На следующий день, на заре, около четырех часов утра, удар кулака чуть не опрокинул дверь внутрь комнаты, в которой спали Жак и Луиза. Ошарашенно вскочив, они увидели перед собою дядю Антуана. Он стоял у входа, распространяя запах теплого жидкого навоза.
-- Племянник, -- выкрикнул он, -- бутылка откупорилась.
-- Какая бутылка?
-- У коровы, конечно. Какая же тебе еще? Вы слушайте: Норина побежала в деревню за пастухом. Мне одному не разорваться, а я боюсь, как бы Лизарда не отелилась без них.
-- Но, -- сказал Жак, надевая брюки, -- во-первых, я не повивальная бабка, а во-вторых, я не умею обращаться с новорожденными телятами. Таким образом, я не вижу, чем я могу быть вам полезным.
-- Можешь. Луиза пускай разведет огонь и согреет вина для Лизарды, а ты мне поможешь в хлеву, доколе не придут пастух и Норина.
Луиза сделала мужу знак.
-- Идите, я оденусь и приду вслед за вами.
По дороге Жак не смог удержаться от смешка, глядя на лицо дядюшки Антуана, покрытое сплошь черными точками.
-- Что это у вас на лице?
Старик плюнул на ладонь, потер ею свои щеки и посмотрел.
-- Ничего. Это мухи нагадили. Я спал сегодня в хлеву, а где скотина, там и мухи.
И ускорил шаг, кривя короткие ноги, ворча под нос, обтирая пальцы о жесткую щетину подбородка, почесывая голову под колпаком, засаленным и грязным.
Когда папаша Антуан открыл ворота хлева, Жак покачнулся. Едкий душный запах мочи и жужжанье мириадов мух потрясли его зрение и обоняние, поразили барабанные перепонки. Хлев, едва освещенный одним чердачным окном, был слишком мал для четырех коров. Они стояли в тесноте, одна подле другой, на подстилках, загаженных их лепешками.
-- Моя бедная Лизарда, моя бедная животинка, -- стонал папаша Антуан, приблизившись к корове, которая глухо мычала и смотрела на него, повернув голову, большими пустыми глазами. Заставив остальных коров ударами сапога отодвинуться, он начал ласкать Аизарду. Он говорил с ней, как с ребенком, давал ей любовные прозвания, называл ее своей крошечкой, своей деточкой; уговаривал ее перенести свое "бобо" и утверждал, что если она будет молодцом, так это минутное дело, и она опять вернет себе свою красивую талию.
Почесывая череп, он говорил Жаку:
-- Дело в том, что бутылка у нее того и гляди откупорится. Какого черта, какого дьявола делает там Норина? Приготовлю-ка покамест пакли, чтобы тащить теленка. -- И, расщипывая обеими руками волокна, он обратился опять к Лизарде, продолжавшей мычать. Чтобы ободрить ее, он уверял ее е в своей неизменной любви и восхвалял качества ее сосцов.
-- Если бы, к примеру, ты стал ее доить, племянник. Ну, для примера. Она бы тебе дала молока, но только самую-самую капельку. Она забывается только с Нориной. Для Норины она все отдаст. Это уж такое дело. Одно, когда любишь и другое, когда не любишь. Она, как все, -- Лизарда; она любит тех, кто за ней ухаживает. И эти такие же. -- Он указал на остальных коров и тут же назвал их: -- Красотка, Полосатка, Чернуха.
Товарки Лизарды с полным безразличием смотрели на роженицу, которая стонала, задрав голову наверх к окну.
-- Надо будет мне пока что смазать ей родимое место. Это ее облегчит, -- сказал дядя Антуан. Он налил в тарелку масла и, одною рукою подняв хвост коровы, другою смазал ей воспаленные части.
-- А, вот и ты, -- буркнул он, обернувшись к Луизе, которая вошла в хлев. -- Согрей-ка поживее вина и приготовь ведро воды с мякиной.
Та только побледнела, и папаша Антуан проборматал сквозь зубы:
-- Что это с тобой? Вот проклятые бабы! Никакой помощи нет от них людям!
А Луиза теряла сознание. Ужасная вонь хлева вызвала у нее невыносимую тошноту. Придерживая жену за талию, Жак подвел ее к открытой двери.
Громкие возгласы возвестили приближение тетки Норины.
-- Пожаловала, наконец! -- заорал дядя, не обращая больше внимания на племянницу. -- Благодарю покорно, что ты пропадала два часа, а не четыре. Какого черта вы так долго копались?
-- Скорее скорого не придешь, дядя, -- ответил пастух и, заметив Жака, приподнял фуражку.
Он скрылся в хлеве, оглашаемом взвизгиваниями Норины, опустившейся перед коровой на колени и покрывавшей ее щеки поцелуями. Корова продолжала стонать.
-- Сдается мне, что дело идет к развязке, -- возгласил пастух. Он сбросил с себя куртку и задвинул на затылок фуражку.
В выдавливающемся из коровы прозрачном пузыре показались угловатые коленки. Пастух прорвал пузырь, и показались конечности, кровавые, как плохо прожаренные телячьи ножки, которые подают в дешевых ресторанах. Жак, оставаясь на пороге, увидел, как пастух и дядюшка Антуан задвинули в корову обернутые в паклю руки и начали что-то тащить оттуда, ругаясь и божась. Хлев сотрясался от мычания страдалицы.
-- Ах, чтоб тебя разразило! Крепче держи, парень! Нет, нет, куда суешь? Прямо! Ведь вот какой здоровый черт!
И вдруг огромная липкая масса вывалилась вместе с кусками последа и слизи на приготовленную кучу соломы, и тут же кровавое отверстие, открывшееся в крупе коровы, закрылось, словно на пружинах.
-- Ишь ты! Гляди-ка, вон какой! Ах, чтоб тебе провалиться! -- ворчал дядюшка Антуан, вытирая соломой теленка, который пытался подняться на передние ноги и мотал головой из стороны в сторону.
Норина вошла с дымящимся ведром вина.
-- Овса в вино не положили? -- уточнил пастух.
-- Нет, милый.
-- Это хорошо, потому что, видите ли, овес, он горячит. Конопляное семя можно, если хотите, но только не овес.
Ведро поднесли к ставшей на ноги корове. Под животом ее кровавились слизистые сталактиты.
Лизарда осушила ведро одним глотком. Тогда Норина опустилась на колени и начала ее доить, как будто звонила в колокола, и под ее пальцами соски коровы источали желтую вспененную грязь.
-- На, пей! -- сказала Норина, и в два глотка корова выпила пойло.
-- Ну, что ж, теленок как теленок, -- сказал пастух, вытирая руки соломой.
Тетка Норина, сложив руки на животе, смотрела на теленка с экстазом.
Корова принялась опять мычать.
-- Ах так! Тебе еще не надоело орать, верблюд! -- рявкнула Норина.
-- Стукни эту падаль по морде! -- откликнулся дядюшка Антуан, вытирая лоб рукавом.
Роды закончились благополучно, и теленок родился жизнеспособным, а значит закончились "деточки" и "крошки", и другие любовные прозвища.
Едва миновало опасение быть ввергнутым в убытки, миновала и нежность.
Все направились в комнату. Норина достала из шкафа бутылку с водкой и наполнила стаканы. Звякнув стеклянными краями, все осушили их одним духом.
Дядюшка Антуан завязал с пастухом разговор о родах у известных в округе коров.
-- Расскажи-ка племяннику, Франсуа, сколько понадобилось человек, чтобы разродить Констанову корову.
-- Сударь, -- заговорил пастух, обращаясь к Жаку, -- понадобилось восемь человек, и будьте спокойны, здоровых молодцов. Да, могу сказать упарился я в этот день. Да, сударь, мне пришлось, извините за выражение, запустить ей всю руку в задний проход, чтобы там повернуть теленка и толкнуть его на выход. А там, знаете, в разгородку кожа, не дай Бог, какая крепкая, прямо что сыромятная.
-- За то тебя и знают во всей округе как хорошего пастуха, -- заметил дядюшка Антуан.
-- Да, уж если я когда говорю, что ничего не выйдет, так хоть посылайте за ветеринаром или не посылайте, все равно. Да он и сам знает. Приедет, плюнет, и сядет назад в свою тележку.
-- Вот то-то и оно! -- воскликнула Норина, одобрительно кивая головой.
Жак разглядывал пастуха. Маленький человечек, худой, кривой, косолапый. Твердый профиль, вроде бонапартовского, светлые глаза, которые временами смеялись, выдавая вместе со складкой выбритых губ большую хитрость. Плетеные черно-белые сандалии, сорочка в синюю полоску, курточка черного люстрина, бархатные панталоны, поддернутые кожаным ремнем. Еще была перевязь, а на ней висел жестяной рожок. Через плечо был перекинут кнут.
-- Ну, еще по стаканчику, -- предложила Норина. Чокнулись и выпили снова.
Пастух Франсуа вытер рукой губы и, дав несколько советов о роженице, заковылял прочь. Дядюшка Антуан заговорил о пастухе.
-- Он богат. Какое у него чудное ремесло! Подумай, он покупает двухгодовалого бычка, платит четыреста франков. Дорастит до четырех лет и продает за шестьсот, а пока растет бычок, который на деревне один, приносит ему доход.
Дядюшка Антуан рассуждал о доходах пастуха.
-- Два франка с каждой головы коровы в год; по четверику ржи и ячменя; на пасху яйца; мягкий сыр, когда корова отелится; вино в сбор винограда. А, спрашивается, что он собственно делает, какая его работа? Смотреть за своим быком, чтоб он был всегда в ударе, водить скот на выгон и лечить его, когда что случится. Хорошее ремесло.
Луиза и Норина вернулись из хлева, куда молодая женщина осмелилась наконец заглянуть, чтобы посмотреть на теленка.
-- Если бы ты знал, как он мил, -- сказала Луиза мужу, -- он пьет из стакана.
-- Да, когда ему насильно пасть раскроешь. И еще трепыхается, -- добавила тетка Норина.
Цивилизованная манера пить не вызвала в ней никакого энтузиазма.
-- У нас не как в других местах, -- менторским тоном заметил дядюшка, -- мы не позволяем им сосать матку. Конечно, их меньше выживает, но зато они не таскаются все время за маткой и не щиплют траву.
Он засмеялся.
-- Помнишь, Норина, отца Мартина, садовника, там в Жютиньи. Он думал, что он очень умный, потому что приехал из Парижа. Он не понимал, что теленок питается одним молоком. Он мне раз говорит: "Эй, старик, зачем ты надел своему теленку плетеный намордник?" И когда я ему объяснил, "чтобы теленок не щипал травы", так он начал хохотать. Ну, хорошо! Когда он повел своего теленка на рынок в Брэ, Ашиль поднял теленку веко -- а оно красное-красное -- и говорит: "Это ты нам доброго республиканца привел; только нам таких не надо!" И все другие мясники тоже самое ему сказали! Так он до сих пор сидит с этим теленком, которого пускал на зеленый корм.
Снаружи послышались шаги. Жак выглянул наружу и увидел какое-то существо, толстое, широкозадое, и хромое.
-- Это почтальон, -- сообщил дядюшка Антуан.
На голове у человека была огромная соломенная шляпа, охваченная черной лентой, на которой красной масляной краской написано было: "Почта". На боку у него болталась сумка.
Почтальон поклонился, поставил палку и сказал:
-- Это вы будете господин Жак Марль?
-- Да.
Он протянул письмо и застегнул сумку.
-- Словно бы ты не отказался выпить стаканчик? -- сказала Норина.
-- Да неужели, -- ответил почтальон.
-- А сколько ты уж хлопнул литров с тех пор, как вышел в обход? -- смеясь спросил дядя Антуан.
-- О! Да уж не больше семи.
-- Семи! -- воскликнула Луиза.
-- Он-то? Он и десять высуслит и будет не пьянее, чем сейчас.
У почтальона выражение лица было в одно и то же время смиренное и самодовольное.
-- Это потому, что я и ем при этом, -- скромно объяснил он.
-- Ты слышишь, Луиза, когда у вас что-нибудь останется, он сожрет -- оглянуться не успеете. Слушай, куда ты все это суешь, что за день слопаешь?
Почтальон пожал плечами, и так как ему принесли хлеб и сыр, он принялся за дело. Он вытащил нож, отрезал себе кусок, которого достаточно было бы на целую роту. Положил сверху немного голубого пахнущего мочою сыра и поглотил все это, запихивая в рот огромные куски.
С полным ртом, со щеками, поднимающимися и опускающимися, подобно приливу и отливу, он жаловался на длину своего маршрута. В данный момент обход, кстати, нетруден; все хозяева живут в своих замках; это, правда, удлиняет дорогу, -- как вот сейчас, например, не угодно ли переть до самого Лура, -- но зато имеешь дело с порядочными людьми, которые не забывают почтальона.
Вот, скажем, у мельника в Таши уж всегда бутылка вина и кусок хлеба, а зачастую и кусок вчерашнего жаркого. В замке Сижи еще чище: садовник угощает салатом и фруктами, а сама мадам уж не упустит, чтобы почтальон ушел не поевши и не промочив горло. Его, в сущности говоря, все любят, потому что знают, с кем имеют дело. Осенью, когда уезжают в Париж, никогда не забывают о его семье. У него ведь двое детей. А ремеслом почтальона не проживешь.
Утомленный болтовней почтальона, Жак думал, складывая письмо, о своих неприятностях, которые все множились. Один из друзей, взявшийся наблюдать за его делами в Париже, написал ему неприятное письмо.
Теперь точно известно, что получить не удастся ничего. Кредиторы объединились, чтоб продать с аукциона его мебель. Лионский кредит отказался учесть его векселя.
"Плохо" -- сказал он себе.
-- Идем завтракать, -- пригласила Луиза, наблюдавшая за ним. -- Ну, -- сказала она, когда они остались одни, -- что тебе пишет Моран?
Он передал ей письмо.
-- Сколько у нас денег?
-- Немного. Максимум 800 франков. Потому что были расходы. -- Луиза вздохнула. -- Но это еще не все.
-- Как это?
-- Пришлось купить сначала франков на пятьдесят кухонной утвари и посуды; надо было запасти кофе, коньяк, сахар, перец, соль, свечи, уголь. С питанием дело усложнилось. Мясничиха из Савена, единственная на всю округу, отказалась наотрез, как и все другие торговцы, подниматься сюда наверх, потому что это им не по дороге. Женщина, которая приезжает по субботам из Провена с овощами, цыплятами, яйцами, словом -- птичница, как ее здесь называют, тоже сказала, что она не хочет мучить свою лошадь и заставлять ее подниматься в такую высь. Один только булочник соглашается привозить хлеб, да и то он будет оставлять его каждый день около пяти часов у ворот, которые выходят на Лонгвильскую дорогу.
-- Это будет очень удобно, -- заметил молодой человек, -- в дождь нам придется есть тюрю.
-- Мы купим корзинку, а он будет класть на крышку камень.
-- Позволь, однако дядя Антуан ведь тоже ест хлеб? Какого черта! Они могут покупать и для нас.
-- Ты его не станешь есть. Норина приносит сразу несколько хлебов, и через пять-шесть дней они превращаются в камень. Что касается вина, -- продолжала Луиза, -- надо, чтобы нам привезли бочонок из Брэ на Сене. Дядя, у него в прошлом году урожай был неважный, согласен, если бочонка для нас будет много, принять на себя полбочонка.
-- И сколько будет стоить бочонок?
-- Франков шестьдесят.
Жак вздохнул.
-- Что ж он нам пел, твой дядя, когда говорил, что тут все в изобилии?
-- Он не знал. Он, может быть, думал, что мы будем жить, как он. Сидеть на картошке и на фруктах.
-- Из всего этого видно, что придется каждый день и в любую погоду тащиться за два километра в деревню, чтобы достать какой-нибудь кусочек мяса и кусок сыру... Но позволь, а Жютиньи? А Лонгвиль? Что же, там совсем нет торговцев, в этих дырах?
-- Нет. Их обслуживает Савен, -- сказала Луиза. -- Я надеюсь, впрочем, что в конце концов мы как-нибудь это организуем. Сестра дяди Антуана знает в Савене одну бедную семью. У них есть девочка, которая сейчас не ходит в школу. Мы с ней договоримся, и она будет делать для нас покупки.
Жак произвел смотр всем неудобствам, которые он уже открыл в этом замке: угрожающее соседство людей и животных, леденящая сырость, отсутствие комфорта, недостаток воды, и, кроме того, другие недостатки, возмущавшие, его. Он тщетно искал в этом лабиринте комнат исповедальню тела. В конце концов Жак нашел внизу, около комнаты маркизы, маленький кабинет уединения, но он был в состоянии такого разрушения, что туда было страшно войти. И это было единственное во всем замке место подобного назначения.
Когда он выразил свое удивление дяде Антуану, тот широко раскрыл глаза и обратил затем свой взор на Норину.
-- В чем дело, племянник? -- сказала она, хохоча. -- Тебе нужно до ветру? Так что ж, мало места что ли кругом? Где стоишь, там и вали, как мы.
Этот простой способ разрешения щекотливого вопроса вывел молодого человека из себя.
И он ворчал часть дня, который впрочем прошел так, что он не заметил, как протекали часы.
Успокоительное действие деревни еще баюкало его, и он не знал скуки, которая висит в надоевших комнатах или перед много раз виденными пейзажами. Он все еще испытывал оцепенение, блаженную усталость от свежего воздуха, которая смягчает остроту неприятностей и забот, купая душу в дремотном оцепенении, в смутном ощущении покоя. Но если утреннее тепло действовало на него, как успокаивающее нервы лекарство, холодный траур сумерек, как и в день приезда, рассеивал и прогонял покой души. По вечерам его опять охватывала беспричинная тоска со всеми ее смутными и необоримыми припадками.
В этот вечер после обеда они спустились с женою во двор замка и, сидя на складных стульях, молча наблюдали, как утомленный сад отходит ко сну. И, несмотря на то, что он чувствовал еще помрачение духа, сводившее мысли с пути, по которому он хотел их направить, он уловил в этой осени души пульсацию унизительного и таинственного страха. Он посмотрел на Луизу. Боже, как она была бледна. Помертвелые черты говорили ясно о продолжающемся неврозе. И Жак вздрогнул, опасаясь близкого припадка неукротимой болезни в этих условиях, в одиночестве среди развалин.
И боль, почти что нежащая, проистекающая от сознания невозможности владеть собой, сменилась у Жака явной тревогой. Рассеянные мысли его собрались вокруг его собственного положения и положения Луизы. Он отдался своим воспоминаниям, пересмотрел свою жизнь, вспомнил хорошие годы, которые они провели вместе. Ему пришлось, чтобы жениться на ней, поссориться со своей семьей -- родом богатых негоциантов, оскорбленных низким происхождением Луизы. Луиза происходила из крестьянского рода, и это обстоятельство слабо компенсировалось принадлежностью ее отца к мелким буржуа, Жак без сожаления пошел на полный разрыв со своими родителями, аппетиты и идеи которых он презирал и которых он посещал, впрочем, очень редко.
Они со своей стороны решили, что он сошел с ума.
"Я не сошел с ума, но я ни к чему не пригоден" -- думал Жак, для которого не осталось тайной мнение, сложившееся о нем у родителей. Да, это правда. Ни к чему не пригодный, неспособный заняться ни одним делом, к которым стремятся люди, не умеющий зарабатывать деньги и даже обращаться сними, нечувствительный к почестям, не интересующийся теплыми местами. И это не по причине лености. Он не был ленив, он необыкновенно много читал и обладал огромной, но бессистемной эрудицией, лишенной определенной цели и, стало быть, презренной в глазах практических людей и зевак.
Вопрос, который он старался выбросить из головы, вопрос -- каким образом начнет он теперь зарабатывать свой хлеб, подступил к нему вплотную; он становился еще более въедливым и неотступным, когда Жак следил глазами за женой, согнувшейся на стуле и терзавшейся, очевидно, подобными же заботами.
С крыши церкви поднялась какая-то птица, молнией описала распущенными крыльями параболу и упала с глухим шумом в лес. Сухие ветки в лесу хрустнули.
-- Что это? -- спросила Ауиза, прижимаясь к мужу.
-- Летучая мышь, наверно. Их масса на колокольне.
Он взял жену под руку, и они пошли по двору, охваченные всеобъемлющей тишиной деревни, тишиной, состоящей из неуловимых звуков животных и трав, которые становятся слышными, когда наклоняешься.
Ночь, ставшая более плотной, словно поднималась из земли, обволакивая аллеи и группы деревьев, сжимая разбросанные кусты, обвиваясь вокруг исчезнувших стволов, соединяя разветвления ветвей, заполняя пространства между листьями и превращая их в сплошное пятно мрака. Почти физически ощутимая и густая внизу ночь рассеивалась и разжижалась, по мере того как она достигала расходящихся вершин сосен.
Над церковью, над садом, над лесом, совсем высоко, в твердом небе струились холодные воды светил. Ни малейшей волны, ни облачка, ни морщинки не было на этой тверди, вызывавшей образ застывшего моря, усеянного жидкими островками.
Жак чувствовал пронизывающую все его тело слабость, слабость, которую вместе с головокружением вызывают глаза, потерявшиеся в вечном пространстве.
Бесконечность этого молчаливого океана, с архипелагами, светящимися лихорадочным пламенем, вызывала у него почти дрожь. Жак был подавлен этим ощущением неведомого, пустого, перед которым смущается угнетенная душа.
Луиза тоже, следуя за своим мужем, блуждала взором по этим отдаленным безднам. Глаза Жака, обманутые миражом, представляли себе и находили там, где их не было, блестящие созвездия, лиловые и желтые звезды Кассиопеи, зеленую Венеру, красные глины Марса, голубые и белые солнца Ориона.
Ведомая мужем, она тоже воображала, будто видит их. И трепещущая, она остановилась, отведя глаза, ошеломленная, чувствуя какую-то тоску, родившуюся внутри и распространившуюся по ногам, ставшим неверными и мягкими. У нее было явное ощущение руки, которая где-то внутри тянула ее сверху вниз.
-- Мне нехорошо, -- сказала она. -- Пойдем домой.
А над замком встала луна, полная и круглая, похожая на зияющий колодец, уходящий в последнюю глубину бездны, и поднимающая на поверхность своего серебряного ореола ведра, полные бледных огней.
V
За пределами всего, в бесконечном устремлении взора расстилалась огромная пустыня сухой извести, сахара, замерзшего известкового молока, в центре которой высилась гигантская круглая гора, с щербатыми боками, вся в дырочках, как губка, сверкающая, как сахар, с вершиной из оледеневшего снега, углубленной в виде чаши.
Отделенная от этой горы долиной, плоскость которой казалась сбитой из застывшей грязи свинцовых белил и мела, другая гора выбросила в несказанную высоту похожую на воронку свою оловянную вершину. Словно выбитая из листа молотком ювелира, вздутая огромными выпуклостями, эта гора казалась колоссальной волной, вскипяченной на огне бесчисленных очагов и застывшей в момент наивысшего кипения со всеми взбежавшими на поверхность неисчислимыми пузырями.
"Очевидно, -- подумал Жак, -- мы находимся в самом центре Океана Бурь, и эти две чудовищных чаши, вознесшиеся к небу, представляют собою не что иное, как кратерообразные вершины Коперника и Кеплера".
-- Нет, я не ошибся дорогой, -- прибавил он, глядя на замороженное молоко пространства, почти плоского и вздымавшегося застывшими волнами только у подножия пиков.
Он явственно представлял, где находится. Вот там, к югу, то, что смутно кажется большим заливом, это Гнойное Море, а эти два ужасных рака, которые словно ограждают вход в него, это, не может быть никакого сомнения, -- гора Гассенди и гора Агатархит.
Улыбаясь, он подумал, что все-таки это довольно курьезная страна -- эта луна, где нет ни пара, ни растений, ни земли, ни воды и ничего вообще, кроме скал да потоков лавы, спускающихся слоями цирков и мертвых вулканов. Зачем астрономы сохранили эти неточные названия, эти архаические и курьезные имена, которыми астрологи древности окрестили чередования долин и гор?
Он повернулся к Луизе, загипнотизированной безбрежной белизною, и объяснил ей в нескольких словах, что было бы неблагоразумно взять направление на юг. Именно там находится вулканический пояс, нагромождение угасших кратеров, сиерр, попирающих одна другую, Кордильер, почти сливающихся и едва дающих проход между своими подошвами горбатым тропинкам, словно просверленным в свинцовых белилах.
Он помог Луизе подняться. Луиза слушала, следя за движениями его губ, понимая его, но не слыша его слов, потому что не было здесь, на этой планете, лишенной воздуха, атмосферической среды, которая передавала бы звук.
Повернувшись спиною к пейзажу, который только что созерцали, они направились обратно к северу.
Они прошли вдоль цепи Карпатских гор и перебрались через дефиле Аристарха, вершины которого возносили вдали свои профили, бородчатые, как рачьи хвосты, и зубчатые, как гребни. Они двигались легко, скорее скользя, чем переступая, по сверкающему льду, под которым смутно виднелся окаменевший вереск, жилки которого блестели, как ртуть. Им казалось, будто они прогуливаются по сплющенной роще, по раздавленной растительности, распластанной под слоем воды, прозрачной и твердой.
Они вышли в другую долину, в Море Дождей, и там опять, остановившись на возвышении, обозревая пейзаж, убегавший под их ногами в бесконечность. Пейзаж, ощетинившийся известковыми Альпами, взгорбившийся Этнами из соли, вздутый нарывами, морщинистый, как окалина. И, как на стратегическом плане, колоссальные вершины, бесчисленные Чимборазо окаймляли долину: Эйлер и Питей, Тимохарис и Архимед, Автолий и Аристил. А там на севере, почти у пределов Моря Холода, около Залива Ириса, берега которого в виде раковин врезываются в гладкую почву, Гора Платона, огромная, разрывала кору лавы, воздвигала известковые свои жерди и мачты из мрамора, спускалась гигантскими роликами алебастра, разделялась на массу белых скал, продырявленных, как полипы, и блестящих, как донца металлических решет.
Казалось, все светилось само по себе. Свет словно рассеивался, поднимаясь от почвы, потому что наверху твердь была черна абсолютною чернотою, усеянной звездами, которые горели для себя, не испуская никаких лучей, не источая света вокруг.
Аристид со своими пиками, обратившими зубцы к центру, режущими остриями звездный базальт, походил на какой-то готический город. За этим городом и впереди него два других высились один над другим -- смесь гейдельбергского средневековья с мавританской архитектурой Гренады. В невообразимом столпотворении смешивались, вонзаясь один в другой, страны и века, минареты и колокольни, стрелки и иглы, бойницы и зубцы, купола и верхушки средневековых башен -- уродливая троичность мертвой метрополии, вырезанной некогда в серебряной горе потоками расплавленной и пылающей почвы.
А внизу все эти города отражались тенями глухой черноты, тенями в несколько лье длиною и казались нагромождением колоссальных хирургических инструментов: огромных пил, безмерных ножей, исполинских зондов, монументальных иголок, титанических ключей, циклопических банок -- целый набор хирургических инструментов для Атласа и Энселада, разбросанный как попало на белой скатерти.
Жак и Луиза замерли в удивлении, не веря своим глазам. Они терли глаза, но, открывшись, глаза их подтвердили им видение города -- гуашью по серебру на фоне ночи, изображающего взъершившимися рисунками своих теней точные формы таинственных инструментов, разбросанных перед операцией на белом полотне.
Луиза взяла мужа под руку, и они вновь спустились в долину. Повернув направо, вошли в небольшую долину, заключенную с одной стороны Тимохарисом и Архимедом, а с другой Аппенинами. Здесь пики их -- Эратосфен и Гюйгенс -- похожие на толстобрюхие бутылки, постепенно утончаясь кверху, заканчивались горлышками обыкновенных бутылок, откупоренных и обрамленных белым сургучом.
-- Все-таки это странно, -- заметил Жак. -- Вот мы пришли к Гнилому Болоту, и тут нет никакого болота и оно ничем не пахнет. Впрочем, ведь и Океан Бурь совершенно высох. А Гнойное Море, которое, казалось бы, должно быть жирным, как море гноя. На самом деле оно оказалось отвратительной фаянсовой тарелкой, покрытой трещинами, сетчатыми жилками лавы.
Луиза потянула носом, нюхая отсутствие воздуха. Нет, никакого запаха не издавало это Гнилое Болото. Никакого запаха, который указывал бы на процесс оживотворения в разлагающемся трупе или разложение крови. Ничего. Пустота. Небытие запаха и небытие звука, уничтожение чувства обоняния и чувства слуха. И, действительно, Жак подцеплял концом сапога глыбы камня, и они скатывались, как шарики из бумаги, совершенно беззвучно.
Продвигались супруги с трудом. Это болото, кристализовавшееся, как соляное озеро, имело волнистую поверхность, изъязвленную гигантскими оспинами, изрешеченную круглыми отверстиями, величиною каждое с версальский бассейн. Местами ненастоящие ручьи, прочерченные преломлениями неизвестно чего, струили перед ними зигзаги серо-фиолетовых линий йода. В других местах фальшивые каналы достигали ложных озер, окрашенных в нездоровый красный бром. А дальше неизлеченные раны вздымали розовые нарывы на бледном минеральном теле.
Жак изучал карту, которую вытащил из кармана английского костюма. Он не помнил, чтобы ему приходилось раньше носить этот костюм. Карта, изданная в Готе, иждивением Юстуса Пертеса, со своими густыми точками, отмеченными массивами и деталями, представленными в рельефе, казалась ему очень ясной. Латинские наименования "Lacus Mortis", "Palus Putredinis", "Oceanus Procellarum" были заимствованы из старой "Карты Луны" Бэра и Медлера. Да, карта Юстуса Пертеса и была, в сущности, ее сокращенной копией.
-- Посмотрим, -- сказал Жак. -- У нас есть выбор между двумя дорогами. Мы можем или спуститься по берегу Моря Ясности и затем по ущелью горы Гемус, или подняться через Кавказское дефиле до края Озера Снов и там уже спуститься, следуя цепью Тавра, до самой горы Янсена.
Эта последняя дорога, по-видимому, была легче и шире, но она удлиняла маршрут, который он себе наметил, на несколько тысяч лье. Он решил попробовать пробраться по тропинкам Гемуса, но они спотыкались с Луизой на каждом шагу, очутившись в узком проходе, между двумя стенами из окаменевших губок и белого кокса, на прыщеватой почве, вздувшейся затвердевшими нарывами хлора. Потом они очутились перед чем-то вроде туннеля, и им пришлось брести гуськом по этой кишке, похожей на трубку из хрусталя, светящиеся грани которого, как грани алмаза, освещали им дорогу. Вдруг дорога стала выше и впала в пасть доменной печи, закупоренной на высоте своей трубы, в расстоянии неисчислимом, кружком черного неба.
-- Мы близки к цели, -- пробормотал Жак, -- потому что эта труба -- это полый пик Менелая.
И, действительно, туннель скоро окончился, и они вынырнули на волю около мыса Арехузии, недалеко от горы Плиния, в Море Спокойствия.
Они быстро двинулись по направлению к горе Янсена, оставив по левую руку Болото Сна, окрашенное в желтизну замерзшей желчи, и Море Кризисов -- плато присохшей грязи зеленовато-молочного цвета малахита.
Они взобрались по отвесным скалам наверх и уселись. Необыкновенное зрелище предстало перед их глазами.
Свирепое море катило волны, высокие, как соборы, и немые. Водопады застывшей пены, окаменевшие приступы валов, потоки беззвучных шумов рождали образ бешеной бури, спрессованной, анестезированной одним жестом.
Пейзаж простирался так далеко, что, лишенный мерила глаз, нагромождал дистанции на дистанции и заставлял терять представление о пространстве и времени.
Здесь приросшие гигантские водовороты свивались в недвижные спирали и скатывались в бездонные пропасти, заснувшие в летаргическом сне. Там бесконечные пологи пены, конвульсивные Ниагары, истребительные смерчи ввергались в бездны -- с заснувшим рычанием, с парализованными скачками.
Жак задумался. Какие катаклизмы выстудили этот ураган, погасили эти кратеры? Какое колоссальное сжатие яичников остановило эпилепсию этого мира, истерию этой планеты, изблевывавшей огонь, выдыхавшей смерчи и корчившейся на своем ложе из лавы? Силой какого неотвратимого заклинания эта холодная Селена охвачена была каталепсией, в нерушимой тишине, парящей от века под неподвижным мраком непостижимого неба?
Из каких ужасных зародышей вышли эти отчаянием повитые горы, эти Гималаи с телом известковым и пустым? Какие циклоны осушили океаны и скальпировали неведомую растительность с их берегов? Какие огненные потопы, какие удары молний исцарапали кору планеты, исчертив ее рубцами, более глубокими, чем русла потоков, прорезав ее каналами, в которых легко могли бы протекать соединенные десять Брамапутр.
А дальше -- еще дальше -- возникали из круга угадываемых горизонтов другие цепи гор, бесконечные пики которых касались ночной крышки неба, черной крышки, держащейся на гвоздях этих вершин. И казалось, вот последует удар сверхъестественного молотка, и крышка герметически закроет эту неразрушимую коробку.
Игрушка дочери Титана, ребячливой и огромной, чудовищная коробка с бурями из сахара, скалами из картона и полыми вулканами, в кратеры которых ребенок Полифема мог бы вложить свой мизинец и поднять таким образом, в пустоте, колоссальный скелет этой неслыханной игрушки, -- Луна ужасала разум, наводила страх на слабость человеческую.
И Жак испытывал теперь тяжесть внизу живота и сокращение мочевого пузыря, которые вызывает продолжительное созерцание пустоты.
Он посмотрел на жену. Она была спокойна и, похожая на путешествующую англичанку, изучающую своего Бедекера, рассматривала карту, лежавшую на коленях.
Это спокойствие ее и то, что она сидела рядом с ним, настоящая и живая, и он мог бы даже дотронуться до нее, если бы захотел, успокоило его волнение. Головокружение, от которого глаза вылезали из орбит, а взгляд неумолимо притягивало к дну пропасти, проходило, как только глаза останавливались на знакомом существе, находящемся в двух шагах от него.
Он чувствовал себя пустой оболочкой, как эти полые горы без металлических внутренностей, без скалистого сердца, без жил из гранита, без легких из руд.
Он чувствовал себя легким, почти невесомым. Ветер мог бы поднять и унести его. Убийственный холод полюсов и удручающая жара экватора чередовались без переходов. Но он даже и не замечал этих перемен, освобожденный наконец от тленной телесной оболочкой. И вдруг его обуял ужас перед этой мертвой пустыней, молчанием могилы, похоронным звоном тишины. Мучительная агония Луны, придавленной погребальным камнем неба, ужаснула его. И он приподнялся, готовый бежать без оглядки.
-- Погляди-ка, -- наивным тоном сказала Луиза. -- Вот уже зажигают.
Действительно, в этот момент солнце скользнуло по вершинам, разорванные гребни которых осветились, как расплавленный металл, белыми огнями. Свет начал взбираться вдоль пиков, в центре которых конический Тихо с открытой пастью розовых огней скрежетал зубами раскаленного угля, беззвучно лаял в неизменном молчании глухого неба.
-- Это зрелище красивее, чем Сен-Жерменская терраса, -- убежденно сказала Луиза.
-- Безусловно, -- согласился Жак, удивляясь своей жене...