола, то свет выдал все убожество его одежды. Старик смотрел на это убожество с изумлением и жалостью.

-- Хорошо, отец, -- сказал, наконец, Мариус.

-- Так ты и в самом деле сидишь совсем без денег? -- сказал старик. -- ты выглядишь каким-то жуликом.

Он порылся в ящике стола, достал кошелек и положил перед внуком:

-- Вот тут сотня луидоров. Купи себе по крайней мере хоть шляпу

-- Отец, милый отец, -- смелее заговорил Мариус, -- если бы вы знали, как я ее люблю! Вы и представить себе не можете... Я увидел ее в первый раз в Люксембургском саду, куда она ходила гулять. Вначале я не обращал на нее внимания, а потом, сам не знаю как, полюбил ее. О, как я страдал, когда почувствовал себя влюбленным!.. Теперь я вижу ее каждый день... Ее отец ничего не знает о наших свиданиях... Представьте себе: они собираются уезжать... Мы видимся у нее в саду по вечерам... Отец хочет увезти ее в Англию. Вот я и сказал себе: "Пойду к дедушке и расскажу ему все". Я с ума сойду, умру, захвораю, брошусь в воду... Я непременно должен жениться на ней, иначе сойду с ума... Она живет в саду, обнесенном решеткой, на улице Плюмэ. Это около Дома Инвалидов.

Продолжая сиять, старик уселся рядом с Мариусом. Слушая молодого человека, упиваясь звуками его голоса, Жильнорман в то же время наслаждался понюшками табака. При словах "улица Плюмэ" он, вместо того чтобы вложить табак в нос, просыпал его себе на колени.

-- Улица Плюмэ?.. -- повторил он. -- Ты говоришь -- улица Плюмэ? Вот как!.. Там, кажется, находятся казармы? Да, да, именно там... Твой двоюродный братец Теодюль говорил мне... Знаешь, этот улан, офицер... Девчонка, говорят, ничего... Так она живет на улице Плюмэ?.. Прежде она называлась улицей Бломэ... Да, да, теперь я начинаю припоминать... Я уже не раз слышал об этой девице за решеткой на улице Плюмэ. Постоянно прогуливается по саду... Настоящая Памела... У тебя вкус недурен... Говорят, она хорошенькая... Говоря между нами, мне сдается, что этот долговязый уланишка немножко ухаживал за нею... Не знаю только, до чего у них там дошло. Впрочем, это все равно! Да ему не совсем можно и верить... хвастается, должно быть... Мариус, мне нравится, когда такой молодой человек, как ты, бывает влюблен. Так и должно быть в твои годы. Несравненно лучше быть влюбленным, чем быть якобинцем. Будь влюблен не только в одну женщину, а хоть в двадцать одновременно, не влюбляйся только в господина Робеспьера... Что касается меня, то я должен отдать себе справедливость: из рядов санкюлотов я всегда признавал только женщин. Красивая женщина всегда останется красивой, к какому бы сословию она ни принадлежала. Об этом не может быть и речи... Так эта девица принимает тебя у себя в саду тайком от отца? Это -- тоже в порядке вещей. У меня самого немало было таких историй. Я довольно опытен в этих делах... А знаешь, как нужно держать себя в таких случаях? Во-первых, не следует входить в азарт, во-вторых, не нужно впадать в трагизм, в-третьих, не бросаться очертя голову к мэру с его шарфом, чтобы поскорее назваться мужем своей возлюбленной. Таким путем даже умный человек разыгрывает из себя дурака. Нужно быть благоразумнее. Наслаждайтесь жизнью, смертные, но не женитесь раньше времени! Молодые люди должны приходить к дедушке, который обыкновенно бывает очень добр и у которого всегда могут найтись в ящике старого стола несколько сверточков с золотом, и сказать ему: "Дедушка, вот в чем дело", -- и дедушка скажет: "В этом нет ничего удивительного. Молодое молодится, а старое старится. Я был молод, и ты состаришься. Что я сейчас сделаю для тебя, то и ты со временем сделаешь для своего внука. Вот, получай двести пистолей. Повеселись немножко! Наслаждайся, пока молод!" Вот как должны делаться эти дела. В этих случаях обыкновенно обходятся без женитьбы и чувствуют себя отлично. Ты меня понял?

Мариус сидел точно окаменевший и, не будучи в силах выговорить ни слова, только отрицательно покачал головой.

Старик расхохотался, потом лукаво прищурился, хлопнул внука рукой по колену, заглянул ему в лицо с таинственным и сияющим видом и, пожимая плечами, нежно проговорил:

-- Глупенький, да ты возьми ее себе в любовницы.

Мариус побледнел. До сих пор он действительно ничего не понял из того, что ему наговорил дед. Все это словоизвержение -- относительно улицы Бломэ, Памелы, казарм, уланского офицера -- промелькнуло мимо ушей Мариуса подобно какой-то фантасмагории. Конечно, все это не могло относиться к Козетте -- этой непорочной лилии. Старик, по всей вероятности, болтал о ком-то другом, так себе, зря. Молодой человек понял только заключительные слова деда: "Возьми ее себе в любовницы". Эти слова были смертельным оскорблением любимой девушки: они не только застряли у него в мозгу, но и пронзили ему сердце, как ножом.

Мариус вдруг встал, поднял упавшую на пол шляпу и твердым уверенным шагом снова направился к двери. Дойдя до нее, он обернулся, низко поклонился деду, затем гордо поднял голову и сказал:

-- Пять лет тому назад вы оскорбили моего отца, теперь вы оскорбляете мою жену. С этой минуты я никогда ни о чем не буду просить вас, сударь. Прощайте!

Ошеломленный старик раскрыл было рот и протянул руки, усиливаясь встать, но, прежде чем он успел произнести хоть одно слово, дверь затворилась, и Мариус исчез.

Несколько минут Жильнорман просидел неподвижно, словно пораженный громом, не будучи в состоянии не только говорить, но даже дышать, точно его душила какая-то мощная рука. Наконец он сорвался с кресла, подбежал к двери со всею скоростью, на какую способен человек в девяносто один год, и крикнул на весь дом:

-- Помогите! Помогите!

Первой явилась дочь, потом сбежались слуги.

-- Бегите за ним, догоните его! -- кричал старик жалким, совершенно разбитым, хриплым голосом. -- Что я ему сделал?.. Он сумасшедший... Убежал!.. О боже мой, боже мой!.. Теперь он уже никогда не вернется!..

Он бросился к окну, выходившему на улицу, открыл его своими старыми дрожащими руками, высунулся из него всем телом, так что непременно потерял бы равновесие, если бы его сзади не держали Баск с Николеттой, и принялся отчаянно звать внука:

-- Мариус! Мариус! Мариус!

Но Мариус не мог его слышать: он в это время уже сворачивал за угол улицы Сен-Луи.

С выражением смертельной тоски девяностолетний старик схватился за голову, попятился, весь дрожа и шатаясь, от окна и упал в стоявшее сзади него кресло, едва дыша, безгласный, без слез, без стона, с трясущейся головой, с беззвучно шевелившимися губами, с бессмысленным взглядом, с глазами и сердцем, в которых не оставалось ничего, кроме глубокого, мрачного, как ночь, уныния.