В двадцатых числах января Шура вдруг заболела. У нее распухли суставы и появились сердечные приступы. По вечерам, после работы, карабкаясь с частыми передышками по многочисленным ступеням холодной, темной лестницы, она поднималась на наш высокий чердак, быстро раздевалась, и, не выпив даже стакана чаю, ложилась в кровать.

— Пожалуйста, никому не говори, что я нездорова, — застенчиво просила она меня и не успокаивалась до тех пор, пока я не давал обещания молчать об ее болезни. Так продолжалось несколько дней. Худая, с лихорадочно горящими глазами и пунцовым румянцем на ввалившихся щеках, она уходила утром в свой корпус и работала там, как всегда, до позднего вечера.

Однажды Шура вернулась домой раньше обыкновенного. Я сидел за столом и что-то писал. Кот, который на ночь переходил из кабинета в квартиру, дремал и мурлыкал у меня на коленях. Шура хлопнула дверью и сразу опустилась на стоявший у входа стул. По выражению лица я понял, что она исчерпала все свои силы и решила капитулировать перед наступающей болезнью. Я снял с нее занесенную снегом шинель и, вероятно, в десятый раз строго сказал:

— Завтра ты наконец ляжешь в госпиталь. Так больше продолжаться не может. Посмотри, на кого ты похожа — глаза ввалились, руки дрожат, пальцы распухли.

— Она покорно кивнула головой. Потом прощальным хозяйским взглядом окинула нашу сводчатую низкую комнату.

— Хорошо, завтра я лягу. Ничего не поделаешь. Другого выхода нет.

Как перед дальней дорогой, она уложила в чемодан горку свежего белья, несколько книг, зеркальце, пудру.

На другой день, лишь только забрезжил тусклый утренний свет, я проводил ее в терапевтический корпус. Еще вчера она была здесь полноправной хозяйкой. Теперь она входила сюда робкими, неуверенными шагами больной.

Ее положили в крохотную палату с окном, наглухо забитым недавно оструганными досками, от которых приторно пахло столярным клеем. Доктор Котельников, в длинном халате, высокий, по-ученому неразговорчивый и рассеянный, тотчас подошел к ней. Он лечил ее до конца болезни.

Гитлеровцы, разъяренные прорывом своего «несокрушимого кольца», все чаще и ожесточенней обстреливали Ленинград. Все чаще над осажденным городом на большой, недосягаемой для зенитного огня высоте шало метались фашистские бомбардировщики. Артиллерийские обстрелы стали совершенно нелепыми, беспорядочными, шквальными. На нашем засугробленном дворе разрывались снаряды. Девушки из санитарной команды, не снимая шинелей, несли в проходной будке круглосуточные дежурства. При каждом новом ударе они выбегали с носилками за ворота, поднимали на улице раненых и приносили их в госпиталь. В операционной без умолку бурлили стерилизаторы, и сырой воздух был насыщен терпкими испарениями крови, эфира и камфоры.

Татьяна Середа и Катя Поленова урывками бегали в свои кубрики — умыться и сменить влажные, отяжелевшие тельняшки.

Однажды в звездный морозный вечер я возвращался от Шуры к себе в отделение. У нее была высокая температура. Пока я сидел возле ее кровати, она молчала, отвернувшись к стене. Я видел только худое плечо, вздрагивавшее в такт с частым, неслышным дыханием. Расстояние от терапевтического корпуса до моего отделения, над которым черным одиноким пятном выделялось окно нашей комнаты, было шагов в полтораста, не больше. На западе, над Петергофом, как зарницы, мелькали беззвучные короткие вспышки. От них многоцветными пятнами искрился снег и яснее вырисовывалась узкая полоска тропинки. Кругом стояла нежилая, пустынная тишина, словно затемненный город заснул беспробудным сном. Сквозь железные прутья отрады виднелись громоздкие очертания зданий. В морозном воздухе не слышалось ни скрипа шагов, ни гудка машин, ни дребезжанья трамваев. Ни в одном окне не пробивалось полоски света. Вдруг на мгновение весь двор озарился багровым трепещущим светом. Где-то на Фонтанке разорвался и полыхнул упавший снаряд. Грохот разрыва многоголосым эхом рассыпался в небе. На снегу, скользнув по его серебристой поверхности, густо легли длинные тени деревьев и узорчатые переплеты ограды. Прошло несколько секунд — и начался планомерный обстрел района. Прижавшись к дереву, я в раздумье остановился на полдороге. Что было делать? Вернуться к Шуре или итти к себе? Я пошел к себе в отделение.

Вдруг из проходной будки через приоткрывшуюся дверь упала на снег бледная, едва заметная полоска света. Послышались встревоженные голоса. Потом громко скрипнула дверь, и во дворе показался человек, быстро зашагавший к низкому входу в хирургическое отделение. На снегу была отчетливо видна маленькая, слегка сгорбленная фигура. Человек спешил, шел неровной семенящей походкой и часто спотыкался на высоких сугробах. Я пристально вгляделся и заметил, что он через силу нес на руках какой-то большой и, вероятно, очень тяжелый сверток. Я невольно ускорил шаги, и мы вместе вошли в вестибюль здания. Освещенный синей лампой коридор был совершенно пуст. Рядом со мной нерешительно остановилась женщина во флотской шинели с сухими, почти бескровными губами. Она часто дышала и крепко прижимала к груди свою ношу. Не замечая меня и близоруко напрягая глаза, она с беспокойством всматривалась в сумеречную даль коридора. Это была Мирра… Откуда она появилась в Ленинграде в этот непроглядный январский вечер? Ведь еще недавно, в декабре, мы проводили ее на Волховский фронт. Она увидела меня и как-то устало, растерянно улыбнулась. Потом осторожно протянула мне то, что лежало у нее на руках. Я почувствовал, что держу холодное и легкое тельце ребенка.

Какое-то короткое мгновение мы, не двигаясь с места, простояли около двери. Из глубины коридора мелкими неслышными шагами приближалась дежурная сестра в длинном халате и форменной, развевающейся, как парус, косынке. Из-под белого полотна выделялся прямой пробор гладких темных волос. Она не удивилась нашему появлению и бережно, ни о чем не спросив, взяла у меня ребенка. Боясь споткнуться на неровностях каменного пола, девушка медленно зашагала к дверям перевязочной.

Мирра облегченно вздохнула. Как всегда, она рывком отвела в сторону локоть и коротким, будто колющим движением протянула мне тонкие окоченевшие пальцы.

— Я прямо с вокзала. Приехала в Ленинград на неделю за марлей и инструментами… По городу всю дорогу брела пешком. Как все-таки пустынно на улицах… Вероятно, за этот месяц я отвыкла от Ленинграда… Когда на Загородном начался обстрел, мне послышалось, что кто-то заплакал и крикнул: — Мама! — Я перебежала улицу и на панели, почти напротив вашего госпиталя, увидела девочку в нахлобученном на брови берете. Она лежала в снегу и тихо стонала. Я наклонилась над ней, и она раздельно, спокойно, как-то особенно внятно проговорила: «Вы знаете, тетя, мне что-то ударило сейчас в ногу. Я не могу почему-то подняться. Если можно, сходите за моей мамой». Девочка несколько раз настойчиво и упрямо повторила свой адрес, но я не стала запоминать его. Я взяла ее на руки и побежала сюда.

Мирра перевела дыхание. Она по-прежнему была бледна, и все еще дрожали ее холодные руки.

— Нужно узнать, что у нее с ножкой. Дайте халат, я пойду в перевязочную.

Я пошел вместе с Миррой.

— Сколько замечательных событий произошло за это время, — сказала она. — Поздравляю с победой!.. У нас на Волховском фронте после прорыва блокады был такой же праздник, как и у вас в Ленинграде!..

Мы не виделись с Миррой больше месяца. С тех пор как она уехала на Волховский фронт, от нее не было писем. Мне хотелось о многом поговорить с ней, многое по-товарищески вспомнить и по-новому перечувствовать. Мы ведь вместе, под одной крышей, рука об руку, пережили первую, самую грозную зиму блокады. Но сейчас Мирру волновали другие чувства. Ее беспокоила судьба раненого ребенка. Она не глядя сунула на вешалку шинель, торопливо натянула халат и, не обернувшись, не дожидаясь меня, побежала по длинному коридору. Я пошел вслед за ней.

Девочка лежала на операционном столе и старалась как можно выше поднять голову, чтобы взглянуть на рану. Катя стояла у изголовья раненой и крепко удерживала ее своими тонкими, покрытыми легким пушком руками. Дежурный хирург, молодой корабельный врач, недавно присланный на курсы усовершенствования, не спеша, с кажущимся равнодушием, мыл руки под ледяной струей умывальника. На его пальцах переливалась, как радуга, пенистая шапка мыла. Мирра остановилась возле стола и, наклонив голову, терпеливо наблюдала за тем, как дружинница-санитарка снимала с ребенка окровавленный, прилипший к ножке чулок. Девочка стиснула зубы от боли. Она не вскрикнула, не застонала, не раскрыла зажмуренных глаз, только крепче схватила зубами край покрывавшей ее простыни. Мирра пригладила ее волосы и после некоторого раздумья поцеловала ее.

— Это я принесла тебя сюда, — тихо, одними губами сказала она. — Я не успела даже спросить по дороге, как зовут тебя, девочка.

— Спасибо вам, тетенька… Я — Люся… Людмила… — отпуская простыню, проговорила раненая и сделала слабое движение, чтобы обнять Мирру.

— Почему ты была на улице во время обстрела? Где ты живешь, Люся?

Раненая приподняла на минуту крепко сжатые веки и остановила на Мирре доверчивый взгляд.

— Мы живем вдвоем с мамой… Она работает на военном заводе… Папа и брат на фронте… Я сегодня была у Нины, у моей школьной подруги… Нина осталась совсем одна, а квартира большая, несколько комнат. Только везде холодно и совершенно темно. Мы просидели весь вечер возле печки и слушали радио. Когда я шла домой, начался этот обстрел…

Девочка помолчала, озабоченно сморщила лоб и деловито прибавила:

— Знаете что, тетя, когда вы несли меня через улицу, мне показалось, что я потеряла ключ от квартиры. На мостовой что-то упало и зазвенело.

Мирра не сдержала улыбки.

— О ключе мы поговорим завтра, сейчас нужно заняться твоей раной. Это важнее ключа.

Хирург, в мятом и пожелтевшем от частых стерилизаций халате, подошел к Люсе. Татьяна бесшумно подкатила к нему колеблющийся хирургический столик, на котором слегка дымились остывающие инструменты.

В это время в перевязочную, наспех натягивая на голову белый полотняный колпак, вбежал запоздавший Пестиков.

— Опять ребенок! — пробормотал он, мельком взглянув на Люсю, которой уже начинали давать наркоз. — Дайте мне эфир… Я сам…

Он выхватил у растерявшейся сестры пузырек с эфиром и, полный отцовской тревоги, считая каждую каплю, стал лить на маску приторно пахнущую летучую жидкость. Девочка глубоко вздохнула, закашлялась, выкрикнула заплетающимся языком какое-то непонятное слово — и вскоре послышалось ее ровное, сонное дыхание.

— Моя дочка погибла прошлой зимой… в это же время… — тихо, ни к кому не обращаясь, сказал Пестиков. — Ее тоже ранил осколок бомбы…

Все промолчали. Хирург, звеня и щелкая инструментами, приступил к обработке раны. Мирра не отрывала пристального взгляда от его спокойных, медленных рук. Она хорошо знала эту работу (за ее плечами был полуторалетний опыт фронтовых операций), и ей казалось, что врач чересчур медлителен и осторожен. Ей казалось, что если бы она делала эту несложную операцию, девочка давно была бы в палате.

«Сделайте побольше разрез, дорогой товарищ, остановите как следует кровотечение, не кромсайте так безжалостно мышц!» — мысленно повторяла она, впившись глазами в рану и — незаметно для себя — до боли сжав мои пальцы своей маленькой, но необыкновенно сильной рукой. Как хирург, я хорошо понимал ее мысли.

Операция прошла благополучно. Спящую Люсю отвезли в крохотную палату, специально отгороженную для раненых женщин тонкой фанерной стеной. В ней стояло три или четыре кровати. Матросы, лежавшие по другую сторону перегородки, знали о деликатном соседстве и до крайности сдерживали себя.

Несколько дней назад старшина палаты радист Беззубенко, отличавшийся мрачным характером и внушительной, мускулистой фигурой, скомандовал «смирно!» и торжественно произнес:

— Жены и матери, искалеченные бомбами, лежат рядом с нами! Старайтесь, друзья, быть, так сказать, покультурней. Держите себя, как подобает настоящим советским воинам.

Беззубенко помолчал немного, потом поднял жилистый волосатый кулак и прибавил.

— И чтоб в палате у меня… ни одного выражения… ни одного неблагозвучного слова… Ясно?

С того дня в матросской палате стало тихо. Раненые, из уважения к женщинам, разговаривали друг с другом вполголоса.

После операции мы с Миррой отправились в мой кабинет. Там было тихо, тепло и уютно. Застоявшийся воздух был полон запахом книг и старой высохшей мебели. На письменном столе, под марлевым покрывалом, белели тарелки с остывшим ужином, заботливо принесенным буфетчицей Дорой, как всегда, ровно в 19 часов.

Мирра устало опустилась в кожаное кресло.

— Ну, рассказывай о своей новой жизни, — сказал я, раскладывая по тарелкам рисовую запеканку. — Ты заметно поправилась и очень хорошо выглядишь. У тебя по-довоенному округлились щеки, и никто бы не поверил, что еще недавно все называли тебя «дистрофиком». Помнишь, Миррочка, с какой неохотой месяц назад ты уезжала из Ленинграда?

Мирра внимательно осмотрела свое тусклое изображение в полуразбитом зеркале, прислоненном к стене.

— Помню. Тогда, на вокзале, когда вы с Шурой провожали меня, мне казалось, что я ухожу от вас в какую-то пустоту… Первые дни мне действительно было не по себе. Новые люди, новая обстановка… парусиновые палатки… леса. Но прошло несколько дней — и я привыкла ко всему этому. Люди-то ведь свои, хорошие, смелые… Вероятно, я стала работать не хуже других. Работы было не меньше, чем в Ленинграде. Нередко целые ночи приходилось простаивать у операционного стола, переезжать под обстрелом с места на место, спать на снегу, пить талую некипяченую воду. В начале января меня назначили начальником отделения полевого госпиталя. Вы понимаете, какая это ответственность: сто коек, сто раненых и тысячи забот о них…

Мирра вскочила с кресла и озабоченно сдвинула брови.

— Что это я все о себе! Даже как-то неловко… Шурочка дома? Пойдемте скорее к ней!

Я развел руками и, с трудом сдерживая слезы (блокада, что ли, испортила нервы), сказал:

— Шура больна сейчас, она лежит у себя в корпусе. У нее приступ острого ревматизма. Это, должно быть, надолго.

— Можно мне к ней? — робко спросила Мирра.

— Конечно, можно. Только сейчас поздно, десять часов вечера. Неудобно нарушать правила внутреннего распорядка.

— Давайте сегодня нарушим их! Ведь я приехала с Большой земли. В Ленинграде такие события бывают не часто. У меня столько нового и интересного… А главное… я так хочу повидать Шуру.

Мы оделись и вышли из полуподвала. Обстрел прекратился. На Загородном проспекте стояла обычная, ничем не нарушаемая тишина. Казалось, что за решеткой двора кончается реальный, осязаемый мир. Госпитальный двор, погруженный в непроницаемый мрак, выглядел бескрайной и страшной громадой. Хрустя снегом по извилистой, чуть видной под ногами тропинке, мы приблизились к терапевтическому корпусу. Его очертания четко вырисовывались на западной стороне неба, где бледно и беззвучно, будто подчеркивая окружающее безмолвие, загорались и гасли голубые орудийные вспышки.

За долгие месяцы блокадной жизни нам стал известен каждый кусочек ленинградского неба. Сейчас зарево трепетало над Петергофом. Там происходила обычная перестрелка.

Ощупью, широко расставив руки, боясь вот-вот провалиться в находящийся рядом подвал, мы вошли в вестибюль здания. Больные уже спали. В коридоре бледно мерцал зеленоватый свет. Его излучала маленькая настольная лампа, прикрытая узорчатым абажуром. Облокотившись на край стола, возле лампы сидела худенькая девушка и что-то старательно писала на мелко разграфленном листе бумаги. На цыпочках, боясь нарушить ночную больничную тишину, мы прошли в палату, где лежала Шура. Мирра отстранила меня. Она быстро подбежала к Шуре и села возле ее кровати. После крепких поцелуев они сразу заговорили. Казалось, они продолжали привычный, давно начатый разговор. Как это обыкновенно бывает после долгой разлуки, они перебивали друг друга, мимоходом касались главного и подолгу останавливались на не стоящих внимания мелочах. Шура не любила говорить о своей болезни и на многочисленные вопросы Мирры отвечала неохотно и коротко. Только теперь, когда она лежала навзничь и когда на нее падал сбоку желтоватый свет электрической лампы, я заметил, как сильно она похудела, какими огромными впадинами темнели ее глаза.

— Самое главное в том, — задумчиво проговорила она, — что у нас в Ленинграде подуло теперь новым воздухом. В эти дни мы еще острее почувствовали дыхание Большой земли, дыхание родины. Ведь о прорыве блокады мы мечтали полтора года! Каждый день и каждую ночь! Это счастье не забудется до конца жизни.

Мирра схватила Шурину руку.

— День, когда радио сообщило нам о конце ленинградской блокады, был и для нас величайшим праздником.

Голос у Мирры дрожал. Она нервно перебирала пальцами бахрому одеяла.

— Как ты думаешь, Миррочка, почему Ленинград победил? — с лихорадочно горящими глазами спросила Шура. — Почему мы прорвали кольцо блокады? Откуда взялись у нас эти огромные силы?

Мирра вскочила, всхлипнула и зашагала по комнате.

— Я думаю, — продолжала Шура, приподнявшись на локте и без всякого удивления взглянув на плачущую Мирру, — я думаю, что нам помогло постоянное общение с Большой землей. За нашей спиной была вся родная земля!..

Мирра остановилась, вытерла платком глаза и сказала:

— У меня в отделении есть санитар Толубеев, пожилой, умный узбек. Когда радио разнесло весть о прорыве блокады, он, несмотря на свои пятьдесят лет, ловко проплясал какой-то национальный танец и закричал: «Да здравствует Москва! Да здравствует Сталин!» Мне кажется, его словами говорил сам народ.

Подруги беседовали до поздней ночи. Они вспоминали прошлую ленинградскую зиму, общих знакомых, работу в госпитале.

Их разговор мог бы продолжаться до утра…

— Друзья, пора наконец спать! — вмешался я в разговор. — Вы обе, так сказать, в отпуску, а мне завтра работать… Кончайте! В вашем распоряжении весь завтрашний день.

Мирра чмокнула Шуру и, смерив меня неодобрительным взглядом, медленно вышла из комнаты.