Рущук — совсем молодой город, а старики говорят: «Не страшна буря на мелководье». Но стариковской мудрости этой грош цена, потому что Рущук со своими валийскими[103] чиновниками всем нам поперек горла встал. Рущукские бури бывают так страшны, что кораблекрушения здесь в порядке вещей. Когда Христос говорил, что «первые будут последними, а последние — первыми», он имел в виду создать Рущук и сделать его столицей Болгарии. Если вы хотите знать, Рущук так же похож на столичный город, как Митхад-паша на Геркулеса. А если желаете получить о нем правильное представление, подымитесь на какой-нибудь минарет и поглядите оттуда на его курятники и на скелеты, именующиеся верноподданными «могучей сени»[104]. Глазам вашим откроется чрезвычайно пестрая картина. Двуногие существа, принадлежащие к разным национальностям, в разных одеждах и с разными физиономиями, снуют по улицам, топча несчастную землю; мусор и грязь — по колени; дома — полуразвалившиеся, облупленные, жалкие, как само население. Вот как выглядит столица Болгарии, призванная распространять просвещение и прогресс до Балканского хребта и до Софийской равнины. Но Рущук — это Царьград в миниатюре. Турецкая империя — преудивительное государство; турецкое население — уродливо, смешно, а Рущук — явление необычайное. Турки — все до единого Марсы, Турция — сплошной военный лагерь, турчанка — дойная корова, а Рущук — турецкая навозная куча. Понятно, при таких условиях райя[105] не может не отличаться очень резко от своих победителей и господ. Болгары похожи на мокрых куриц, среди которых чванно расхаживают турецкие индюки, поминутно клюя их в голову. А чорбаджии? Положение болгарских чорбаджиев до такой степени неясно, что я с полным основанием могу назвать их «ничто». Чорбаджии, как и турки, гордо и самоуверенно расхаживают среди мокрых кур, задрав нос и дерзко глядя всем в глаза. Но им прекрасно известно, что руки у них по локоть в крови, что на совести их тяготеют страшные преступления и что приближается день страшного суда, так что сила их призрачна. Для честных, живых, сильных духом людей Рущук тесен, невыносим, губителен. Мы часто браним рущукскую молодежь за то, что она спит, не знает, что ей делать, постепенно разлагается. Но задали ли вы себе хоть раз такой вопрос: а отчего, по какой причине все это происходит? Человеку молодому и полному жизни в Рущуке деться некуда; только одно спасение — пойти в виноградник, напиться там как сапожнику и дышать чистым воздухом. Пойдем в виноградник и мы.

Шел сбор винограда. Солнце пекло изо всех сил, но божьи создания работали, не обращая внимания на жару. Пчелы жужжали, собирая мед, воробьи искали червей и пшеничных зерен, галки клевали виноград, а болгарин постился и гнул спину для своего хозяина. Все шло как полагается. Сельский паренек вел пару серых волов, тащивших тяжелый воз, а сзади бежали босые девчонки, что-то пели и кричали, веселясь, как на свадьбе. До сих пор не могу понять, почему молодые, невинные существа радуются, не обращая внимания на то, хорошо им или плохо. Болгарка поет и когда работает на барщине, и когда ткет на других, и когда умрет ее отец, и когда она женит сына; но песни ее похожи на плач, раздирающий сердце на части…

Как бы то ни было, девчонки пели и веселились. Веселилось и все кругом, кроме парня, который сидел под ореховым деревом в одном из виноградников. Парень был красивый, видный: белое лицо, черные усы, черные как смоль волосы, нависшие над задумчивым, печальным лбом. Неподалеку, под тем же ореховым деревом, спал белый как лунь старик с седой бородой, в рваных брюках и заношенном кунтуше; за белый пояс его был заткнут габровский нож с белой рукояткой и в красных ножнах, а под голову себе он положил мохнатую баранью шапку. Несколько поодаль, под черешней, сидел другой парень, с веселым, миловидным, румяным, как яблоко, лицом и быстрым взглядом живых глаз. На вид ему было лет двадцать, не больше, но одет он был роскошно: видно, не знал нужды. Он долго глядел на погруженного в задумчивость друга, потом встал, подошел к нему, взял его за плечо и растолкал со словами:

— Эй, Смил! Что ты задумался, как нищий на поминках? У тебя такой вид, будто твои корабли пошли ко дну в Черном море… Ну-ка, засмейся, а то я сам заплачу, как горькая кукушка!

— Отстань, Иванчо, не приставай. Дай мне побыть с моими мыслями. У меня тяжело на душе, — ответил Смил.

— Черт бы тебя побрал! Смотри, не стань философом. Если б теперь был рождественский пост, я бы подумал, что тебя ночью домовой душил. Пойдем лучше к девушкам, спросим, что они несут. Вставай!

— Уйди! Оставь меня в покое.

— А вот не оставлю… Ну, что ты мне сделаешь?

— Оставь, Иванчо! Прошу тебя. Будь человеком.

— Ну, коли просишь, придется оставить… Но скажи, чего ты задумался? Уж не побила ли тебя бабушка за то, что ты за петухом погнался, а он ей пряжу лапами спутал? Не отец ли оттузил тебя за то, что ты трубку его раздавил? Не мать ли поколотила за то, что ты на святого Трифона в церковь не пошел? Что случилось?

— Оставь меня, Иванчо. Ты, видно, спятил или пьян.

— Может быть, турок изругал? — продолжал Иванчо, беззаботно смеясь.

Смил поглядел на товарища серьезным, сердитым взглядом. Глаза его сверкнули, нижняя губа задрожала, как лист.

— Кто смеется некстати, тот скотина, грубое животное, — промолвил он и плюнул.

Потом, подумав немного, пожал плечами и продолжал:

— Мы целых пятьсот лет только и делали, что спали да смеялись! Хватит. Пора пораскинуть мозгами и понять причину наших страданий. Кто мы? Люди или барабаны бесчувственные, что висели когда-то в Царьграде у входа в казармы? Кому нужно, тот бил в такой барабан и будил ротного командира. Турки день и ночь бьют нас по спине, а мы знать ничего не хотим — спим себе! Нас колотят, а мы смеемся, нас вешают, а мы шутим, нас с грязью смешивают, а мы кичимся своей добродетелью, нас ругают, а мы благодарим, на нас барабанную дробь выбивают, а мы другую щеку подставляем… Христианское смирение, овечий характер!

— Что же нам делать? — возразил Иван. — Если ты кроток, смирен, послушен, так хоть жив останешься. А начнешь бунтовать, возмущаться — и попал в петлю.

— Если природа не дала тебе рук, так дала зубы: ты можешь хоть укусить врага. Вся беда в том, что у нас нет еще кое-чего, необходимого и для людей и для животных: нет мозга, смелости, сердца, человеческих понятий. Нет мужества…

Тут старик пошевелил ногой.

— Знаешь, что говорят старики? Все в свое время… А старухи: «С рогатым не бодайся, паршивого не касайся, с турком не тягайся».

— Старики и старухи воспитали достойных внуков: настоящих рабов. Спасибо им… Если бы у великого визиря в голове были мозги, он каждому нашему старику выдал бы кафтан, каждой старухе — воз мякины. Не будь на свете рабов, всем деспотам и тиранам пришлось бы пойти в сестры милосердия.

— Довольно ворчать, — промолвил Иван и присвистнул. — Пойду к девушкам попеть, посмеяться… Я не философ… Кто болен, тот пусть и лечится; кому туго, тот и спасайся. Ежели весь народ терпит и живет, Иванчу тоже надо терпеть и жить. Иду к девушкам…

— Иди, иди! Когда петуха хлестнут хворостиной, он взлетит на плетень и давай кукурекать — это для него утешение. Ты предпочитаешь быть петухом, а не зайцем. Ну и ступай к девушкам, кукурекай.

Смил с сердцем принялся ломать сорванную ветку орешника.

— Что ты сердишься, Смил? Если я похож на петуха, так ты — на нашего Карамана. Отец поколотит его, а он вымещает обиду на какой-нибудь старой рогоже или воротах. Ну что ты ломаешь ветку? Ведь турки во всем виноваты. А она тут при чем?

Смил побледнел еще больше.

— Ты прав! — печально и гневно промолвил он. — Когда вокруг медведя одни зайцы, он сам начинает трусить охотника и собак. А ежели вокруг него медведи, так и охотник и собаки ему нипочем.

Старик приоткрыл один глаз.

— Это верно, — уже серьезно ответил Иванчо. — Но скажи, что сделали бы медведи, если б их окружили сотни охотников и тысячи собак?

— Они боролись бы с врагом до последней капли крови. Ведь от их мужества зависит все: их жизнь, их честь, самое их существование. У животных больше нравственного достоинства и уважения к себе, больше мужества и способности к самопожертвованию. Они защищают и себя и детей лучше, отважней, чем мы. Если ты отнимаешь у свиньи поросенка, у кошки котенка, у собаки щенка, у коровы теленка — берегись! А наш Петко спокойно глядит, как бесчестят его дочь и жену, как делают потурченцем его сына. Он во всем уповает на господа бога.

В это время на дороге показалась толпа молодых девушек. Они шли с песней на устах, весело смеясь, что-то крича и не думая ни о каких бедствиях. Иванчо поглядел на них и, качая головой, промолвил:

— Ты преувеличиваешь, говоря о страданиях нашего народа, Смил! Взгляни на этих пташек: как они весело щебечут и прыгают! Ну скажи, пожалуйста, видишь ли ты хоть каплю грусти в их глазах, хоть одну морщинку на этих белых и румяных личиках?

— Да, но в их песнях больше слез, чем радости, — возразил Смил. — На кладбище растут разные цветы. Наш народ так вынослив, так наивен и простодушен, что величайшие несчастия не в состоянии убить все его радости. Стоит горю отпустить нас хоть на минуту, мы тотчас запеваем свою печальную песенку, больше похожую на панихиду. Конечно, будущее принадлежит нам. У нас нельзя отнять нашей надежды.

— На кого же нам надеяться, Смил?

— На меня, на тебя, на Ивана, на Драгана, на самих себя. Рассвет близок; плохо придется нашим врагам! Я уже вижу утреннюю звезду. И она обязательно приведет нас к счастью.

Старик встал, поглядел по сторонам и промолвил:

— Звезда восходит, но зачем сердиться, кричать, корить других? Все мы хотим добра своей родине… Будь умней, сынок, терпеливей и беспристрастней. Иванчо тоже прав… Я немало пожил на свете, — видел вокруг целое море счастья и целое море несчастий. Судьба кидала меня с места на место, из края в край, из страны в страну. Когда русские перешли Стара-планину и стали наступать на Адрианополь, я подумал, что настал наш день, и принялся бунтовать народ. Но ангел хранитель Болгарии еще не проснулся. Русские заключили мир, и мне пришлось уйти вместе с ними, спасая свою голову. В России мне трудно пришлось: узнал я и голод, и холод, и нищету, и всякие беды. Потом был в Сербии, в Черногории, в Греции. Моя цель была — драться с турками, и для этого я искал союзников. Но говорю: наш ангел хранитель еще не проснулся. Сербия и Греция были только наполовину свободны. Одна Черногория могла бы дать все, чего жаждала душа моя. Будь эта страна поближе к Болгарии, я остался бы там жить, истребляя злых филинов. Но на сердце у меня был тяжелый камень: мысль о несчастном болгарском народе, о нашем порабощенном отечестве. Черногория — гнездо свободы, мои милые! Там духа турецкого не терпят. Из Черногории я переехал в Валахию, прожил там два года, потом вернулся в Рущук — и стал здесь жить-поживать таким же рабом, как мои несчастные братья. Женился. Господь послал мне хорошую, ласковую жену и такую же дочь. Дом мой с утра до вечера полон веселья и песен. Как только проснусь, в ушах у меня уже звенит нежный, милый голосок моей девочки, распевающей мою любимую песню:

Выпал белый иней, выпал белый иней.
Вот тебе и лето! Вот так Юрьев день!
Инеем покрыло парней на планине,
Парней на планине, на Игликовине,
И позамерзали ружья-арнаутки,
Ружья-арнаутки, сабли-дамаскинки.

Весело на сердце от этих песен. Они напоминают о чем-то и в то же время заставляют предвкушать другую, лучшую жизнь… Таково вкратце мое прошлое. Оно полно и сладкого и горького… Я по крайней мере стал опытен, если не больше… Не надо сердиться, выходить из себя, шуметь, кричать — надо молчать и действовать. Приходите вечером ко мне: потолкуем.

И старик пошел в город.

— Он говорит, как Сократ, — промолвил Смил.

— Бог с ним. Пойдем домой, — сказал Иванчо и запел:

«Девица-красавица,
Золотая рыбка!
Ты не стой передо мной.
Я томлюсь, пленен тобой,
Как лен по воде,
Как цветок по росе!»
«Томись, милый, томись,
Да скорее женись.
Мать мне жить не дает,
За мной всюду идет.
Я к колодцу за водой,
Чтоб увидеться с тобой, —
И она со мной.
Я — цветов нарвать,
Чтобы милому отдать, —
И она в саду:
«Дай цветы полью!»