По возвращении из дома отдыха я в тот же день был назначен начальником первого хирургического отделения. Оно занимало большое полуподвальное помещение, выходившее одной стороной на Загородный проспект, другой — на Введенский канал. Полусаженные кирпичные стены екатерининских времен, низкие сводчатые потолки и близость твердой неподвижной земли создавали здесь атмосферу тишины и спокойствия. Вдоль длинных полутемных коридоров тянулись мягкие ковры.

Здесь лежали самые тяжелые раненые. Для легких было отведено другое отделение, находившееся во втором этаже дома. Во время налетов и обстрелов все население второго этажа шумно спускалось вниз и наполняло мрачные, тихие залы гулом молодых голосов, лихими ударами костей домино, топаньем костылей. Это бывало довольно часто, иногда по нескольку раз в день или в ночь, так как с осени тысяча девятьсот сорок второго года вражеская артиллерия и авиация приступили к планомерному и жестокому разрушению Ленинграда. Обуховская больница, расположенная рядом с Витебским вокзалом, очень часто попадала в зону обстрела.

Первым, кто встретил меня на новом месте службы, был политрук отделения и секретарь партийной организации старший лейтенант Григорий Шевченко. Он жил в маленькой комнатушке, отгороженной от ординаторской тонкой, оклеенной голубыми обоями фанерной перегородкой. Первый год войны Шевченко провел на передовой линии фронта, в бригаде морской пехоты. Осколки немецкой бомбы раздробили ему правую ногу выше колена, и он ходил теперь на протезе, прихрамывая и опираясь на палку. Это был двадцатитрехлетний чернобровый украинец, с улыбающимся добрым лицом, любитель побалагурить, спеть при случае веселую песню, сыграть в «козла», побренчать на гитаре. Он знал всех раненых, лежавших в отделении, — и как знал! В его голове удерживались мельчайшие подробности военной и довоенной жизни каждого краснофлотца и командира. Он всегда носил при себе объемистую тетрадь в клеенчатом переплете и подробно записывал в нее сведения о всех поступающих раненых. Безукоризненно расчерченные листы тетради содержали приблизительно такие записи: фамилия, звание, откуда родом, из какой части, где, когда и чем ранен, где живут и чем занимаются родственники, ведется ли с ними переписка. В особой графе, называвшейся «прочее» и посвященной главным образом клиническим и психологическим наблюдениям автора, отмечались характер и течение раны, настроение раненого и т. д. Здесь Гриша Шевченко нередко философствовал и делал собственные критические замечания: «Мне кажется, матрос не выживет. Он очень бледен, все время отвертывается к стене». Или: «Газовая гангрена ноги! Обратить внимание. Устроить на ночь индивидуальный пост». Встречались записи и такого рода: «Парень скучает. Не забыть вызвать баяниста и дать в палату кино». «Съездить в наградный отдел. Почему краснофлотцу задерживают орден?»

Раненые и госпитальные служащие любили Гришу, старые — как сына, молодые — как брата и друга. Его любили за большевистскую прямоту, за отзывчивость. Увечье, которое ему принесла война, у всех вызывало жалость. Если бы не это увечье, если бы не тяжелый неудобный протез, заставлявший его хромать и спотыкаться на каждом пороге, он ни на одну минуту не остался бы в госпитале, а давно ушел бы туда, где дрались с врагом его прежние боевые друзья.

Все знали это, и все смотрели на него как на подстреленного орленка, Шевченко с утра до вечера, гремя палкой, ходил по палатам и беседовал с ранеными о войне, о блокаде, о жизни в тылу, о медицине. В палатах, где лежали самые тяжелые, он писал письма пел песни, аккомпанируя себе на гитаре, рассказывал в лицах смешные и занимательные истории.

Когда я получил приказ о назначении и пришел в отделение, Шевченко, приветливо улыбаясь, крепко пожал мне руку и тотчас повел по палатам. Мы останавливались возле каждой кровати.

— Это Андрей Вишня, бесстрашный матрос с миноносца, — сказал Гриша, похлопывая по спине белокурого парня, закованного в гипсовый корсет и внимательно читавшего какую-то порядком истрепанную книгу. — Он ранен осколком снаряда. У него раздроблена верхняя треть плеча (Гриша старался говорить языком хирургов). Рана заживает гладко, скоро можно будет вернуться на корабль, но вот беда: уже два месяца, как от родных нет писем… Не горюй, Андрюша, — прибавил Шевченко своим выразительным душевным голосом. — Может быть, они эвакуировались, может быть, им сейчас не до писем? У нас лежал недавно один краснофлотец с боевого корабля. Так тот полгода не получал ни одной строчки, — он сам из-под Полтавы, — а потом сразу на него посыпался целый дождь писем. Он и читать их не успевал. Оказалось, что и батька, и сестра, и жинка его живы и здоровы. Они все лето и осень крутились в товарном вагоне по заволжским степям и все никак не могли пристроиться на постоянное жительство.

Вишня отложил книгу и сказал:

— У меня батька не станет эвакуироваться. Он, я думаю, в партизаны ушел.

— Ну, тем лучше для батьки, — ответил Гриша и подвел меня к следующей кровати.

— А это старшина-сверхсрочник Георгий Кучеидзе, — торжественно произнес он, останавливаясь возле покрытого одеялом человека с пышными черными усами и могучим чубом, упавшим на брови. — Георгий ранен в грудь при тральных работах в Финском заливе. Залив кишит сейчас фашистскими минами. Их сбрасывают самолеты и катера москитных флотилий. Георгий выздоравливает, и его с нетерпением ждут на тральщике. Вчера к нему приезжал командир корабля.

Кучеидзе приподнялся с подушки, засмеялся, обнажил ровные ряды белых зубов.

— Я, товарищ старший лейтенант, хочу выписаться на этой неделе, — проговорил он с чуть заметным кавказским акцентом. — Нужно прокладывать новый фарватер к острову Лавансаари. Гарнизон ждет продовольствия и боеприпасов.

Шевченко долго водил меня по отделению. Перед самым обедом мы зашли в палату № 5, где были собраны очень слабые, беспомощные и лихорадящие раненые с переломами бедренных костей. Их было двадцать, и все они неподвижно лежали в громоздких гипсовых повязках, охватывавших большую половину тела. В дверях нас встретила женщина-врач Пархоменко, в резиновом фартуке, забрызганном свежими каплями гипса, и палатная сестра Мария Савасина. Обе они всю блокаду провели в своей пятой палате.

Лечение раненных в бедро и уход за ними представляют собой трудную, утомительную, нервную и необычайно ответственную работу. Этим раненым нужно часто перестилать белье, тщательно обмывать загрязненные части их наболевших, измученных тел, подбинтовывать промокающие повязки, переливать кровь, давать витамины… Их нужно переворачивать с боку на бок, чтобы не появились незаживающие глубокие пролежни, по нескольку раз в день терпеливо кормить с ложки, обкладывать грелками, успокаивать, утешать, развлекать — словом, их нужно любить. Пархоменко и Савасина крепко держали в своих нежных женских руках жизнь и благополучие обитателей палаты № 5. Они работали больше всех в отделении и гордились тем, что именно им, а не кому-нибудь другому, была доверена эта ответственная палата.

Пархоменко коротко и толково доложила нам о каждом раненом и показала образцы блестящей гипсовой техники. Таких красивых повязок, словно сделанных рукою скульптора, я не видел еще ни разу.

Итак, начался новый этап моей службы — работа в большом, всегда переполненном ранеными, день и ночь кипящем фронтовой, незатихающей жизнью хирургическом отделении госпиталя на Загородном проспекте.

На третьем этаже здания было общежитие молодых врачей. По ночам санитарки то и дело бегали наверх, тормошили дремавшего у телефона дежурного и сообщали ему о готовящихся экстренных операциях.

Врачи, застегивая на ходу халаты, сразу спускались в отделение, и через пять минут перевязочная становилась похожей на передовой медсанбат. В длинном сводчатом зале закипала работа на четырех столах. Операционные сестры точно выработанными, автоматическими движениями бросали на столы инструменты и марлю, наливали в запотевающие стаканы теплые, пускающие струйки пара растворы, вдевали в иголки шелковые нити, зорко следили за руками хирургов.

Среди обитателей третьего этажа оказались знакомые люди: Иван Иванович Пестиков и Мирра Ивенкова.

Мирра часто навещала меня и Шуру в нашей высокой мансарде. В один из вечеров конца 1942 года она пришла к нам грустная, растерянная, заплаканная и, сев на кровать, молча прижалась лицом к подушке. Такой я не видел ее никогда — ни в дни болезни, ни в моменты пережитых опасностей. Шура бросилась к ней и с тревогой обняла ее худые вздрагивающие плечи.

— Что случилось, Миррочка? — спросила она, приглаживая ее растрепавшиеся волосы.

После долгого молчания Мирра, еле удерживаясь от рыданий, сказала:

— Я сейчас получила приказ. Меня увольняют из флота и переводят на Волховский фронт. Мне тяжело уезжать отсюда. Как я буду там жить без вас, без Ленинграда, без знакомых, близких людей?

Это известие явилось большим ударом для нас, — мы хорошо сжились с Миррой… В то время многих врачей, особенно женщин, переводили с Балтийского флота на сухопутный фронт для усиления его медицинских кадров. Это было естественно и логично. После того как флот, стиснутый ходом военных событии в узком пространстве между Кронштадтом и Ленинградом, сократил до минимума масштабы морских операций и списанные с кораблей моряки начали сражаться на сухопутье, некоторые из госпиталей Балтики оказались без дела и стали один за другим закрываться. Десятки врачей бездействовали, числясь в резерве.

Чтобы успокоить Мирру, я, отчетливо ощущая фальшь и неискренность своих слов, сказал:

— Перестань плакать, успокойся. Ты поедешь на Большую землю, где нет этих ужасных обстрелов и где каждый день перед тобой будет дымиться на столе тарелка с горячим картофелем.

Мирра укоризненно взглянула на меня и вдруг по-детски расплакалась.

Через три дня мы проводили ее в дорогу. Покорная, рассеянная, печальная, она сидела в холодном вагоне и безучастно глядела в окно на запорошенный снегом перрон Финляндского вокзала. Прохрипел последний гудок паровоза, поезд тронулся, и она, через силу улыбнувшись, исчезла в вечернем тумане.

Вторая блокадная зима, в противоположность прошлому году, была мягкой, пасмурной, сырой и туманной. На улицах стояли глубокие лужи, в которых таяли хлопья обильно падавшего рыхлого снега. Госпитальные служащие ходили по двору в одних кителях. В госпитале бесперебойно действовало центральное отопление (летние лесозаготовки не пропали даром), и стук мотора, подававшего воду, круглые сутки мерно и монотонно разносился по нашему зданию. В палатах не было того лютого холода, который мучил раненых в прошлую зиму. На территории госпиталя горел электрический свет, правда — не совсем регулярно, но зато весело и уютно. Город получал ток издалека. Как источники аварийного освещения, повсюду все еще стояли наготове заправленные коптилки. Нередко операцию, комфортабельно начатую под чудесными лучами бестеневой лампы, приходилось заканчивать при Мерцании коптящего фитиля или свечного огарка. Работала городская радиосеть, но передачи часто прерывались сигналами воздушной тревоги или артиллерийских обстрелов. Классическая симфония неожиданно сменялась воем сирены и грохотом орудийного огня.

Редкий день и редкая ночь проходили спокойно. С ближайших улиц ежедневно доставляли в госпиталь раненых. Их привозили на случайных машинах или приносили на руках. Ходить по городу становилось все затруднительней и опасней. Среди полной тишины вдруг начинали стремительно падать снаряды, уничтожать людей, разрушать стены домов.

Как-то после обеда в отделение пришел навестить друга молодой краснофлотец. На щеках его играл свежий румянец, над губой темнели короткие усики, весь он был олицетворением юности и отваги. Когда он собрался уходить обратно, где-то неподалеку на вечереющих улицах послышались звуки обстрела. Я стоял в коридоре и видел, как матрос одевался у вешалки и торопливо застегивал надраенные золотистые пуговицы шинели. Я сказал ему, что сейчас уходить опасно, лучше переждать, пока прекратится обстрел.

— У меня, товарищ доктор, увольнение до шести часов, — ответил он, глядя на свои огромные, с выпуклым стеклом, ручные часы. — Уж как-нибудь доберусь до дому. Счастливо оставаться.

Он козырнул, повернулся и ушел, тщательно прикрыв за собою дверь.

— Не желала бы я быть сейчас на его месте, — проговорила дежурная сестра и сочувственно покачала головой.

Вероятно, прошло не более пятнадцати минут, как дежурный хирург вызвал меня в перевязочную. На носилках лежал краснофлотец, с которым я только что разговаривал. Его лицо было мертвенно-бледно, он молчал. Я взял его руку, чтобы ощупать пульс, и снова увидел знакомые выпуклые часы, они показывали половину шестого. Часы продолжали итти, пульс на руке не бился. Осколочное ранение живота оборвало жизнь моряка. Он еще дышал, но дыхание слабело с каждой минутой. Дежурный врач немедленно приступил к переливанию крови. В перевязочной было очень тихо, только в умывальнике булькала вода. Вдруг раненый открыл глаза и тревожно зашевелил губами.

— Отдаю концы! — едва слышно проговорил он, и его голова безжизненно откинулась на подушку.

Через несколько дней мне довелось быть свидетелем другого трагического происшествия. Я делал обход палаты, окна которой, заделанные толстыми железными решетками, выходили на улицу, почти в уровень с тротуаром, Напротив Витебского вокзала разорвался снаряд. Из окон вылетели стекла, затрещала фанера, посыпались куски кирпича. Оправившись от растерянности, мы заметили, что железный брус решетки разорван пополам и так же пополам перерезана металлическая спинка стоявшей в углу кровати. На стене, в толще оголенного кирпича, зияла глубокая выбоина. Это сделал влетевший в комнату осколок. Лежавший на кровати раненый даже не заметил, что мимо него, на расстоянии каких-нибудь десяти сантиметров, проскочила смерть. В этот момент возле окна, спасаясь от обстрела, остановилась женщина, она заглянула в палату, ища спасения. На лице ее застыло выражение ужаса. Если бы не решетка, она успела бы перебраться через подоконник. Снаряды продолжали свистеть над крышами домов, и вихри взрывов с завыванием проносились вдоль улицы. Кто-то из раненых подбежал к окну и крикнул:

— Ложись, гражданочка, не жалей своей шубы!

Но было поздно. Раздался новый удар, с Введенского канала полетели в окно комья мокрой земли, ноги обдало сыростью и холодом — и все, кто мог ходить, быстро выбежали из палаты. Две сестры, рискуя жизнью, бросились выносить лежачих. Раненая женщина лежала на панели перед самым окном и стонала. Вокруг нее расползалась по талому снегу лужа крови. Нога в черном чулке и фетровом боте, оторванная выше колена, была отброшена в сторону.

Мичман Харитонов, в гипсовой повязке, стеснявшей его движения, кое-как добрался на костылях до подоконника и просунул через решетку краснофлотский ремень.

— Перетяни ногу потуже, а то истечешь кровью, — сказал он.

Раненая схватила ремень и туго затянула его вокруг короткого обрубка ноги. После этого мичман вслед за другими вышел из палаты. Через несколько минут, воспользовавшись наступившим затишьем, сестры принесли женщину в отделение.

С началом зимы на смену прекратившейся дистрофий в Ленинграде появилась новая болезнь — гипертония, охватившая часть гражданского и военного населения. Болезнь заключалась в необычайном повышении кровяного давления. Люди начинали страдать невыносимыми головными болями, головокружением, упадком жизненных сил, бессонницей. Они становились раздражительными и неспособными к регулярной работе. Гипертония поражала мужчин и женщин, старых и молодых. Теперь, после войны, установлено, что одной из причин этой трудно поддававшейся лечению болезни было перевозбуждение нервной системы. У многих нервная система оказалась выведенной из нормального равновесия тем чрезмерным напряжением сил, какого требовали блокада и голод. После разгрома гитлеровских войск на Ленинградском фронте и установления прочной связи между освобожденным городом и родной страной наступило улучшение общих условий жизни, к людям пришло душевное успокоение, и заболевание у большинства населения исчезло так же быстро, как и появилось.

Одной из первых жертв гипертонии была сестра моего отделения Морозова, с виду здоровая тридцатилетняя женщина. Раненые любили ее за точность в работе, за подтянутость и опрятность, за ласку, всегда светившуюся на ее лице.

С первых зимних дней в ней произошли странные перемены. Она сделалась забывчивой и начала жаловаться на изнурительные головные боли, от которых не помогали никакие лекарства. После ночных дежурств она должна была весь день проводить в постели и только к вечеру понемногу приходила в себя. Ее память перестала удерживать фамилии больных и врачебные назначения. В результате этого не раз происходила опасная путаница при раздаче лекарств. Морозова тяжело переживала все то, что стряслось с нею, и после долгих колебаний обратилась за советом к врачам. Ей измерили кровяное давление — оно оказалось вдвое выше нормального. Шура положила ее к себе в отделение.

Больные гипертонией заполняли палаты терапевтического корпуса. Они лежали подолгу, так как лечить их было делом трудным и кропотливым. Многие, выписавшись из госпиталя, вскоре вновь возвращались сюда с еще более резким обострением болезни. Гипертония не имела ничего общего с какой-нибудь душевной подавленностью (ее и не было в Ленинграде) или с чувством страха и обывательского малодушия. Наоборот, она поражала часто людей крепких физически и морально, думавших об общем деле больше, чем о личном благополучии. Она встречалась среди защитников Ленинграда, которые в полном смысле слова геройски вели себя в течение всей блокады и для которых собственная жизнь представляла ничтожную ценность перед величием происходивших событий, решавших судьбу родины.

Как-то в конце декабря мы сидели в госпитальном кино. Служащие госпиталя и способные к самостоятельному передвижению раненые задолго до начала сеанса собрались в большом зале клуба. Рядом с собой я увидел незнакомую старушку, закутанную в бесконечное количество всевозможных одежд. Она с жадным вниманием следила за кадрами фильма. Старушка простуженно кашляла, хрипло повторяла слова диктора и нетерпеливо наклонялась вперед.

— Кто это? — спросил я сидевшего по другую сторону от меня доктора Одеса.

— Это наша новая санитарка, — шепнул он мне на ухо. — Она недавно зачислена банщицей приемного покоя. На самом деле она не банщица, а известная в Ленинграде преподавательница иностранных языков Каминская. Она умирала от дистрофии. Ее взяли в госпиталь, чтобы спасти от смерти и дать возможность врачам заниматься языками. Я пытался делать с ее помощью кое-какие переводы, но прекратил это рискованное занятие: она так слаба, что я боюсь стать невольным свидетелем ее смерти за моим письменным столом.

Я пристально посмотрел на старушку. В темноте был виден ее резко очерченный профиль. Выпуклые глаза, готовые вывалиться из орбит, лихорадочно блестели, белые пряди волос, как куски скомканной ваты, беспорядочно торчали из-под нахлобученной на лоб шапки. Когда сеанс окончился и зажегся электрический свет, Каминская медленно поднялась с места, жадно закурила папиросу и, пошатываясь, то и дело прислоняясь к стене, двинулась к выходу. Я подошел к ней и взял ее под руку. Она испуганно остановилась.

— Не могли бы вы давать мне уроки французского языка? Мне он нужен для изучения некоторых глав хирургии.

В глазах старушки совершенно неожиданно вспыхнул огонек удовольствия.

— О, это мой любимый язык, — сипло сказала она и по старомодной привычке низко склонила седую дрожащую голову. Чтобы убедить меня в своем знании языка, она тут же быстро произнесла несколько фраз по-французски.

Мы условились начать наши уроки с завтрашнего дня. Ровно в семь часов вечера Каминская постучалась ко мне. Я усадил ее в мягкое кресло; кот Васька, один из немногих котов, оставшихся в Ленинграде, тотчас прыгнул ей на колени, и урок начался.

Первые минуты мне было за нее страшно. Мне казалось, что она вот-вот перестанет дышать, вот-вот умрет, до того глухо звучал ее голос, до того бессильно тряслась ее голова.

— Не бойтесь, — сказала она, разгадав мои мысли. — У меня очень крепкий организм. За последний месяц я стала поправляться, и, мне кажется, думать сейчас о моей смерти преждевременно. Правда, ваши врачи пока боятся заниматься со мной — уже трое отказались от этой рискованной затеи. Но я думаю, что благоразумие и любовь к науке заставят их все-таки воспользоваться моим пребыванием в госпитале.

Урок продолжался не более получаса. Я захлопнул книгу и придвинул к Наталье Митрофановне (так звали Каминскую) тарелку с холодной рисовой кашей. Каминская вздрогнула и тревожно взглянула на маслянистый рис. Потом вздохнула, отвернулась от стола и с напускным равнодушием стала гладить спавшего на ее коленях кота.

— Попробуйте, Наталья Митрофановна, каши, — настойчиво сказал я. — Это я оставил для вас.

— А как же вы? — Она еще раз бросила мимолетный взгляд на пододвинутую тарелку.

— Я сыт, нас теперь хорошо кормят.

После этих слов она нерешительно взяла ложку и начала есть. По ее восковидному лицу расплылось блаженство. Тарелка быстро пустела. Через минуту от каши ничего не осталось.

— Когда же следующий урок? — спросила Наталья Митрофановна робким, неуверенным голосом.

— Завтра в это же время, — ответил я, поняв, что для нее началась новая и значительная пора блокадной жизни.

Со следующего дня она стала регулярно ходить ко мне. Уроки постепенно удлинялись. Каждый раз по окончании занятий я угощал ее чем мог. Вначале она немедленно, с какой-то непостижимой быстротой съедала все за столом, а потом, приблизительно через месяц, стала складывать еду в свою универсальную эмалированную кружку и уносить с собой в общежитие вольнонаемных служащих, где ей приходилось ночевать. Она обедала в общественной столовой на Международном проспекте. Там была прикреплена ее карточка, по которой выдавался обед из двух блюд: соевый суп и соевый паштет. То и другое состояло из небольшого количества сои и соленой воды. К исходу зимы Наталья Митрофановна заметно поправилась. Она перестала выглядеть дряхлой старухой, с ее лица отмылась пропитавшая его копоть, седые волосы, разделенные пробором, лежали теперь правильными рядами. Она давала уже пять-шесть уроков в день. Кроме того, врачи поручали ей подбирать для своих работ научную литературу. По утрам она накидывала на спину объемистую брезентовую сумку и уходила в Публичную библиотеку, где пунктуально выполняла данные ей заказы. К обеду она возвращалась в госпиталь, изнемогая под тяжестью принесенных книг. Библиотека ютилась тогда в нескольких сырых, маленьких и полутемных комнатах, обогревавшихся железными печами. Вход был с Садовой. Однажды по дороге в Адмиралтейство я встретил Каминскую возле библиотеки. Она сидела на каменной ступеньке подъезда, крутила папиросу и по обыкновению что-то жевала. Рядом с ней лежала на снегу знакомая сумка, до отказу набитая книгами. Я попробовал поднять ее — она весила около пуда.

— Как же вы понесете на себе эту тяжесть? — с удивлением спросил я.

— Это делается очень просто. Я сейчас продемонстрирую вам.

Она встала, взвалила на плечи свою непосильную ношу, низко согнулась и не совсем устойчивой походкой тихо побрела по пустынной панели. Не оборачиваясь, она крикнула мне:

— Я кое-что несу и для вас.

Я вспомнил, что заказал ей вчера комплект одного хирургического журнала, и мне стало не по себе.

В полдень 31 декабря я сидел у себя в кабинете и просматривал операционный отчет за истекающий тысяча девятьсот сорок второй год. Раньше совсем не думалось о том, как много успели сделать наши хирурги в этом мрачном полуподвале, бывшем еще год назад общежитием курсантов Военно-морской медицинской академии. Только теперь, при подсчете и анализе сотен сделанных здесь операций, стала видна подлинная работа наших врачей.

Вдруг раздался стук в дверь, и старшая сестра отделения Павлова, пожилая, худая и бледная женщина, в чине старшего военфельдшера, беззвучно вошла в кабинет. Это была безукоризненная и неутомимая работница, которая несла на себе все трудности хозяйственного управления отделением. Она обладала бухгалтерски точной памятью и досконально знала всех раненых и все мельчайшие детали жизни многочисленного персонала.

За два с половиной года совместной, на всю жизнь запомнившейся, работы эта скромная, застенчивая и неслышная женщина ни разу не назвала меня по имени. Ее рабочий день начинался в семь часов утра и заканчивался глубокой ночью, когда палаты погружались в сон и на постах оставались лишь дежурные сестры. Я не понимал, откуда бралась в ней эта сверхчеловеческая работоспособность.

— Товарищ начальник, — сказала она приглушенным голосом, — к вам хочет пройти какая-то девушка из бригады морской пехоты. Она привезла в госпиталь раненых и не желает уезжать, не повидав вас.

Я проворчал несколько не совсем лестных фраз по адресу этой неожиданной гостьи и раздраженно хлопнул ладонью по лежавшему на столе отчету. Безошибочно поняв это как разрешение на впуск посетительницы, Павлова неслышно выскользнула за дверь. Почти в ту же самую минуту прошумели мягкие шаги, и на пороге показалась высокая девушка в меховом полушубке и черной каракулевой шапке. Я радостно вскочил с кресла. Это была Вера!

— Я преследую вас повсюду! — насмешливо воскликнула она и окинула комнату своими спокойными и теми счастливыми глазами, какие бывают у любимых, довольных жизнью и знающих себе цену женщин.

— Кто бы мог догадаться, что вы, как отшельник, замуровали себя в этом неприступном и страшном склепе!

Она расстегнула полушубок, сбросила на стол шапку и глубоко провалилась в пружинящем низком кресле. На левой стороне ее синего кителя сверкнула эмаль ордена Красной Звезды.

— Ну, рассказывайте, что у вас нового, — сказала Вера, машинально поглаживая кота, который громко мурлыкал и терся лбом об ее валенки.

Я молчал, не зная с чего начать. Вера не дождалась моего ответа и с торжеством в голосе проговорила:

— Что касается меня, то я — начальник санитарной службы батальона. Работы по горло, — лечу больных, перевязываю раненых, в свободное время учусь снайперскому делу. Николай сердится и говорит, что я плохая жена. Он, конечно, по-своему прав. Однако я по-прежнему зорко слежу за ним, за его здоровьем и настроением, но он не замечает этого. Он чересчур занят службой и часто бессмысленно рискует жизнью. Нога у него зажила.

Вера замолчала и растерянно улыбнулась.

— Вот, собственно, и все, что я хотела рассказать о своей жизни. Мне казалось, что получится целая повесть, а вышло несколько скучных слов.

— Как мама? — спросил я и по тому, как задрожали Верины ресницы, сразу почувствовал, что с Марьей Глебовной неладно.

— Мама в больнице. Она очень плоха. Она пережила голод, а теперь ее свалила новая болезнь — гипертония. Мне тяжело говорить об этом…

Вера отвернулась к стене и вынула из рукава платок.

— В окне нашей квартиры, — прибавила она, не поворачивая головы, — сделано пулеметное гнездо, и на моей кровати спят по очереди дежурные красноармейцы.

Мы помолчали. Потом я вызвал буфетчицу Дору (она вновь работала с нами) и попросил принести чаю.

Мы незаметно проговорили два часа. Разговор шел обо всем — о прошлом, настоящем и будущем. Мы условились, что Вера будет привозить своих раненых только ко мне и я буду выписывать их не в экипаж, как это полагалось тогда, а прямо в часть, чтобы не распылялись закаленные кадры морской пехоты. Нас прервал легкий стук в дверь. В комнату снова вошла аскетически строгая Павлова.

— Товарищ начальник, разрешите обратиться к старшине первой статьи, — сказала она и подошла к Вере. — Шофер уже третий раз напоминает, что пора ехать. Скоро начнет темнеть. Он просит вас поторопиться.

Вера встала, бросила короткий взгляд в зеркало и быстро оделась.

— Как военному и как другу, я сообщу вам замечательную новость, — вдруг деловым шопотом проговорила она и плотно захлопнула приоткрытую дверь. — Очень скоро, возможно в ближайшие дни, мы перейдем в наступление — и блокаде будет конец. Это, конечно, между нами.

Я проводил ее до машины.

— До скорой встречи! — крикнула она и села рядом с шофером.

На повороте, за проходной будкой, сквозь стекло кабины на короткий миг промелькнул ее профиль.

Когда я вернулся в кабинет, перед узеньким окном, выходящим на Загородный проспект, стояла группа детей в возрасте от двух до пяти лет. В последнее время я привык к этим визитам. Началось с того, что в одно солнечное утро мимо окна шел с матерью четырехлетний ребенок. На залитом солнцем подоконнике он заметил развалившегося кота — белого с черными и желтыми пятнами. Мальчик остолбенел и прижался лицом к забрызганному дорожной пылью стеклу. Почти полтора года он не видел никаких домашних животных — ни собак, ни кошек, ни лошадей. Реальный зоологический мир состоял в его представлении лишь из крыс и мышей, беспрепятственно размножавшихся тогда в Ленинграде. Кошек он видел только на картинках, уцелевших дома от огня железной печурки. Теперь перед ним лежал настоящий, живой, пушистый Васька. Мать стояла рядом с ребенком и с грустною лаской наблюдала за его переживаниями. Она с трудом оторвала его от окна, и они ушли.

Через полчаса мальчик вернулся. Он привел с собой группу товарищей, таких же малышей, как и сам, и все они по очереди, приставляя ручонки к глазам, подходили к окну и жадно всматривались в комнатный сумрак.

Вскоре о существовании кота узнала вся улица. Не исключена возможность, что весть о нем облетела и весь район. Толпы детей стали ежедневно собираться у окна моего кабинета. Самое трогательное, чего уже не бывает теперь, после войны, заключалось в том, что дети, наблюдая за животным, были торжественно серьезны и молчаливы. Если подоконник был пуст, они уходили и потом возвращались вновь, разумно рассуждая, что ведь когда-нибудь вернется же кот на свое любимое место.

Начался тысяча девятьсот сорок третий год. Первые дни нового года проходили в напряженном ожидании больших, решающих судьбу Ленинграда военных действий. Однако сводки Информбюро были по-прежнему лаконичны, даже более скупы, чем прежде. Жизнь в госпитале не меняла своего заведенного порядка, и поступающие раненые ничего не знали о готовящихся боях.

Близость и реальность чего-то большого и необыкновенного мы почувствовали только 11 января, когда узнали, что один из наших военно-морских госпиталей срочно, в несколько часов, снялся с места и выехал в сторону Ладоги, к передовой линии обороны. Он разместился в лесу, вдали от проезжих дорог. Морские хирурги вместе с санитарами, по пояс в снегу, всю ночь вбивали колья в начавший промерзать лесной грунт и ставили парусиновые палатки для будущих операционных. В тот же день волна событий докатилась до нас. Начальник госпиталя вызвал меня к себе и, не в силах скрыть овладевшее им волнение, передал приказание немедленно приступить к развертыванию в отделении двухсот коек. Это означало почти вдвое увеличить вместимость палат и занять кроватями все свободные помещения. Работа предстояла громадная и, по первому впечатлению, невыполнимая. Трудность заключалась не в расстановке кроватей (это был сущий пустяк), не в подготовке белья, посуды, медикаментов (нам их дали больше, чем нужно), не в лечении двух сотен раненых, которых в течение какой-нибудь одной ночи привезут в госпиталь (наши хирурги легко справились бы и с большей работой), — трудность заключалась в организации ухода за ранеными и постоянного наблюдения за ними, за их повязками, за питанием — за всем тем, из чего складывается благополучие людей, прикованных к месту долгой и тяжелой болезнью.

Я собрал весь личный состав отделения — врачей, фельдшеров, сестер, буфетчиц, санитарок, уборщиц — и рассказал им о стоящих перед нами задачах. У всех были внимательные, суровые лица. Я спросил — справимся ли мы с тем, что нам поручают. Никто ничего не сказал, только в зале слегка скрипнули стулья. Но это молчание и эти знакомые, ставшие вдруг такими серьезными лица говорили больше, чем любые слова. Всю ночь и весь день шла авральная работа. На рассвете приехал главный хирург Балтики профессор Лисицын. Он осмотрел отделение и крепко пожал нам руки.

Вечером 12 января я отрапортовал командованию о готовности отделения к приему раненых. В этот вошедший в историю день войска Ленинградского и Волховского фронтов, по приказу товарища Сталина, начали великое наступление.