Марта и Лео, держась под руки, говорили дорогою о всяком вздоре. Они шли вниз по улице Мадам, направляясь к Круа-Ружу.
Разговор становился все глупее. Комплименты по поводу ее костюма, ее голоса, театральные сплетни, расспросы, где кто живет, все было исчерпано. Собака проводила их взглядом и беспричинно залаяла: они заговорили о собаках. Он предпочитал кошек, а она -- этих ужасных завитых шпицев, у которых дурно пахнет из пасти, когда они поедят мяса или сахару. Эта дискуссия была закончена скоро. Несколько минут они не произносили ни слова, потом из переулка выкатился пьяный, стукаясь о стены, они заговорили о пьяницах и опять умолкли. Прошел полицейский. У нее пробежал мороз по коже. Он попытался ее развеселить, она его, казалось, уже не слушала. В самом деле, им пора уже было прийти.
Газовые фонари потухли. Лео взял Марту за руку и повел ее двором до входа в коридор. Там они остановились, он зажег свечку и осветил первые ступени лестницы, уходящей во мрак. Он открыл дверь, яркий огонь камина бросал красные отблески на обои маленькой комнаты и пробегал сверкающими полосами по стеклу рамок, висевших на стенах. Марта сняла шляпку, соболью накидку и уселась в широкое кресло, которое он подкатил к камину. Сидя по-турецки у ее ног, он восхищался ее станом, гибким, как тростник, и умирал от желания поцеловать ее в волосы, вившиеся беспорядочными локонами по розоватому снегу шеи. Одна шпилька выпала из них, и длинная прядь спиралью развернулась по ее темно-зеленому платью, обтекавшему ее, очерчивавшему змеистую линию груди и карнизы бедер. Своими продолговатыми черными глазами, струившими дивный блеск, рдеющими губами, округлыми щеками она напоминала Саскию, первую жену Рембрандта, на великолепном портрете Фердинанда Боля, если не принимать во внимание живописный костюм последней.
Марта встала.
-- Посмотри-ка, эти люди пьют, -- сказала она, прикоснувшись розовым миндалем ноготка к копии с картины Иорданса "Бобровый король".
И она звонко расхохоталась, глядя на этого монаха в короне из фольги, у которого волосы разметались по салфетке, подвязанной к шее; ее смешил вид сидящих за столом весельчаков, горланящих, курящих, орущих во всю глотку: "Король пьет! Король пьет!" Лео взял ее за руку и показал, целуя, на женщин за столом, на дородную крестьянку, которая подтирает своего ребенка, между тем как собака обнюхивает его, и на двух других, более стройных и белокурых, которые смеются и пьют, обнажив свои тела, и на светящееся вино, и на янтарное пиво.
Мимолетно пронеслось у нее в голове воспоминание о былых попойках.
Но ни яркость эта, ни разгул, ни это буйство плоти в манере Рубенса, ни изгородь из лилий и алых цветов, ни эта полнота, эта роскошь тел, эта оргия, эти волны кармина и перламутра не задержали надолго ее внимания. Она обвела рассеянным взглядом другие картины, потом задумалась перед гравюрой Хогарта, эпизодом из жизни блудниц. Эти оголенные распутницы, этот пьяный, у которого очаровательная девчонка крадет часы из кармана, эти опрокинутые стаканы на подмостках, разъяренные девки, плюющие к лицо, грозящие ножами друг другу, эта негодница, чьи юбки, лиф, белье валяются смятые на полу и которая натягивает на шелковые чулки полусапожки с отворотами, эта фигура, у которой мухами искусаны губы и лоб и вываливается одна грудь из отвисшей рубашки, эти два оборванца у двери, которые что-то вопят, между тем как пламя свечи отражается на медном подносе, -- все это вызвало в ней отчетливые воспоминания, и она стояла зачарованная, безмолвная, а потом, словно очнувшись от сна, процедила сквозь зубы: "Как это хорошо!"
Она опять опустилась в кресло; он сел на стул и начал перемешивать угли в камине. Все воспоминания ожили. Этот стиль трущоб, этот вульгарный пошиб, от которого она старалась освободиться, воспрянул внезапно и неотразимо пропитывал ее мысли. Чем больше она следила за собою, тем больше странных слов, грубых оборотов, выражений, которые она хотела забыть, невольно наворачивалось на язык. Она оборвала разговор, который снова начал Лео, и глядела на огонь в камине с таким мрачным видом, что ее любовник уже не знал ни что говорить, ни что делать.
Между тем часы, которые болтали без умолку, словно смеясь над их молчанием, пробили два. Марта подняла голову. Лео воспользовался случаем и сказал:
-- Не пора ли спать?
Когда она ушла в соседнюю комнату, он погрузился в покинутое ею кресло и задумался.
Невеселы были, по правде говоря, его размышления. Этот юнец рано вырвался из-под материнской опеки и так поспешил воспользоваться отвоеванной свободой, что разврат, мстящий за добронравие, отравил ему тело и душу. Чувствуя в себе подлинное дарование, которое должны были оценить артисты и осудить мещане, он кинулся очертя голову в трясину литературы. В месте, куда он нырнул, не было, к несчастью, воды хотя бы на фут глубиною; он так больно разбился о камни на дне, что встал, утратив мужество и даже не попытавшись выплыть на простор.
Он кормился пером, иначе говоря, кормился голодом. Муки слова, усилия выразить причудливые ощущения, осаждавшие его, повели к нервному расстройству, и он испытывал страшную усталость. Порой, в счастливые минуты, он набрасывал страницу, кишевшую дикими гротесками, суккубами, уродцами в стиле Гойи, но на следующий день чувствовал себя неспособным написать каких-нибудь три строки и с невероятным напряжением рисовал фигуры, ускользавшие от внимания критики.
О чем он мечтал, как о возбуждающем средстве, как об ударе гонга, способном разбудить его дремлющий талант, -- о женщине, которая бы любила его, женщине, одетой в безумные наряды, поставленной в необыкновенные условия освещения, в странные сочетания красок, женщине невероятной, написанной Рембрандтом, его кумиром; женщине нагло роскошной, в глазах которой горело бы то неопределимое выражение, тот жизненный пыл, почти меланхолический, запечатленный шедевром Ван-Рина "Женщина в квадратной зале Лувра". Такой она мечталась ему, с кожею янтарного оттенка, с легким алым налетом на скулах и голубым пеплом под глазами, и его вожделение было изощренным и вымученным; в определенные мгновения она должна быть чрезмерною и смущающей, обычно -- спокойною и преданной. Эта невозможная мечта, это необуществимое стремление, эта тяга к хаосу, космосу, разграниченным во времени, терзали его. Марта, со своею буйной гривою, с торжествующими глазами, с алчным ртом, показалась ему осуществлением идеала, за которым он тщетно гнался. Он любовался ею на сцене, чередованием наглости и наивности в ее чертах; он рассчитывал на актрису и на любовницу, поручая ей своеобразную роль, сочиненную им.
Он думал об этом. Вспомнив вдруг, что его место -- не в кресле, пошел в спальню.
Марта заснула изумленная. Она, безвольная рабыня каждого, еще не встречала такого человека; этот поражающий темперамент, эта яркая молодость, брызжущая восторженными словами, бешеным лиризмом, неуместным поклонением, восхитили ее. Она сказала себе, что, по-видимому, таковы все те, кто любит, и была благодарна ему за то, что он не оживил на ее ложе воспоминания о былых унижениях. Она, стольких путешественников возившая на Цитеру, по стольку-то за провоз, позабыла заняться сопоставлениями. Лео был поистине ее первым любовником. На рассвете следующего дня молодой человек взглянул на нее и замер в нерешительности: она спала, раскрыв колечком рот, вытянув ноги, туловищем изогнувшись в одну сторону. Он спросил себя, не спровадить ли ее, как всех других, и выпростал руку, лежавшую у нее под головой. Она открыла глаза и так мило улыбнулась, что он поцеловал ее и спросил, хорошо ли она спала. Вместо ответа она обвила его руками и стала целовать его в губы, быстро, без счету. Он потерял голову. Решил, что она достойна всей его нежности, всей преданности, но то, как она вставала, опять смутило его. Она одевалась, как все публичные женщины, с той же повадкой села на край постели, натянула сиреневого цвета чулки, головной шпилькой застегнула пуговицы на ботинках, опустила рубашку на ноги, и, подойдя к туалетному столику -- как все они, -- приподняла оконные шторы и поглядела во двор. Какая женщина не делала этого жеста?
Он упрекал себя за то, что считал ее не похожей на других, а все же, когда платье скрыло все сокровища, накануне разоблаченные, в нем шевельнулось какое-то сожаление. Ему было тяжело, что она уходит. Он попросил ее позавтракать с ним. Ее ждала дома прачка, ей надо было рано вернуться. Этот ответ привел его в отчаянье. Всех женщин, когда они хотят уйти, ожидает прачка, ему это было слишком известно. Однако она уступила и вновь сняла шляпку и накидку, а поэт, выгнувшись из окна, кликнул привратника.
Ромель -- так звали его -- поднял голову и важно ответил: "Иду!" Пришел он часом позже.
-- Принесите, -- велел ему Аео, -- бифштексов, паштету, сыру, ватрушку и две бутылки вина.
-- Слушаю-с.
И наклонившись к уху Лео с доверительным видом, Ромель шепнул:
-- Кстати, я купил на этих днях восхитительное зеркало Луи XIV. Я бы вам его недорого продал...
Как бы это ни казалось странным, Ромель, по профессии привратник и сапожник, в молодости писал марины. Судя по его словам, у него были "задатки". Теперь же он перекупал всякую дрянь, стараясь продавать ее квартирантам, особенно по утрам, когда они были не одни. О прелестях и обаянии ночных посетительниц он судил по тону отказа -- ибо отказы выслушивал неизменно. В это утро Лео сказал ему "нет" мягким тоном. Из этого он заключил, что женщина, которую привел квартирант, будет часто просить у него ключ от квартиры, и решил поклониться ей низко, когда она пройдет через двор.
Ромель отправился за завтраком в соседний ресторан, а Лео растопил камин, и когда Марта, сидя перед огнем, приподнимала голову, он медленно целовал ее в шею, в губы, в глаза, которые, смежаясь, трепетали под его горячим дыханием. Он думал о подвигах сына Юпитера и Алкмены, Геракла, истребителя чудовищ, когда Ромель вошел в сопровождении официанта, принесшего в салфетке еду и вино. Они накрыли на стол и ушли. Део и Марта сидели друг против друга; она ела с аппетитом, а он не шевелился, прислушиваясь к мягкому трезвону ее челюстей; вода шипела в кипятильнике. Марта вылила ее в кофейник, потом их губы сблизились, и в промежутках между поцелуями вода пела, сбегая каплями сквозь фильтр. В нижнем этаже пианист наигрывал арию Фауста; со двора, чередуясь со звуками пианино, доносилось в зимней тишине пение нищенки, славившей любовь и неизгладимые победы Купидона. Их разморило от жара углей, не было сил открыть окно и бросить певице монету. Они задремали под монотонные звуки; наконец она встала, потянулась, поцеловала его и ушла, назначив ему свидание в тот же вечер, в театре.
Он почувствовал себя одиноким, едва она вышла за порог; комната показалась ему грустной и холодной. Он оделся и вышел. Надо было убить время. Отправился к издателю, который был ему должен; не выжал из него ни гроша. Потом бродил по бульвару и зашел в кафе. На буфетных часах пробило три. Он поставил себе задачей просидеть на месте час. Читал и перечитывал газеты, зевал, закурил сигару, сделал наблюдение, что люди вокруг него ведут идиотские разговоры; что два толстяка, из которых у одного была заячья губа, а у другого -- раскосые глаза, смеются дрянненьким смехом, играя на бильярде; опять поглядел на часы, кликнул официанта, который слишком быстро, по его мнению, явился на зов, и вышел, упрекая себя в том, что не досидел пяти минут до положенного срока.
Он шатался по улицам, стоял перед витринами, завернул в пассаж, улыбнулся девочке, прыгавшей через веревочку, быстрыми шагами дошел до Бастилии, отнюдь не восхитился ангелом, делающим антраша на вершине колонны, вернулся обратно, опять зашел в кафе, выпил горькой, перечитал газеты, которые уже знал, и вышел. Очень обрадовался, встретив на улице Вивьен одного приятеля, которого избегал обычно, угостил его абсентом и, когда стрелки показали шесть часов, неожиданно покинул его.
Приближалось время свидания с Мартой. Он плохо пообедал, не чувствуя ни аппетита, ни жажды; помчался на улицу Флетрюс и вошел в фойе, где уже собрались актеры.
Это был день премьеры. Женжине был в этот вечер особенно раздражителен и ворчлив. Шарниры у него расшатались, говорил он, хлопая себя по ляжкам. Вдобавок его грызла досада: он только что проиграл три партии в безик, да и четвертая стояла плохо, потому что Бурдо, его партнер, уже объявил 250, и так как у него на руках были два козырных туза, то противник его не имел никакой надежды на реванш. Женжине ворчал, носом уткнувшись в карты.
-- Сорок! -- заревел он яростно, швырнув четыре валета на стол, и встал на минуту, чтобы поглядеть сквозь глазок в занавесе, какова публика в зале.
Он вернулся в отчаянии.
-- Одни только швейцары и ломовики, -- кричал он, -- какие-то дуры в шелку и парикмахеры. Во всем театре лоснится только один цилиндр, да и тот градом побит. Честное слово, противно играть перед такой рванью. А кстати, не посчитать ли нам ставки?
-- Я играю только вперед на двадцать, -- вздохнул Бурдо.
-- А я на пятьсот, -- завопил Женжине, -- я продулся. Эй, Марта, скажи-ка, милочка, что сталось с этим писакою, твоим обожателем. Все еще любишь его, шельма? Да ну, брось, не куксись, разве не видишь, что я шучу? Опрокинем-ка по чашечке кофею и по рюмочке, хочешь?
-- На сцену, на сцену! -- крикнул помощник режиссера.
-- К черту! -- заорал Женжине в бешенстве.
Но занавес поднялся, и пришлось актеру скрыть свое раздражение и выйти на сцену.
Лео, только что вошедший, поцеловал Марту и спрятался в одну из кулис.
Пьеса с треском провалилась. На сцену полетели огрызки яблок, уханье вроде совиного заглушило шум, который производили в оркестре три лысых старца печального образа, щекотавшие животы виолончелей. Марта и Лео спаслись бегством, как и все остальные. Занавес упал. На сцене оставались еще Женжине и два автора пьесы, трагически смотревшие друг на друга.
Актер утешил их ласковыми словами.
-- Молодые люди, -- сказал он, -- если ремесло драматурга не дает вам хлеба, то, по крайней мере, оно награждает вас яблоками. Они пригодятся вам для тортов. Что же касается моего мнения о вашем произведении, то вот оно каково: те, кто вас освистывал, святые люди; те, кто меня бомбардировал, -- мерзавцы. А засим честь имею кланяться.