САЛЮТ НА НЕВЕ

Глава первая

Стояли пасмурные и ветреные дни первой половины января 1943 года. На пустынных улицах, покрытых голубоватым тающим снегом, было тихо, почти безлюдно. Ничто не говорило о том, что где-то близко, на расстоянии каких-нибудь полутора часов езды от Ленинграда, уже началась жестокая схватка, от исхода которой зависела судьба осажденного города. Иногда вместе с порывами ветра в тишину ленинградских проспектов глухо врывалась чуть слышная орудийная канонада.

На заметенных путях Московского, Финляндского и Витебского вокзалов дни и ночи раздавались тревожные гудки паровозов. В воздухе медленно таяли легкие, полупрозрачные клубы пара. На ленинградских вокзалах вспыхнула новая, упорная, круглосуточная жизнь.

Несмотря на неясность стратегической обстановки, настроение у ленинградцев становилось все бодрее и лучше. Из дома в дом, из квартиры в квартиру дребезжали звонки немногочисленных телефонов, начинавших понемногу оживать после длительного блокадного молчания. Люди взволнованно перебрасывались короткими, торопливыми словами, полными затаенной и нетерпеливой надежды:

— Ну, как? Что нового? Что будет сегодня?

— Сегодня приехал сын и сказал, что все идет хорошо.

— Когда же конец? Когда же прорвем блокаду?

— Должно быть, скоро. Сталин смотрит на нас…

…В одно серое метельное утро, чуть забрезжил рассвет, несколько санитарных машин, коптя дымом сосновых щепок, медленно въехали на госпитальный двор. Секретарь партийной организации политрук Гриша Шевченко, в накинутой на плечи шинели и запрокинутой на затылок лохматой барашковой шапке, выбежал из проходной будки, где в ожидании раненых он провел половину ночи. Он спотыкался в сугробах, то и дело подтягивал ремни своего тяжелого несгибающегося протеза, вытирал перчаткой вспотевший лоб и, крича хриплым командирским голосом, показывал шоферам дорогу к приемному покою.

Неподвижные, скованные крепкими рыжими полушубками, шоферы, с заиндевевшими ресницами и бровями, медленно подводили машины к одноэтажному кирпичному зданию, возле которого уже стояли дежурные сестры и дружинницы-санитарки. Начальник госпиталя, военврач первого ранга, сутуля свою высокую худую фигуру, подошел к передней машине и с силой открыл тугую примерзшую дверцу.

— Откуда прибыли? — отрывисто спросил он и, низко согнувшись, нетерпеливо заглянул в глубину темного кузова, где пахло махоркой, запекшейся кровью и испарениями лихорадящих человеческих тел.

— Лейтенант Шакиров с командой раненых бойцов, — раздался из кузова четкий, металлический, с чуть заметным татарским акцентом, голос.

Начальник госпиталя сделал шаг в сторону, чтобы дать лейтенанту дорогу. Он наклонил голову и выжидательно простоял с полминуты. Однако никто не выпрыгнул, никто не шелохнулся в машине. В кузове стояла странная тишина, только слышалось нестройное и частое дыхание раненых.

Девушки-санитарки привычным размеренным шагом подошли с развернутыми носилками. Отсыревшее полотно свисало вниз темными складками.

Первым вынесли лейтенанта Шакирова. Это был бледный, широколицый человек, лет тридцати, с голубыми глазами. Пряди черных прямых волос, выбившиеся из-под скомканной дымчатой шапки, липко лежали на его белом, в мелких морщинках, лбу. Он прищурился и устало взглянул на врача.

— Со мною команда — шесть раненых бойцов. Им нужна помощь. Я подожду.

Лейтенант задыхался. Когда его внесли в сортировочную, он как-то сразу потерял сознание и вытянул вдоль топчана маленькие мускулистые руки. По повязке, стягивавшей его ногу чуть выше колена, растекалось коричневое пятно крови.

Вслед за Шакировым девушки выгрузили шестерых красноармейцев. Они обросли бородами, у них были худые, землистые лица.

— Доктор, — облизывая пересохшие губы, проговорил белокурый красноармеец с забинтованной головой, которого положили рядом с Шакировым. — Возьмите поскорей нашего лейтенанта, у него перебита нога. Он всю дорогу стонал и бредил.

Как хирург, я быстро оценил состояние раненого. Маленький черный лейтенант, в короткой, забрызганной каплями дегтя шинели, был, конечно, самым тяжелым. Об этом говорило его бледное, измученное лицо. Это было видно по серой тусклости его взгляда. Я приказал раздеть его и немедленно отнести в операционную. Девушки переложили Шакирова на носилки и быстро побежали с ним по тропинке, вившейся среди высоких мохнатых сугробов между приемным покоем и хирургическим отделением.

Раненые все прибывали. Ворота госпиталя были открыты настежь до позднего вечера. Дежурный командир, старшина первой статьи Байков, бессменно стоял у проходной будки с наганом за поясом и внимательно осматривал каждую подъезжающую машину. Пересчитав раненых и проверив документы, он дружелюбно открывал кабину шофера и, стараясь придать голосу как можно больше мягкости, говорил:

— Езжай, братишка, вот к тому красному кирпичному дому, только поаккуратней бери на повороте. У тебя, я вижу, тяжелая братва лежит…

К вечеру палаты моего отделения наполнились махорочным дымом и терпким запахом пропитанных кровью повязок. Столовая и клубная комната были отведены под палаты. Сестры и санитарки сбились с ног. Врачи всю ночь провели в перевязочной. В промежутках между операциями они бегали в ординаторскую и жадно глотали из граненого стакана холодную водопроводную воду. Молодые хирурги, слушатели курсов усовершенствования балтийских врачей, тоже работали без отдыха. Иван Иванович Пестиков, старшина группы, поседевший и чуть сгорбившийся после первой блокадной зимы, отличался особенной неутомимостью. Он захватил крайний от окна стол и не отходил от него до рассвета. Сестры то и дело подбегали к нему и вытирали марлевыми салфетками его влажное разгоряченное лицо.

Перевязочная, длинная комната с низкими сводчатыми потолками и большим, почти полностью застекленным и чисто вымытым окном (на поддержание этого окна в должном порядке тратились последние стекла), выходила на Введенский канал. Она занимала восточную часть здания. Во время обстрелов это было самое безопасное и тихое место. В перевязочной возвышались четыре высоких и узких стола, всегда покрытых свежими, только что отглаженными простынями. Раненых быстро подавали одного за другим, без шума, без суматохи. С них снимали заскорузлые слипшиеся повязки — и на давно не мытых, по-детски послушных телах открывались огромные, страшные раны.

Под утро привезли и положили на стол краснофлотца с голубой татуировкой на смуглой богатырской груди. У него была газовая гангрена ноги. Моряк молчал, крепился и выжидающе смотрел на стоявших кругом врачей. Первым подошел к нему Пестиков.

— Хочешь жить? — вполголоса спросил он матроса и жилистой бледной рукой ласково провел по его жестким соломенным волосам.

Матрос с трудом поднял голову, обвел врачей мутным страдающим взглядом и неожиданно твердо, по-военному проговорил:

— Скажите, товарищи, мы прорвались? Кольцо разорвано?

Все находившиеся в перевязочной взволнованно переглянулись. Пестиков утвердительно кивнул головой и ближе наклонился к матросу. Ему предстояла трудная, всегда мучительно неприятная для хирургов задача — получить согласие раненого на ампутацию.

— Если хочешь жить, — комкая слова и слегка заикаясь, повторил Пестиков, — нужно отнять ногу. Она у тебя, понимаешь, нежизнеспособная… С такой ногой долго не проживешь… Ты… согласен на операцию?

Матрос кивнул головой, закрыл глаза и откинулся на подушку. Его отвезли в операционную и дали наркоз. Через полчаса Пестиков отнял у него раздувшуюся, посиневшую ногу.

Татьяна Середа, совсем недавно ставшая операционной сестрой, и Катя Поленова, санитарка, обе худенькие и легкие, неслышно скользили между столами. Они уже научились понимать хирурга с первого мимолетного взгляда, с первой задумчивой складки, появлявшейся на его лбу. Они сразу, почти не думая, протягивали ему нужные по ходу операции инструменты.

Татьяна хорошо знала войну. Лето и осень 1941 года она провела на полуострове Ханко. Штаб славной военно-морской базы два раза пытался эвакуировать вольнонаемную девушку на Большую землю. Оба раза она покорно садилась на катер и, помахав платком, весело уходила в минированное, полное неизвестности море. Оба раза корабли подрывались на вражеских минах в Финском заливе, оба раза Татьяна плавала на обгорелых бревнах в студеной балтийской воде. Только в декабре, вместе с другими гангутцами, ей удалось наконец добраться до Ленинграда. Здесь она поступила на службу в наш госпиталь. Новая и непривычная работа операционной сестры далась ей необыкновенно легко, без всякого напряжения. Никто ни разу не видел ее скучной или усталой. Через месяц она научилась переливать кровь, накладывать гипсовые повязки, готовить наборы инструментов для сложных и больших операций. Ее вызывали в отделение и ночью, и вечером, и ранним утром, когда над госпитальным двором лежала еще предрассветная тревожная темнота. Татьяна приходила без промедления, такая спокойная и сосредоточенная, как будто она только и ждала этого срочного вызова. На ее нежном, улыбающемся, почти детском лице всегда лежало выражение готовности к любой, самой трудной, самой опасной работе.

Под утро 16 января, осунувшись после суточного беспрерывного приема раненых, врачи и сестры стали расходиться по кубрикам. Я тоже поднялся к себе на четвертый этаж, сбросил шинель и в изнеможении опустился на стоявший у входа в комнату мягкий плетеный стул. Кто и когда поставил эти дачные стулья в нашей квартире, так и осталось для меня неизвестным.

Шура еще спала, по-детски свернувшись под одеялом. На полу возле ее кровати, как бывало всегда по утрам, лежала брошенная раскрытая книга.

Было 7 часов. В репродукторе мерно постукивал метроном. На фанере окна искрились голубоватые и тонкие, как паутина, кристаллы инея. Под крышей чердака завывала январская вьюга.

Облокотившись на стол, я сразу заснул беспробудным, свинцовым сном. Мне показалось, что не прошло и минуты, как кто-то с силой встряхнул меня за плечо.

— Проснитесь же наконец, чорт подери! — услышал я над головой громкий сердитый голос. — Пойдемте вниз, приехал флагманский хирург флота.

Я с трудом поднял голову и приоткрыл отяжелевшие, распухшие, словно чужие веки. Возле меня стоял мой ханковский друг Белоголовов в длинном медицинском халате и больших роговых очках, которые он надевал только в особенно торжественных случаях.

— Ну и зверски же вы спите, дорогой товарищ, — язвительно сказал он, с облегчением вздыхая и сразу переходя на мирный и благодушный тон. — Вот уже пять минут я трясу ваше бездушное тело. Вставайте, дорогой, внизу ждет бригврач.

Я быстро вскочил и растерянно улыбнулся. Из зеркала на меня уныло смотрела чужая помятая физиономия, на которой пестрел сложный рисунок скатерти и, как оспенные следы, белели вдавленные пятна от разбросанных по столу крошек. Шурина кровать, тщательно убранная и покрытая легкой белоснежной накидкой, была пуста. В застекленный треугольник окна лилась мутная белизна снежного зимнего дня. Стрелка часов перевалила за десять.

В отделении, наполненном до отказа людьми, стоял необычайный шум. Из ярко освещенных палат доносились голоса раненых, нестройное бренчанье мандолин и гитар, бешеный стук домино. Буфетчицы, скрипя и грохоча обветшалыми столами-каталками, развозили запоздавший утренний завтрак. Звон тарелок заглушал доносившиеся из перевязочной сдержанные стоны только что доставленных раненых.

Бригврач Лисицын, небритый и утомленный, сидел в ординаторской и внимательно перелистывал операционный журнал. За одну только минувшую ночь в нем было записано несколько десятков больших операций. При нашем появлении профессор быстро встал и протянул мне свою небольшую сухую руку. Все мы, хирурги Балтики, хорошо знали, как красиво и тонко эти, казалось бы, малоподвижные и холодные руки работали за операционным столом.

— За ночь мы с Николаем Николаевичем побывали во всех госпиталях флота, — скороговоркой сказал профессор. — Везде шумно, везде кипит круглосуточная работа. Вот теперь приехали к вам…

— Что там, на передовой? — нетерпеливо спросил я, зная, что флагманский хирург все последние дни провел на берегах Ладоги.

— Вам известно, что Ленинградский и Волховский фронты двенадцатого января, по приказу Верховного Главнокомандующего, перешли в наступление. Между Невой и южным берегом Ладожского озера пятые сутки гремят наши «катюши». Я был там с первого дня. Такого огня я еще ни разу не видел и не слышал за всю свою жизнь. На десятки километров по всей округе стоял такой рев орудий, что у меня кружилась голова и звенело в ушах. Снаряды подавали раненые пехотинцы, связисты, медицинские сестры, политработники, коки, врачи. Я видел морскую пехоту. Какие орлы! Сбросив с себя полушубки, не замечая мороза, они целыми сутками возились у раскаленных орудий. Балтийские корабли и самолеты беспрерывно помогали войскам. Они разносили в куски бетонированные гнезда врага, которые еще недавно казались крепко-накрепко врезанными в крутой берег Невы. Не выдержала немецкая техника! Наша техника оказалась сильнее! О людях и говорить нечего!..

Профессор шагал по комнате и жадно втягивал дым папиросы. Он остановился возле окна и ловким движением пальцев завязал рукава халата.

— Я был на передовой, — продолжал он. — Один полковой врач (я даже не запомнил его фамилии) работал в своей брезентовой палатке так, что я любовался каждым его движением. Ему было не больше 25 лет — худой, вихрастый, в халате, надетом на полушубок… Он так ладно и быстро шинировал огнестрельные переломы, что у меня возникла мысль послать к нему на обучение наших ведущих морских хирургов. За какой-нибудь час он отправил в тыл несколько десятков раненых. Каждый из них получил морфий, вино, кружку горячего чаю. В тот же день, когда я стоял за операционным столом в ППГ, этого врача принесли на носилках. Он лежал без сознания, бледный, окровавленный. У него был раздроблен череп… Не прошло и десяти минут, как он умер у меня на руках…

В глазах профессора блеснули непривычные слезы.

— А теперь пойдем посмотрим, что делается у вас в отделении, — помолчав, твердым голосом сказал он. — По плану медико-санитарной службы флота, здесь должны находиться самые тяжелые раненые.

Мы вышли в коридор и начали обход отделения с первой палаты. Все раненые, за исключением немногочисленных легких, были одинаково неподвижны, неразговорчивы, хмуры. Щеки у всех обросли жесткими волосами. Парикмахеры-краснофлотцы в белых шапочках, ничем не отличимые от хирургов, сверкая сталью бритв, скользили между кроватями. Они не успевали выполнять свое дело.

Чутьем, выработанным за многие годы хирургической работы, Лисицын сразу угадывал самых тяжелых и безошибочно останавливался около них. Обход продолжался до обеда.

В 2 часа дня, как только проворные буфетчицы загремели в коридорах тарелками, гости уехали.

Всю вторую половину января персонал хирургического отделения спал по три-четыре часа в сутки. Перевязочная, сверкающая огнями крупных электрических ламп, была открыта ночью и днем. Татьяна, с невыспавшимися, но полными молодого огня и задора глазами, почти не отходила от своего стола. Вокруг нее круглыми сутками клубился густой пар от вынутых из стерилизатора инструментов. Легкая и неслышная Катя Поленова перебегала от одного раненого к другому, снимала длинным почерневшим пинцетом пропитанные кровью повязки и бросала их в высокий бак с тяжелой герметической крышкой. Врачи, которых было много в ту пору, едва успевали менять резиновые перчатки и мыть под краном медного умывальника огрубевшие, шершавые руки.

Лейтенанта Шакирова перевязывали каждый день. На его левом плече гноилась глубокая рана. Маленький, молчаливый, с коротко подстриженными черными волосами, закованный в огромную гипсовую повязку, он был слаб, послушен и со всеми одинаково вежлив. Сломанная нога почти не тревожила его, но зато рана на руке причиняла мучительные, страшные боли. У Шакирова начиналась каузалгия, изнуряющая болезнь, вызываемая ранением нервов. Порою он терял власть над собой и начинал тихо стонать.

— Отрубите мою руку, товарищи, она не дает мне жить… Не жалейте ее, отрубите, пожалуйста… — повторял он, цепляясь пальцами за края одеяла.

Он стонал еле слышно, боясь потревожить соседей. Когда боли становились невыносимыми, он тихо подзывал к себе дежурную сестру и шептал:

— Простите за беспокойство, сестрица. Дайте поскорее тазик с холодной водой. Если можно, со льдом… Вы знаете, от холода мне бывает легче.

Шакиров был всегда с виду спокоен. Его редко покидало самообладание. Он страдал молча, отвернувшись к стене и закрывшись с головой одеялом.

День, когда мы узнали о том, что Ленинградский и Волховский фронты соединились, что блокада наконец прорвана, — был для ленинградцев самым праздничным, самым счастливым днем тысяча девятьсот сорок третьего года. И не только для ленинградцев. Весь советский народ праздновал вместе с нами эту победу, вся страна торжествовала вместе с защитниками города Ленина! Сталинский план освобождения Ленинграда от вражеской блокады был осуществлен героическим, могучим ударом.

В этот день ленинградцы обнимались и целовались на улицах. Имя великого Сталина было у всех на устах. Коридор, отбитый у гитлеровцев, дал возможность во много раз увеличить подвоз боеприпасов, горючего, продовольствия, медикаментов. По железной дороге, проваливающейся в болотных низинах, поезда шли один за другим, от захода и до восхода солнца, торопясь в Ленинград и даже не соблюдая положенной дистанции между составами. Длина составов превышала всякие железнодорожные нормы.

Такова была самоотверженная помощь, которую советский народ оказывал ленинградцам.

Вскоре после прорыва блокады, в двадцатых, числах января, в госпитале был устроен концерт для выздоравливающих раненых. Начальник клуба, обладавший неистребимой энергией, три дня рыскал по городу, разыскивая и приглашая артистов. Почти все ленинградские театры в то время бездействовали. В заметенных снегом залах, с кое-как забитыми окнами и дверями, гулял студеный январский ветер. Театральные подвалы превратились в дружные, шумные общежития. Здесь, при свете коптилок, жили артисты, покинувшие свои холодные полуразрушенные квартиры. Они спали на плюшевых диванах и креслах, вынутых из декорационных складов. Тем, кто поселился позднее, достались жесткие листы фанеры, пестро раскрашенные разноцветной масляной краской и еще недавно — по ходу театрального действия — изображавшие пышные лесные заросли.

«Музыкальная комедия» не покинула осажденного города в черные дни блокады. В зале Театра имени Пушкина она давала спектакль за спектаклем. В январе 1943 года, лишь только открылся узкий проход на Большую землю, в Ленинград вернулся из эвакуации Драматический театр имени Горького.

Свободные от работы артисты с первых месяцев войны стали группироваться в бригады. Эти театральные коллективы были организованы подобно воинским подразделениям. В зимнюю стужу, осеннюю слякоть, под бомбежками и обстрелами, они бесстрашно разъезжали по частям Ленинградского фронта и Краснознаменного Балтийского флота.

В назначенный вечер в госпиталь приехала приглашенная бригада артистов. Их было 10–12 человек — носителей славных имен, известных далеко за пределами Ленинграда. Эти люди соединили свою судьбу с судьбой любимого города. У проходной будки они шумно высыпали из санитарной машины. Начальник клуба, кудрявый политрук, со сверкающими золотыми нашивками на рукавах длинной добротной шинели, забежал вперед, погрузился до пояса в снежный бугор и бодро повел бригаду в кают-компанию. С этого полагалось начинать.

Артисты, увязая по колени в сугробах, взяли курс в глубь двора, по направлению к легкому белому зданию, где помещался госпитальный камбуз.

Зрители сидели на третьем этаже нашего громадного корпуса в холодном, погруженном в полумрак зале. Все с нетерпением поглядывали на сцену, которая ярко светилась в лучах двухсотсвечевых электрических ламп. Раненые энергично постукивали костылями, громко переговаривались друг с другом и всем своим поведением показывали, что дальнейшее ожидание им не под силу. Вдоль стен стояли высокие каталки на мягких резиновых шинах. На них терпеливо лежали солдаты и матросы, скованные гипсовыми повязками.

Мы с Шурой заняли свободные стулья в центре зала. Наши синие кители с выпуклыми, как бутоны, пуговицами заметно выделялись на однообразном фоне серых госпитальных халатов. Опоздавшая Каминская была необыкновенно взволнована и беспрерывно курила. Вокруг нее медленно распространялся удушливый махорочный дым. Курить в клубе не разрешалось, и Каминская потихоньку пускала дым между рядами тесно поставленных стульев.

— Вы посмотрите, с каким нетерпением все ждут концерта, — сказала она, — значит, мы не только воюем, мы умеем и по-настоящему жить! Никакие самые тяжелые испытания не могут поколебать нашей жизненной силы. Мне иногда кажется, что я теперь стала моложе, бодрее, сильнее, чем была до войны.

Она бросила в нашу сторону задорный, повеселевший взгляд.

Шура, которая очень любила Каминскую, обняла ее и крепко прижала к себе.

— Какая вы хорошая и… несгибаемая женщина, Наталья Митрофановна. Я завидую вам. Ни голод, ни война, ни оторванность от привычной работы не убили в вас самого главного, без чего немыслима жизнь, — не убили в вас горячего человеческого сердца.

В зале внезапно наступила тишина. Из боковой двери показались артисты. Впереди медленно шел высокий, казавшийся очень строгим, седой человек в черном пиджаке, непомерно широком для его худой, но атлетически огромной фигуры. Он немного горбился и шагал с подчеркнутой осторожностью, как будто боялся потерять равновесие на скользком, только что натертом полу. Его ясные голубые глаза неподвижно смотрели куда-то вдаль. За ним цепочкой двигалась приехавшая бригада. У всех был какой-то усталый, помятый вид.

— Кто этот первый, высокий? — спросил я Каминскую, которая хорошо знала ленинградских артистов.

— Это Павел Захарович Андреев, лучший оперный бас Ленинграда, народный артист Советского Союза. Как блокада изменила его! Перед войной я видела его на сцене Кировского театра, он казался тогда совсем молодым.

Наталья Митрофановна наклонилась вперед и стала близоруко всматриваться в яркий прямоугольник сцены.

Из-за кулис выбежал начальник клуба, успевший переодеться в парадную тужурку с неестественно могучими плечами и грудью. Он остановился у рампы, густо покраснел и после длительной паузы, проглатывая слова, объявил о начале концерта. В зале откашлялись, кое-где стукнули костыли, стало тихо. Вслед за начальником клуба по сцене равнодушно просеменил маленький рыжеватый пианист и на ходу зачесал длинные жидкие волосы. Он деловито осмотрел рояль, подавил глубокий, полный печали вздох и старательно уселся на стуле. Из-за выцветшей кулисы раздалась грузная тяжелая поступь. Вышел Андреев. Певец с минуту стоял, устало и задумчиво смотря на сводчатый потолок большого, темного зала. Какой-то курносый матрос с закрученными усами, сидевший позади нас, не выдержал тишины и приглушенно хихикнул.

Никто не рассмеялся. В соседних рядах послышалось неодобрительное шиканье.

Старый артист, еще недавно волновавший своим пением тысячи взыскательных слушателей, не находил в себе физических сил запеть перед двумя сотнями раненых моряков…

Пианист настороженно и выжидательно смотрел на Андреева. В его взгляде была растерянность. Наконец он решил прервать утомительную, долгую паузу и, блеснув манжетами, с ожесточением ударил по клавишам. Андреев вздрогнул и запел «Пророка». Все почувствовали, что он поет через силу, что надолго его нехватит. Андреев продолжал глядеть куда-то вверх, мимо зала, мимо устремленных на него сотен серьезных, внимательных глаз. Его худая шея, в темных коричневых пятнах и глубоких морщинах, крупно дрожала в крахмальном, странно широком воротничке.

Он спел на бис какую-то коротенькую фронтовую песенку и, пошатываясь, медленно ушел со сцены. Как ни хлопал ему зал, как ни стучали раненые костылями, он больше не показался. Прошло несколько минут, прежде чем начался следующий номер программы.

Начальник госпиталя, сидевший в первом ряду, почувствовал что-то недоброе. Он вскочил со стула и в тревоге побежал за кулисы. Андреев лежал навзничь на клеенчатой больничной кушетке и прерывисто, хрипло дышал. Возле него растерянно суетились друзья. Какая-то женщина в бальном платье держала в вытянутой, дрожащей руке стакан воды. У всех был испуганный, виноватый, смущенный вид. Кто-то из артистов схватил начальника за руку и быстро отвел в дальний угол, к холодному заиндевевшему окну.

— Это наша вина, — скороговоркой сказал артист. — С самого начала войны мы каждый день таскаем Павла Захаровича по концертам. Сегодня, например, нам пришлось побывать в двух госпиталях. Вы понимаете, отказаться от выездов нельзя, это значило бы обидеть фронтовиков.

Как опытный врач, начальник госпиталя сразу понял, что Андреев устал от беспрерывной, большой и нервной работы, что на нем тяжело отразилась блокадная зима. После долгих споров он уговорил певца лечь в наш госпиталь.

На следующий день Андреева привезли в санитарной машине. Шура встретила его в приемном покое. Вначале он настойчиво просился домой.

— Это какое-то недоразумение, — говорил он, умоляюще глядя на врачей своими прекрасными голубыми глазами. — В домашней обстановке я поправляюсь скорее, чем здесь. Вчера я, правда, имел неосторожность дать обещание приехать к вам. Только привычка держать слово заставила меня решиться на этот приезд.

Грише Шевченко не без труда удалось оставить Андреева в госпитале. На втором этаже терапевтического корпуса ему отвели отдельную маленькую палату. Санитарка Агафья Никифоровна, степенная и медлительная старушка, проработавшая в Обуховской больнице больше 40 лет, с первого дня окружила Павла Захаровича материнским уходом.

Он постепенно начал привыкать к новой обстановке и через неделю уже перестал проситься домой.