Я скитался в Видине целых семь лет и много там мучений вытерпел: был и послушником и носильщиком, служил в трактирах и в кофейнях… А об отце и матери ничего не слышал. Однажды — как теперь помню, дело было в день святой Петки, — ребятишки играют, просят у отцов и матерей денег на орешки, матери дают им монетки и крашеные яйца, целуют их, обнимают, а я сижу, как прокаженный, и не с кем мне словом перемолвиться. Тяжко мне стало на сердце, и решил я вернуться в Белоградчик, родителей искать. Но и там не нашел.
В Белоградчике я нанялся пасти городских телят, потому что дом наш и мастерскую продали местные чорбаджии — в уплату податей и налогов.
Вот пасу я раз телят да раздумываю о том о сем; вдруг передо мной появляется дед Танко, слепой нищий, с семилетним мальчиком-поводырем. До сих пор помню этого милого слепца, помню его добрые советы и чудные песни. Сядем мы с ним, бывало, под ивой у ручья — отдохнуть и потолковать, возьмет меня дед Танко старыми своими руками за голову, обнимет, положит мою голову к себе на колени, потом вынет гусли из сумы и начнет петь о том, как святая Петка на пасху на коленях спала, как Марко[64] с турками дрался, деньги у них отнял и монастырь в Прилепе[65] построил, как архиерей Стояна-воеводу предал, и много других хороших песен. Больше всего мне нравилась вот эта:
Содрогнулась земля от восхода,
От восхода, от Черного моря,
До захода, до Синего моря,
От тяжких грехов фанариотских,
От архиерейских злодеяний,
От кровавых насилий патриарших.
Разослал Яким-ага святейший,
Разослал своих архиереев
По всей Болгарии нашей
Обирать наших бедных сироток,
Продавать сыновей наших в рабство,
Наших дочерей бесчестить,
Осквернять наши божии храмы,
Наше попирать православье.
Он апостолами их называет,
Верными Христа учениками, —
Христа, что умер за нас, грешных,
И, умирая, молился
О своих мучителях жестоких.
Послал к нам Григория-владыку,
Который злее делибашей,
Безумней, чем бешеный буйвол,
Страшнее бешеной собаки.
Собрал Григорий чорбаджиев,
Чорбаджиев — турецких подхалимов,
Собрал и турок-кровопийцев,
У которых ни души, ни сердца.
Пьют и едят кровопийцы,
Тешат их видинские подростки,
Ласкают турецкие плясуньи,
Целуют черные цыганки.
Стыд и срам — о господи боже!
Ты ударь в них молнией с неба,
Ниспошли на них огонь нерукотворный,
Наведи чуму и холеру,
Истреби эту мерзкую нечисть,
Защити свою веру святую!
Эта песня — очень длинная, но я не буду петь ее всю: ведь ты и так знаешь, каковы наши архиереи и чорбаджии. Пел мой старый дед, а я сидел, ковыряя землю палкой и тихонько подпевая: мне было приятно слушать его пение, и в то же время за сердце брала тоска. И теперь я очень часто слушаю, как поет наш балканский соловей, как лягушки в болоте квакают, ласточки чирикают — и наслушаться не могу. Слушаю, слушаю, и вдруг покажется мне, что это не соловьи поют и не ласточки чирикают, а слышится высокий голос деда, его пение и звук его гуслей… Царство ему небесное.
Взял я раз его поводыри за руку, усадил рядом с собой под грушей, которая была вся в цвету, и спросил:
— Есть у тебя родители, милый?
— Нет, они умерли, когда я был еще маленький, и я их не помню, — ответил мальчик.
— Отец наш — господь, а мать — пресвятая богородица. Это наши создатели и родители, — сказал убеленный сединами старец.
— Мать моя была монашка в каком-то монастыре, — продолжал мальчик. — Но ее прогнали оттуда, потому что она сумасшедшая сделалась. Пошла она по миру, стала милостыней кормиться и родила меня под дубом, прямо под открытым небом. Ведь она нищенкой была. Не знаю только, почему она меня не задушила, почему не кинула в какую-нибудь яму. Видно, не думала, бедная, что и меня на муки да обиды родила. Плач мой младенческий разнес о ней по всему свету недобрую славу. Услыхали его и птицы и волки; они сжалились над нею и надо мной. Только люди смеялись над нами и сторонились нас обоих. «Он байстрюк, — толковали они обо мне. — От нечистого духа родился». А про мать говорили, что она родила от дьявола… Отнесла она меня в Белоградчик, положила на церковной паперти и ушла. Искали ее, да так и не нашли: словно в воду канула. А я в это время еще и «мама» сказать не мог. Добрые люди меня молоком вскормили и пустили по миру бродить голым сиротою. Я молюсь за мать, за всех людей. А за отца не молюсь: я его проклинаю…
— А как звали твою мать? — спросил я сиротку. Кровь бросилась мне в лицо, и в глазах у меня потемнело.
— Она была женой Николы-кожевника, — ответил слепой старик. — Царство ей небесное.
Что я почувствовал, поняв, что этот мальчик — мой брат единоутробный, и узнав, что случилось с матерью, этого я не могу тебе передать! Скажу только, что в тот день я поклялся уничтожать и турок, и фанариотов, и наших чорбаджиев, а особенно греческих архиереев.