Лагерь на Аму-Дарье

Знойный, удушливый день. В воздухе никакого движения. Ни одного облачка не скользит по небу, которое давно уже утратило свой весенний, темно-голубой цвет и, раскаленное, серое, постепенно сливаясь с горизонтом, пышет на землю тяжелым, расслабляющим жаром.

Желтые, песчаные барханы тянутся непрерывными грядами, как будто наваливаются один на другой, и незаметно исчезают, сливаясь в знойном тумане.

Тощая растительность, бурая, как верблюжья шерсть, клочками выбивается из-под зыбкого песка; в корнях еще есть замирающий остаток жизни, но давно уже погибли наружные отпрыски, обкусанные неприхотливыми верблюдами, сожженные летним солнцем.

Широкой белой лентой стелется Аму-Дарья, эта мертвая река далекого неизведанного мира. Только куски камыша и беловатые пузыри грязной пены, быстро скользя вдоль берегов, указывают на движение этой, с виду неподвижной массы.

Не шелохнутся мягкие метелки пожелтевших камышей, густыми чащами покрывших плоские берега. Над гладкой водной поверхностью не носятся речные чайки, давно уже отлетевшие к верховьям. Даже мириады комаров не шумят, как будто боясь нарушить общую тишину, и дымчатыми колоннами неподвижно стоят над водой.

В песках шныряют плоскоголовые ящерицы, но тоже без шума, воровски, прячась то под корнями колючки, то в глубоком, широко расползшемся двойном верблюжьем следу.

Все тихо и мертво.

А между тем тысячи живых существ раскинулись по берегу громадным лагерем.

С берегов Мургаба, от Мерва, от заливов Каспийского моря, из окрестностей Хивы и песков Кызыл-Кума собрались полудикие кочевники. Не мирная перекочевка пригнала их к бухарскому берегу Аму, а в просторно раскинутых ставках, занявших, насколько хватал глаз, низменный берег, не было ничего похожего на мирные степные аулы.

Грабеж и ловля в мутной воде рыбы — вот была цель этого сборища.

Смутное время стояло над бухарским ханством. Для завистливого глаза русских мало их необъятного царства; они ворвались в самое сердце средней Азии, заняли Самарканд, прошли в Ката-Курган и во все стороны разослали свои отряды. Музаффар не хотел этой войны: он знал заранее гибельные для него последствия ее, но его втянули в нее фанатики-муллы, которые пылкими речами разожгли легко увлекавшийся народ, и народ потребовал битвы.

Русских мало; кое-где между миллионами пестрых мусульманских голов белеют их небольшие группы; долго ли раздавить эту горсть? Эта видимая возможность, даже легкость победы так и тянет, так и подмывает к бою: но тяжело бороться палке против оружия, которое бьет уже тогда, когда напряженный глаз не может еще различить вдали приближающегося врага. А крамолы у мусульман, а личные их счеты, а недоверие их друг к другу, а желание подкопаться одному под другого — все это надежные союзники малочисленных русских, более надежные, чем даже их далеко бьющие ружья.

Там, из-за гор, грозит Шегри-Сябзь со своими вассалами; враг русских, он также враг Музаффара.

Сын поднялся на отца и ищет поддержки в народных массах, недовольных целым рядом военных неудач, потерявших доверие к самому правителю и видящих в новом лице надежду на новую, лучшую будущность.

Окрестные беки волнуются, не зная, чьей стороны держаться. В полях остановилась работа, прекратилась, и не двигаются караваны, боясь дорог, на которых кишат необузданные разбои.

Вот эти-то события и притянули с разных концов необъятных степей неуловимые, как степной ураган, разноплеменные шайки барантачей, видящих в грабежах и разбоях единственный исход своей дикой удали, единственную цель своего существования.

Длинная песчаная коса крутым углом поворачивала против течения и узкой полосой далеко тянулась вдоль берега.  С другой стороны тоже тянулась широкая отмель. Отдельные группы камыша забрались чуть не до половины реки, и даже посредине она была светло-желтого цвета от сквозившего песчаного дна. Здесь был конный брод через Аму-Дарью, которым можно было пользоваться большую часть года. Иногда только самая линия брода изменяет свое направление, зыбкое дно двигается: оно то изгибается в виде буквы S, то прямо направляется на густые заросли противоположного берега, то на четверть версты тянется вдоль реки, а потом вдруг круто поворачивает на другую сторону.

Кочевники знают прихоти этого брода да и с берега хорошо можно различить подводную дорогу по цвету самой воды и по гладкости ее поверхности.

По косе, сквозь густой береговой камыш, трудно было рассмотреть тонкие, прямые черточки, на концах которых висели пучки конских волос: это были длинные линии воткнутых тупым концом в землю туркменских пик. Издали они казались высокими, одинокими стеблями камыша, а волосяные навязки — его цветовыми метелками.

Около пик на железных приколах стояли, понурив сухие маленькие головки, высокие длинноногие кони, покрытые, несмотря на страшную жару, теплыми ковровыми попонами. Это все были жеребцы, при каждом приближении чужого человека они жались и злобно прижимали свои красивые уши. Они стояли просторно; некоторые, кроме поводьев, привязаны были за щиколотку ноги тонкой волосяной веревкой.

Хозяева молча сидели в кружках около самой воды; неподалеку тлели большие кучи золы, у которых шипели высокие медные чайники.

Почти никто не разговаривал. Из-под широкополых, остроконечных шляп из белого войлока едва заметны были смуглые скуластые лица с жидкими черными бородами. Большой тыквенный кальян с железной сеткой и большим камышовым чубуком храпел и испускал густые клубы белого дыма, переходя из рук в руки.

Изорванные, когда-то цветные халаты у многих были спущены с плеч и драпировались у пояса, засунутые в широкие кожаные шаровары, вышитые сплошь яркими шелковыми узорами. На поясах гремели, при всяком движении, навешанные на тоненьких ремешках кремень, огниво, тонкий нож в чехле (псяк), квадратный кошелек для денег и нюхательного табака и другие мелочи.

Оружие и уздечки, богато отделанные серебром с бирюзой, висели на копьях. Кое-где виднелись круглые щиты, выкрашенные синей краской и отделанные золотыми монетами.

Это были черные туркмены из окрестностей Мерва. Лагерь их стоял особняком от прочих. Угрюмые по характеру, они не любят якшаться с другими. Они не любят даже веселья, и к вечеру, когда уймется жгучая жара, свободно вздохнет прохладным воздухом все живое, у них так же тихо и угрюмо в лагере: не брякнет сааз,[17] не загудит натянутая кожа, разукрашенная цветными кистями бубна.

Убийцы для убийства, они в то же время очень разборчивы в грабеже.

Разметался по степи разграбленный караван. Караван-баши конвульсивно ворочается на песке с перерезанным горлом. Те из проводников, которые сдались без сопротивления, сидят в одну линию на корточках, связанные по рукам сзади своими же чалмами. Всадники, сверкая кольчугами и оружием, сбивают в кучи перепуганных, разбежавшихся между песчаными буграми верблюдов. Кара-туркмены рыщут между сброшенными на землю вьюками. Все разбито, разбросано и валяется в беспорядочных кучах. Выбирается только самое ценное. Все же остальное бросается на произвол судьбы. Впрочем, лошади и верблюды угоняются все без разбора.

Кара-туркмены отважны до самозабвения. Их сила в этой безумной отваге.

Случалось, что караван, в котором было до сорока и более проводников, отдавался без боя пяти-шести страшным наездникам, с пронзительным свистом налетавшим из-за поросших саксаулом барханов.

Под Зара-Булаком два черных туркмена изрубили наших раненых в четырех шагах от батальона. Они поодиночке подскакивали к самому фронту и часто ударом штыка отбивалась тонкая, гибкая, как хлыст, бамбуковая пика.

Музаффар, начиная войну с нами, посылал им всегда почетные приглашения, называя их «любимым войском великого пророка».[18]

Немного подальше от воды раскинулись киргизы, подвластные хивинскому хану. Некоторые пришли даже со своими семьями.

Между сделанными наскоро тростниковыми шалашами виднеются две или три желомейки, покрытая черными, прокопченными дымом кошмами. Слышен плач ребенка и женские голоса.

Тесной кучей лежат полусонные верблюды, лениво протянув на песке свои косматые, запачканные зеленоватой пеной морды. Неуклюжие седла и изодранные кошемные попоны никогда с них не снимаются. Спины под этими седлами покрыты кровавыми ссадинами, и бедное животное тяжело стонет и пронзительно ревет при каждой нагрузке.

Малорослые, стреноженные ремнями лошади бродят поблизости, скусывая жалкие остатки сгоревшей от солнца степной флоры. Большая половина лошадей тоже под седлами.

Едва дымятся там и сям разложенные костры; с плоских котлов сбегает беловатая пена и шипит, сползая по чугунным ножкам треноги. Здесь варится баранья похлебка (шурпа).

На свежесодранной шкуре два широкоплечих киргиза потрошат только что зарезанную овцу. Красная, подернутая жиром туша дымится.

Большинство спит в шалашах, из-под которых виднеются ноги, обутые в желтые и зеленые сапоги с острыми, обитыми железом каблуками.

В тени от желомейки сидит еще не старая, смуглая, как дубленая кожа, киргизка, с необыкновенно развитыми грудями, и чинит кожаные панталоны; толстая, изогнутая игла проворно шевелится в костлявых пальцах. Два совершенно голых ребенка, с отвислыми животами и полуобритыми головками, обoими усилиями гложут большую кость, по-видимому, конскую.

Где-то поблизости пахнет падалью.

Тощие, поджарые борзые собаки, поджав хвост и опустив свои острые морды, высунув от жара языки, уныло бродят по лагерю.

На самом припеке, покрытый с головой серой кошмой, стонет кто-то, ежась и всхлипывая: это — киргиз, которого вчера раздавило упавшим верблюдом. Это один из употребительнейших способов лечения; больных кладут на солнце и покрывают кошмами, где они потеют, пока не отправятся к предкам.

Собственно говоря, закон Магомета воспрещает присутствие женщин в военном лагере; исключение допускается только для пленниц. Но... где мы не встречаем этого удивительно растяжимого «но»? А вообще киргизы считаются не совсем хорошими мусульманами.

Раздвигая камыш, показалась атлетическая фигура: она едва движется, тяжело ступая по солончаку босыми ногами; большой кожаный турсук, в несколько ведер объема, нагнул ей широкую спину; через лоб перетянут ремень, а на лбу крупной сеткой вздулись багровые жилы. Черная, густая, вьющаяся, как барашек, борода доходит до половины груди, грязный пот струится по обнаженному телу. Это раб — шиит.

У самой желомейки он снял тяжелую ношу, тихонько опустил он ее на землю, а иначе может лопнуть тонкая козлиная шкура — и тогда на бедную спину посыплется град ременных нагаек.

Давно уже оторван он от далекой родины, он даже почти забыл ее. От своих хозяев он слышал в продолжение тридцати лет одни только понукания. Впрочем, его кормили почти ежедневно. Он уже совсем привык к этому и кажется ему, что иначе быть не может. Никакой протест тут немыслим. Ведь он с виду только человек, а на деле он только вьючное животное. Жаль, что он не научился ржать, а упорно помнит свой звучный персидский язык и даже выучил дикие наречия своих хозяев. Ведь вот несообразность!

Раздался пронзительный крик: туркмен-чодор пырнул своим изогнутым ножом в бок какого-то хивинца. Раненый с криком присел на землю и корчится, кровь брызнула сквозь прижатые пальцы. Его обступило несколько товарищей по роду. Полное равнодушие на их плоских, скуластых, желтых, как охра, лицах. Они собрались потому, что все-таки новость, хоть какое-нибудь развлечение.

Чодор обтер свой нож, оправил свое узорное седло, с острой, как шпилька, передней лукой, и садится на горбоносого степняка. Один из хивинцев поддержал ему стремя.

Может ли быть какой-нибудь суд или разбирательство, когда всякий имеет полное право сам постоять за себя? Постороннее вмешательство в этом случае совершенно лишнее, да и кому какое дело до частных «недоразумений»?

В лагере, между прочим, были и беглые сарбазы[19] бухарского эмира. Вольную, хотя и исполненную лишений жизнь, они предпочли коронной службе у бухарского владыки, а при постоянных поражениях, которые терпели бухарские войска так много представлялось случаев к бегству, почти невозможному в мирное время.

Вот, на разостланной узорной кошемке сидят двое из этих сарбазов. На них суконные красные куртки со стоячими широкими синими воротниками и обшлагами того же цвета; они не бросили еще своего регулярного платья, да и как бросить, когда под куртками только своя собственная кожа! Они едят изрезанную ломтиками дыню и запивают чаем из одной маленькой зеленой чашечки; тут же стоит медный кунганчик, закоптелый снизу.

Худая, изморенная донельзя лошадь, одна на двух, стоит, понуря свою лысую голову; на сбитом, гноящемся крестце роятся зеленые мухи.

Много еще разного народа стоит на берегу. Далеко сквозь камыши виднеются то люди, то лошади, то длинная верблюжья шея; даже на той стороне Аму поднимаются высокие столбы черного дыма, ясно говорящие о присутствии человека на этих в обыкновенное время мертвых, безжизненных берегах.

Зной дня приходил к концу. Багровый шар спустился к горизонту. Спокойная поверхность Аму-Дарьи вспыхнула красным заревом. Вся степь стала гораздо рельефнее; каждый бархан, каждая незначительная возвышенность бросали от себя длинные синеватые тени; размытые водой трещины резко обозначались на солонцеватой почве; стебли камыша и его пушистые метелки горели, как вызолоченные. Лошади, верблюды, сами владельцы их как-то ожили. Воздух наполнялся всевозможными звуками.

Все, казавшееся мертвым, оживила вечерняя прохлада.

На пологом возвышении разостланы большие, пестрые и полосатые ковры. Вокруг тесно уселось многочисленное общество; те, кому не удалось попасть в первый ряд, сидят сзади, глядя через плечи передних; остальные стоят позади, не спуская глаз с центра круга.

Там стоит ребенок...

Ребенок ли это? Большие черные глаза смотрят слишком выразительно; в них видно что-то далеко не детское: нахальство и заискивание, чуть не царская гордость и собачье унижение скользят и сменяются в этом пристальном взгляде. Это глаза тигренка, но в то же время и публичной женщины. Красиво очерченный рот улыбается, показывая яркие белые зубы. На этом ребенке одна только, доходящая до земли, красная рубашка; ноги и руки до локтей обнажены. Он стоит совершенно неподвижно, опустив руки вдоль корпуса; из-под вышитой золотом красной шапочки спускаются почти до колен длинные черные косы, скрашенные золотыми погремушками и граненым стеклом.

Заходящее солнце облило его красным светом, и вся фигура кажется огненной.

Этот ребенок — батча. Имя ему — Суффи. Это имя известно за несколько сот верст в окружности.

В переднем углу, немного выдвинувшись вперед, сидели четыре музыканта. Перед ними стояли два чугунных горшка, на которых натянуты были бычьи пузыри. Музыкант бил по ним тонкими длинными палочками; это слегка напоминало наши литавры. У двоих были медные рожки с дырочками на кронах, по которым перебирали пальцами; эти рожки издавали резкий, надтреснутый звук и, казалось, очень нравились слушателям. Трубачами оказались те самые два сарбаза, о которых мы уже говорили. Затем у четвертого музыканта в руках был большой бубен, весь обвешанный цветными лоскутками и крошечными металлическими бубенчиками.

Музыканты разом ударили в свои инструменты. Суффи встрепенулся и медленно, как будто скользя, пошел по кругу.

Мотив пляски состоял из одного музыкального такта, повторявшегося бесконечное число раз; иногда темп ускорялся, иногда замедлялся, и слышны были только мерные удары в бубен и глухая дробь котлов. Потом вдруг раздался оглушительный рев рожков, которому вторили грубые голоса самих музыкантов.

Сначала танец заключался в плавном движении рук и головы; босые, стройные ноги едва ступали по мягким коврам; потом движения стали все быстрее и быстрее, круг уменьшался спирально, и наконец, Суффи снова очутился в центре. Музыка затихла. Суффи, не сдвигая с места ног, сделал всем корпусом полный оборот и, вдруг перегнулся назад, почти касаясь земли своей головой. Все тело изогнулось дугой; черные косы рассыпались по коврам; все изгибы груди, живота и бедер резко обозначались сквозь тонкую ткань рубашки.

Вся толпа оглушительно заревела. Музыканты грянули дикую ерунду. Суффи медленно приподнялся и, слегка покачиваясь, отирая пот рукавом, медленно вышел из круга. Когда он проходил сквозь толпу, на него со всех сторон сыпались самые цветистые комплименты; десятки рук хватались за него, его руки ловили на ходу и целовали их; целовали даже полы его рубашки.

В стороне лежал небольшой коврик, на который и сел отдыхать торжествующий батча, едва переводя дух и сняв свои накладные косы.

Усталого плясуна сменили двое других, звезды значительно меньшей величины. Потом Суффи снова появился на арене, и снова раздались оглушительные крики восторженных зрителей.

Когда совершенно стемнело, громадные костры из камыша, разложенные в разных местах, вспыхнули высокими огненными столбами и осветили все вокруг себя мерцающим пожарным светом. Быстро сгорел высохший камыш, пламя опадало, на несколько мгновений становилось темно, и потом все озарялось от подкинутых на огонь свежих вязанок.

На темном небе высыпали мириады звезд. Над рекой поднялся жидкий, словно кисель, туман. На воде расходились большие круги, слышались звучные всплески: какие-то большие рыбы подходили к самому берегу, привлеченные ярким светом разложенных костров.

Везде было шумно и, как кажется, весело, только на песчаной косе, где стояли кара-туркмены, было по-прежнему тихо: едва мерцали небольшие огоньки, фыркали и жевали ячмень гордые жеребцы, и медленно двигались человеческие тени.

Долго еще не утихало в лагере. Днем успели все выспаться и пользовались прохладой ночи. Только к рассвету заснули самые неугомонные и затихло уснувшее прибрежье.

***

Гайнула, хивинец, подложил себе под голову пук камышовых стеблей, случайно не попавших в костер; в этом пуке вдруг что-то зашуршало и сильно завозилось, отчего Гайнула проснулся и вышвырнул из-под головы беспокойный пучок.

Маленькая головка отделилась от камышового снопа, длинное тонкое тело извилось спиралью, быстро поползло дальше и скрылось под седло, валявшееся поблизости.

— Ишь ты, змея, — подумал Гайнула и вдруг показалось ему, что из степи словно донеслось далекое ржанье.

— Эй, Бабаджак! — крикнул хивинец соседу.

— Эге, — отозвался Бабаджак, не поднимая головы и лежа врастяжку.

Яснее послышалось ржание коня, да и не одного. Вот протяжно заревел верблюд, другой, третий. Далеко, но все ближе и ближе раздавались эти звуки; усталые, измученные продолжительной жаждой животные, видно, прибавили ходу, почуяв близость воды, и ревом выражали свое удовольствие. Вот и человек гикнул: пронзительный свист прорезался уже совсем близко.

— А ведь это наши, — сказал Гайнула Бабаджаку.

— Наши, — отвечал Бабаджак. — Это Кулдаш свистит.

Оба хивинца встали, подтянули пояса и пошли навстречу приближавшимся нашим.

— Эй! Какого там дьявола по ночам носит? — кричит кто-то, едва успев подобрать свои босые ноги из-под копыт наехавшего коня.

— Осторожней; видишь, человек лежит! — кричит другой.

— Заспались, кобыльи подхвостники,[20] — произнес всадник, пробираясь между спящими.

Мало-помалу прибывают всадники, ехавшие вразброд, поодиночке. Вот на светлом фоне утреннего тумана приближаются сбитые в кучу верблюды... Где-то костер раскладывают... Еще в нескольких местах вспыхивают яркие огни.

Растет и растет светлая полоса на востоке...

— А Урумбай где? — спрашивает Гайнула у одного из прибывших.

— Зарезали твоего Урумбая.

— Ишь ты, собака, а лошадь его где?

— Лошадь с собой привели. А тебе что?

— Да он мне сорок коканов должен...

— Это кто с вами? — спрашивает батча Суффи, подъезжая верхом на красивой лошадке.

— Где?..

— А вот, я видел, лошадей проваживает: одна лошадь из-под русского, должно быть?

— Это джигит-батыр; от русских из-за Дарьи бежал.

— То-то я его прежде никогда не видал, — заключает Бабаджак, приглядываясь сквозь дым костра к Юсупу, тихонько и совершенно спокойно проваживающему своих коней. Казалось, что ему положительно ни до чего не было дела: он был сам по себе; он приехал как будто бы к себе домой; он только случайно держался поблизости того верблюда, с которого снимали Батогова. Он говорил ближайшему джигиту:

— И что такое особенного в этих русских?.. Ишь как окружили, словно какую невидаль. Я довольно-таки нагляделся на эту дрянь.

— Ну, а другому и разу не пришлось видеть, — резонно отвечал джигит.

— Да, кто любит сидеть под кошмой у себя в кибитке, тому, кроме своей бабы, ничего не видеть.

— Какие новости? — спрашивал один из прибывших старика в кольчуге, седлавшего лошадь.

— Да что, пока ничего не разберешь.

— Из Бухары не присылали?

— Присылали, да что толку: разве с нашими сговоришь? Если бы Садык был с ними, ну, тогда дело другое, а то каждый врозь.

— Вот наш подберет их.

Джигит кивнул на белую чалму, мелькнувшую вблизи.

— Кто... Аллаяр-то?.. Не такого нужно...

— Кто хочет к Казале идти, кто к Заравшану... Туркмены сегодня хотели уйти, да у них что-то тихо, там, на косе-то.

Подошло еще человек пять: азиаты очень любят разговоры о политике.

— Старик Осман говорил, чтобы пока не сметь русских за Дарьей тревожить, — сообщил киргиз из адаевцев

— Кому это говорил Осман?

— Кому? Всем, когда уходил к Каршам. Он же еще говорил хивинским: вы, мол, если у вас уж очень руки чешутся, у бухарцев по кишлакам пограбьте...

— Тоже добру учил твой Осман — у своих грабить!

— Какие же они свои?

— Правоверные...

— А нам чем жить-то?.. Вот весь прошедший год у Музаффара служили, сколько народу у нас перебили русские, а что получили?.. Наобещал горы, а не дал ни чеки.[21]

— Ну, у вас-то немного попало под русские пули, тоже осторожность наблюдаете: близко-то не любите подъезжать.

— А под Зара-булаком?..

— То не вы, а туркмены.

— Мы тоже с ними были.

— Далеко ишаку до жеребца.

Два киргиза с трудом волокли на веревке большого сома, аршина в два с половиной; мокрое, лоснящееся тело громадной рыбы оставляло на песке широкую полосу.

— Где вытащили?

— А там за косой. Всю ночь сторожили крючья. Два раза срывался, — отвечали рыболовы, едва переводя дух.

Несколько человек возились с лошадью, у которой одну ногу раздуло, как бревно, и животное понурило голову и смотрело неподвижно мутными от боли глазами; из ноздрей тянулась зеленая материя.

— Должно быть, змея укусила?

— Змея.

— Ну, сдохнет.

— Там, на косе каких два жеребца вчера околело!

— Эй, сбирайся все к зеленой кибитке; Аллаяр говорить будет! — кричало по лагерю несколько голосов.

Толпа хлынула в ту сторону, где за верблюдами, уложенными в ряды, виднелась верхушка зеленой азиатской палатки. Там слышались литавры и рожек; маленькая медная флейточка наигрывала бойкие трели.

***

Когда взошло солнце, все были уже на ногах и на своем месте; только на косе уже не видно было угрюмых туркменов. Кучки холодной золы, конский помет и остатки корма пестрели на влажном от утренней росы песке. Всадников как будто и не существовало.

К вечеру два приехавших в лагерь киргиза говорили, что перед восходом солнца они встретили черных туркменов в десяти ташах (восьмидесяти верстах) от береговой стоянки.

Кто угонится за этими степными орлами, которые на своих ветрах-конях не знают, что такое расстояние?

Я слышал, что перед началом наших войн с Бухарой в 1868 году партия черных туркмен прошла от Дерегуша (на персидской границе) к Чарджую (на Аму-Дарье) в двое суток. Туркмены шли, конечно, о двуконь. Да они, впрочем, редко ходят иначе.