Лейтенант Шакиров жестоко страдал от своей раны. Когда начинался приступ мучительной боли, он внезапно бледнел и со скрипом стискивал мелкие ровные зубы. Только частое, прерывистое дыхание доносилось из угла, где стояла кровать лейтенанта.
— На тебя страшно с… с… смотреть, д… д… дорогой товарищ, — заикаясь говорил ему лежавший рядом капитан третьего ранга Звонов, пожилой добродушный толстяк с лысиной во всю голову, с крупным мясистым носом и отвисшей нижней губой. — Ты бы кричал, что ли, погромче… Не церемонься, пожалуйста. Когда кричишь, легче бывает. Я это по себе знаю.
Шакиров переводил на капитана налившиеся кровью, страдальческие глаза.
— Командиру нельзя кричать… С командира пример берут… Если я закричу, ты закричишь, — что скажут в других палатах, где лежат рядовые бойцы? Раненым покой нужен…
Он вынимал из стоявшего на подоконнике таза холодное, мокрое полотенце и тщательно обертывал им наболевшую, с виду здоровую руку. Это помогало ему, на короткий срок успокаивало страшную боль.
Однажды во время особенно жестокого приступа Шакиров не выдержал и нажал кнопку электрического звонка.
— Тосенька, позовите, пожалуйста, дежурного врача, — тихо сказал он вошедшей сестре. — У меня не хватает сил терпеть больше эти страдания… Нужно на что-то решиться…
За два месяца пребывания в госпитале Шакиров первый раз воспользовался звонком, прибитым к стене у изголовья его кровати. Сестра Тося Ракитина, девушка со строгим, всегда настороженным лицом, прибежала в ординаторскую. Пестиков, дежуривший в этот день, с волнением рассказывал мне о только что прогремевшей из репродуктора новости — о нашей великой победе под Сталинградом. У обоих нас было приподнятое, праздничное настроение.
— Шакиров вызывает… — почти крикнула Тося. — На нем лица нет. Идите скорее, Иван Иванович. Как бы не вышло какой беды…
Мы тотчас вскочили с мест и, мягко ступая по пушистому, топкому ковру, выстилавшему коридор, зашагали по направлению к командирской палате.
— Это каузалгия, — сказал я Пестикову. — Ее можно назвать болезнью военного времени. У лейтенанта, вы знаете, поврежден крупный нерв на плече. Страдания при каузалгии невыносимы. Чудовищные боли возникают от каждого пустяка: от разговора соседей, от дребезжания оконного стекла, от вспышки яркого света… Больные замыкаются в себе и перестают общаться с внешним миром. Они целиком уходят в свою болезнь и превращаются в одиноких, истерзанных страданием неврастеников. Операции, которые нейрохирурги предложили для лечения каузалгии, очень сложны и далеко не всегда надежны. Жалко Шакирова! Это волевой, преданный родине человек.
Иван Иванович остановился и с силой схватил меня за плечо.
— Знаете что? — воскликнул он, внезапно осененный какой-то мыслью. — Мы поможем ему! Разрешите мне испробовать метод Вишневского. Я буду вливать лейтенанту новокаин до тех пор, пока у него не исчезнет боль, пока боль не пропадет до конца. Если потребуется, я буду делать это и днем и ночью.
В широких зрачках Ивана Ивановича загорелся чудесный, мечтательный огонек, на худой шее набухли синие узловатые вены.
Осторожно, на цыпочках, мы подошли к кровати Шакирова. Он крепко сжимал пересохшие губы и выжидательно, с надеждой смотрел на нас. Мы неловко молчали, понимая неуместность и ненужность вопросов. Так прошло с полминуты.
— Помогите, пожалуйста, дорогие товарищи, — шопотом произнес Шакиров. В его словах отчетливей, чем всегда, слышался татарский акцент. — Нет сил больше терпеть. Мне кажется, будто рука моя все время лежит на раскаленной сковороде. Делайте с нею, что хотите. Если нет другого выхода, я согласен на ампутацию.
— Отнять руку — последнее дело. Это значит расписаться в бессилии медицины, — медленно, с состраданием в голосе сказал Пестиков. — Мы, товарищ лейтенант, будем лечить вашу болезнь по-другому, и мы безусловно вылечим ее. Наберитесь терпения. Сейчас вас повезут в перевязочную.
Пестиков долго мыл руки под огненно надраенным краном медного умывальника, словно готовился к большой операции. Временами он оборачивался и останавливал задумчивый и грустный взгляд на Шакирове, который неподвижно лежал на операционном столе. Вымыв руки и повернув острым локтем блестящую рукоятку крана, он подошел к Татьяне. Та привычно протянула ему кусочек марли, слегка смоченный зеленоватым спиртом, распространявшим неприятный, приторный запах. Этим суррогатом спирта хирурги ленинградских морских госпиталей стерилизовали руки в течение всей блокады.
Иван Иванович заботливо наклонился к Шакирову. Длинной и тонкой иглой он проколол кожу на плече лейтенанта и шприц за шприцем, влил в глубину тканей целый стакан подогретого раствора новокаина.
В повседневной жизни Иван Иванович был мягок, послушен, робок. Он трагически боялся мышей, нередко сочувственно плакал при виде человеческих слез, бледнел, когда его вызывало начальство. Но возле операционного стола он преображался: к нему приходили решительность, уверенность, твердость.
Шакиров благодарно глядел на Пестикова. По его скуластому монгольскому лицу расплывалась довольная, радостная улыбка.
— Вот мне уже и хорошо, — весело сказал он. Потом нахмурился и чуть слышно пробормотал: — Неужели опять вернется эта проклятая боль?
Боль вернулась только через два дня. Она не была такой жестокой, как раньше. Шакиров ни разу не попросил у сестры мокрое, холодное полотенце. Иван Иванович продолжал делать свои новокаиновые блокады по три раза в неделю. Упрямо, настойчиво, методически он добивал зародившуюся болезнь.
Дни шли за днями. Через месяц Шакиров торжественно объявил, что чувствует себя совершенно здоровым. На утреннем обходе он приподнялся с кровати, с неожиданной силой схватил растерявшегося Пестикова за плечи и крепко поцеловал его впалую колючую щеку.
— После войны приезжайте ко мне в Чебоксары, первым гостем будете! Вы мне жизнь вернули, доктор. Вся семья моя в долгу перед вами. А семья, ни много, ни мало, двадцать два человека — и деды, и внуки, и сыновья. Самое главное — вы возвратили мне заветную мечту, которая, признаться, уже стала меня покидать, мечту — снова попасть на фронт, снова стать солдатом. По ночам, когда все кругом крепко спали, я кусал губы и думал: «Неужели навсегда останусь калекой?»— Шакиров помолчал, вздохнул и прибавил: — Как вы думаете, доктор, вернусь я весной в свою часть? Ведь там еще ждут меня… Боевые друзья не забывают обо мне до сих пор.
Кивком головы он указал на высокую пачку писем, аккуратно, в незыблемом порядке, сложенную на прикроватной тумбочке.
— Знаете, дорогой друг, — с нежностью сказал он после некоторого раздумья, — возьмите себе на память самое дорогое, что у меня сейчас есть.
Шакиров свесился с кровати, порылся в ящике и вынул небольшой сверток, перевязанный розовой ленточкой.
— Это шелковая тюбетейка, ее мне недавно прислала жена. Она сама ее вышивала. Возьмите, доктор, и носите на здоровье.
Пестиков неловко взял тюбетейку и в замешательстве стал с преувеличенным вниманием разглядывать яркий, разноцветный узор. Прошла длительная минута — и до его сознания вдруг дошло, что он получил большой, не укладывающийся ни в какие денежные цены подарок. Прежде чем вручить его, Шакиров, вероятно, размышлял не один день.
— Спасибо вам, Шакиров, я все понимаю, — скороговоркой проговорил Иван Иванович и, оглянувшись, пробежав смущенными глазами по лицам раненых, неловким движением сунул тюбетейку в карман халата…
Прошло еще две недели — и Шакиров, слегка пошатываясь от слабости, начал выходить в коридор. Как-то вечером он забрел в комнату отдыха, где на столах были разложены шахматы и двое матросов шумно играли стремительную, необыкновенно острую партию.
— Знаете, доктор, — застенчиво сказал мне Шакиров, — я ведь шахматист второй категории… Когда-то был чемпионом нашего города… Звонов, мой сосед по кровати, тоже неплохо играет. И еще, я знаю, есть немало игроков в отделении. Нельзя ли устроить турнир среди раненых? Все-таки было бы развлечение…
Рядом со мной стоял Гриша Шевченко. Он громыхнул своим тяжелым протезом и одобрительно хлопнул Шакирова по спине.
— Вот это мысль! Вот это действительно дельное предложение! Я сегодня же составлю список участников! Мне тоже немного знакома эта игра — так примерно в объеме третьей категории…
В тот же вечер были составлены списки шахматистов, и на дверях комнаты отдыха появился огромный плакат, написанный разноцветными красками:
«Внимание! Внимание! Внимание! Товарищи раненые! Товарищи шахматисты! В воскресенье после ужина здесь начнется межпланетный шахматный турнир. Пока не поздно, спешите записаться! Лица, занявшие три первых места, получат ценные призы. Запись ведет политрук Шевченко. Прием — круглые сутки. Примечание: можно записываться и лежачим».
До самого ночного отбоя возле плаката толпились раненые. Все горячо обсуждали предстоящие соревнования.
— Послушай, Гриша, — сказал я, увидев или, вернее, услышав топавшего по коридору Шевченко. — Какие это ценные призы ты собираешься выдавать шахматистам? Кроме добавочной порции каши или внеочередной смены белья, в нашем распоряжении нет решительно ничего. Зачем волновать народ несбыточными обещаниями?
Гриша остановился, многозначительно сдвинул густые черные брови и сделал пальцами движение, как будто изображал морскую зыбь.
— Не беспокойтесь, товарищ начальник, у меня все продумано до конца. Помните, в день Красной Армии к нам приходили шефы с завода? После раздачи подарков у нас осталось (на Гришином лице появилось суровое бухгалтерское выражение): шесть полотняных воротничков, два кисета с табаком, который ребята называют «Сказкой Н-ского леса», и одиннадцать записных книжек. Разве это, по-вашему, не подарки? По желанию игроков, можно будет, конечно, прибавить и кашу с изюмом, и белье, и еще что-нибудь… такое… ценное… В общем, я ручаюсь, что турнир пройдет хорошо.
— Допустим, что призы будут действительно ценными, — согласился я, подавленный Гришиной логикой. — Теперь о другом: почему тебе взбрело на ум вводить всех в заблуждение заманчивым обещанием какого-то «межпланетного» турнира? Мне кажется, эта задача не под силу сейчас даже для нашей советской техники.
Гриша испуганно взглянул на меня, поискал на моем неподвижном лице выражения шутки, не нашел его и опрометью, громыхая протезом, бросился к дверям комнаты отдыха. Он пробежал глазами красочный плакат, тихонько присвистнул и в раздумье вытер ладонью мгновенно вспотевшую шею.
— Действительно, «межпланетный»… Это Звонов, чорт его подери. Я ему давал тушь и бумагу.
— Товарищ капитан третьего ранга! — зловещим топотом проговорил он, подойдя к открытой настежь командирской палате, в которой заботливый Звонов уже успел погасить свет. — Можно мне вас на минутку? Что это вы там написали? Что это за мальчишеское остроумие?
Звонов, опираясь на костыли, с проворством, не свойственным его тяжеловесной фигуре, беспокойно выскочил в коридор.
— Не п…понимаю, о ч…ч… чем это вы, товарищ старший лейтенант, — тихо сказал он, остановив на Грише обиженный и непонимающий взгляд. — Я старше вас и по возрасту и по званию… и просил бы выражаться… поаккуратнее. Объясните толком, в чем дело.
— Дело в том, что я вовсе не собираюсь вызывать в наше отделение представителей Марса, Венеры, Нептуна и прочих планет солнечной системы. На данном этапе мы свободно можем обойтись и без них. У нас пока хватает и своих, так сказать, земных шахматистов.
Звонов подумал и громко расхохотался. С трудом сохраняя равновесие, он дружески обнял Гришу и с преувеличенной ласковостью сказал:
— Ничего не п…понимаю, д…дорогой. У тебя, в…вероятно, высокая температура или з…затяжной испуг п… после вчерашнего ночного налета. Не горячись, милый д…друг.
— Да вы знаете, что вы там написали? — продолжал наступать Гриша.
Звонов миролюбиво вынул из кармана перевязанные нитками очки и взял Гришу под руку.
— Пойдем посмотрим, что я там натворил.
Один на костылях, другой на неудобном и каком-то особенно жалобно скрипящем протезе, они зашагали рядом по мягкому, пружинящему ковру, стараясь не потерять такта и не удариться друг о друга плечами.
Звонов нетерпеливо пробежал глазами написанный им плакат и в недоумении почесал затылок.
— Действительно странно… В…вместо «м… межпалатный» написано «м… межпланетный»… Т… теперь я понимаю, п… почему так п… получилось. Когда я делал плакат, ребята в палате вели разговор о ракетном д… двигателе и межпланетных перелетах. Ну, рука и вывела не то, что нужно… Н… ничего не поделаешь, виноват… каюсь… уважаемый старший лейтенант… Давай бумагу, п… пойду… п… перепишу.
На следующий вечер, лишь только кончился ужин, все ходячие раненые собрались в комнате отдыха. Двое краснофлотцев из пятой палаты потребовали, чтобы их вывезли в зал на каталках. Их осторожно переправили в комнату отдыха. Участники турнира, которых было 16 человек, молча и торжественно уселись за столами. Пользуясь правом курить, они дружно задымили самодельными папиросами. Гриша играл с Шакировым, Звонов — с армейским капитаном, прокуренные усы которого отличались неимоверной длиной. Когда он наклонялся к столу и поворачивал голову, их жесткие, колючие завитки прикасались к доске и некоторое время волочили за собою беспомощные фигуры.
Моим противником оказался старшина первой статьи, широкоплечий и мрачный минер с боевого корабля. На его халате поблескивали два ордена Красной Звезды и медаль «За отвагу». Такие награды не могли не вызывать тогда всеобщего восхищения.
Я сделал ход королевскою пешкой. Старшина глубоко вздохнул и склонился над доской в тяжком раздумье.
Постепенно игра начинала складываться в мою пользу. Старшина явно нервничал и тяжело вздыхал. Закашлявшись, он нечаянно сбросил с доски неустойчивого короля, после чего совсем загрустил.
Я встал и, чувствуя себя победителем, медленно прошелся вокруг столов, беспорядочно расставленных в комнате отдыха. Игра была в полном разгаре. Шакиров, переставляя фигуры мягкими движениями пальцев, спокойно и расчетливо добивал Гришу. Возле них стояла молчаливая, сосредоточенная толпа. Гриша, красный, вспотевший, с расстегнутым воротником, не вынимал изо рта бурно дымящейся папиросы и возбужденно ерзал на стуле. Круглолицый матрос, сидевший за соседним столом, тоже попал в трудное положение. Не успел я отойти от него, как он получил мат. Смущенно оглянувшись на зрителей, он бледно улыбнулся, пригладил ладонью волосы и стал быстро складывать в ящик фигуры.
Пехотный капитан, игравший со Звоновым, опустил голову и, схватившись обеими руками за усы, флегматично смотрел на доску. Партия была еще в самом начале. Звонов барабанил пальцами по доске. Его одутловатое лицо нетерпеливо подергивалось, веки часто моргали.
— Чего же вы не ходите, дорогой товарищ? Если над к… к… каждым е…е… ерундовским ходом в…вы будете р…р…раздумывать по полчаса, нам не кончить партии до рассвета. Не п…понимаю, ч… чорт возьми, как такие люди п…прорывали б…блокаду.
Капитан равнодушно промычал что-то невнятное и еще крепче взялся за усы, оттянув вместе с ними шершавые, волосатые щеки.
Когда я вернулся к своему месту, старшина все еще думал. При моем приближении он поспешно переставил фигуру. Я твердо знал, что партия мною выиграна, и с торжествующим видом сразу же начал давно задуманную комбинацию.
Прошла минута — другая. У меня было только одно желание — чтобы начавшаяся атака не прервалась каким-нибудь неожиданным событием, например артиллерийским обстрелом или прибытием в госпиталь очередной флотской комиссии. Вдруг, в удивительно короткий, неощутимый миг, выяснилось, что все мои расчеты неверны. У меня похолодело под ложечкой. Оставалось сдаться.
В это время позади меня послышалась тяжелая поступь проигравшего и мрачного Гриши. Он остановился за моей спиной и повеселевшим, ехидным взглядом стал всматриваться в положение на доске. Я сгорал от стыда за свой проигрыш. Постояв немного, Гриша покровительственно хлопнул меня по плечу и сказал:
— Не падайте духом, начальник, советские моряки или побеждают, или гибнут в бою, но никогда не сдаются.
Не желая стеснять меня и быть невольным свидетелем печальной развязки, он тактично отошел к соседнему столику.
Было уже около одиннадцати часов вечера, когда раненые, шумно обсуждая только что промелькнувшие перед ними шахматные бои, расходились по погруженным во мрак палатам.
На следующий день, лишь только с окон подняли шторы и через крошечные мутноватые кусочки стекол упали на пол проблески зимнего утра, начались горячие споры о шансах противников. Все с нетерпением ждали моей встречи с Шакировым и Звонова — с Гришей Шевченко. Сестры, измерявшие утреннюю температуру, удивлялись, почему раненые, не в пример обычным дням, проснулись непозволительно рано. Тося Ракитина, дежурившая в командирской палате, встретила меня в коридоре.
— Товарищ начальник, — с беспокойством сказала она, — почти у всех раненых повышена температура, особенно у Звонова, Шакирова и командира с усами (так все звали пехотного капитана). Они все время говорят о королевах и офицерах.
Мы, хирурги, увлеченные своею красивой и, откровенно говоря, довольно полезной специальностью, часто не знаем и не хотим признавать того, что душевные переживания могут вызывать у наших больных неожиданные подъемы температуры. Однако жизнь показывает, что это бывает нередко. Об этом стоит подумать.
Иногда больной с расширением вен или с другим каким-нибудь незначительным заболеванием вдруг залихорадит накануне назначенной операции. Мы начинаем кропотливо искать у него признаки гриппа, с пристрастием выслушиваем совершенно здоровые легкие и, с горечью нарушая составленный график, откладываем операцию. А душевный мир человека остается для нас неизвестным. О чем он думал вчера? Как он спал? С какими мыслями он проснулся на чужой и жесткой больничной койке? Очень ли страшит его предстоящая операция? Это мало интересует хирургов. У них не хватает времени, а может быть, и уменья заниматься сложными психологическими анализами. Они подходят к кровати больного и говорят: «К сожалению, дорогой, придется отложить операцию. У вас, вероятно, насморк. Если хотите, мы можем вас временно выписать. Приходите к нам через недельку».
Человек, полгода думавший об операции и наконец решившийся на нее, смотрит на хирурга холодным и недоверчивым взглядом. Неужели так равнодушно, так по-чиновничьи сухо с ним разговаривает врач, которому он только что собирался доверить жизнь?
Я слышал, как старая няня, сдавая суточное дежурство, сказала молодой и неопытной сменщице:
— Вчера Вечером к Перову приходила жена. Они долго о чем-то шептались. Ведь сегодня ему будет операция на желудке. Всю ночь он, несчастный, маялся, заснул перед самым рассветом. Ты уж обойдись с ним подушевней, помягче.
Няня хорошо знала человеческую душу.
…Наступающий день не предвещал ничего хорошего. С утра начался беспорядочный обстрел города. Снаряды, один за другим, с клокочущим звуком пролетали под серым куполом ленинградского неба. Еще не было десяти часов, когда в госпиталь привезли первых раненых, подобранных на железнодорожных путях Витебского вокзала, на Фонтанке и Загородном проспекте.
Я сидел у себя в кабинете и невольно прислушивался к приближающимся тяжелым разрывам, от которых все громче дребезжало стекло в книжном шкафу. В дверях с невозмутимым спокойствием стояла старшая сестра отделения Павлова и вполголоса докладывала об очередных делах. На ее болезненно бледном лице, как всегда, было выражение хладнокровия и аскетической строгости.
— У нас нет ни одного свободного места, — сказала она. — С вашего разрешения, я поставлю дополнительные койки в палатах, которые выходят на Введенский канал. Если будет большое поступление, придется занять и столовую. В той стороне корпуса все-таки спокойней, чем здесь. У вас (она имела в виду западную оконечность здания) бывает неприятно во время обстрелов. Кстати, чтоб не забыть: сегодня придут шефы с завода, они принесут новые подарки раненым — какие-то электрические закуриватели.
В коридоре раздались неровные торопливые шаги, и на пороге кабинета показался встревоженный Пестиков. Он вытянулся и, по свойственной ему привычке, судорожно откинул назад коротко остриженную голову. Мне бросился в глаза его небритый крутой подбородок, усеянный мелкими колючими точками поседевших волос.
— Товарищ начальник, вас ждут в операционной. Только что поступило пять раненых, все очень тяжелые. Пархоменко и Одес уже оперируют. Для вас оставили младшего сержанта Небесного, командира орудия морской батареи. У него осколочное ранение живота. Прошу разрешения ассистировать.
В операционной была обычная тишина. В спертом воздухе стоял приторный запах эфира и свежей масляной краски. Первая операция приближалась к концу. Татьяна, в длинной марлевой маске, закрывавшей почти все ее маленькое лицо, неподвижно стояла у инструментов и осторожно держала перед собою вытянутые руки, одетые в черные резиновые перчатки. В узком промежутке между спущенной на брови косынкой и краем маски поблескивали ее карие пристальные глаза.
Две санитарки, мягко ступая по каменным плитам стегаными матерчатыми сапогами, ввезли на каталке Небесного. В раскрытую дверь операционной из пятой палаты ворвались озорные звуки баяна.
Когда Небесного перекладывали на стол, он скрипнул зубами и крепко, по-матросски выругался.
— Долго я пролежу в вашей богадельне? — злобно проговорил он, взглянув на сосредоточенного Пестикова, который тщательно прикрывал озябшее тело раненого стерильными, почти горячими простынями.
— Молчи, сержант, не мешай работать, — огрызнулся Пестиков и широкой крестьянской ладонью прижал к столу согнутые, мелко дрожавшие колени Небесного.
— Наркоз или новокаин, товарищ начальник?
Он обернулся ко мне, едва удерживая выработанную долгой военной службой привычку — вытянуться и опустить руки вдоль бедер.
— Попробуем под местной, — не совсем уверенно сказал я. — Начинайте.
Пестиков благодарно взглянул на меня (ему редко выпадали трудные операции) и с внезапно изменившимся, побледневшим и напряженным лицом приступил к обезболиванию. Прошло пятнадцать минут. Мы вскрыли брюшную полость. Пестиков начал кропотливо перебирать кишечные петли. На них зияло несколько кровоточащих отверстий. В тишину операционной глухо доносился вальс «На сопках Маньчжурии».
— Что там натворила фашистская сволочь? — вдруг хрипло спросил Небесный. Он с усилием поднял голову и потянулся заглянуть в раму поверх покрывавшей его простыни. Пестиков быстрым движением накинул мокрое теплое полотенце на раздутые кишечные петли, выступавшие среди рыхлого вороха марли.
— Ничего особенного, — спокойно сказал он. — Мелкие царапины. Будешь жить.
Небесный уронил голову на подушку и замолчал.
Пестиков, методично перебирая руками, отрезал и выбросил в таз длинный кусок почерневшей, обреченной на гибель кишки.
В этот день операции продолжались до позднего вечера. Хирурги, пользуясь короткими передышками, по очереди бегали в ординаторскую — выпить стакан крепкого чаю или принять порошок кофеина. Обстрел не прекращался. Он нарастал с каждой минутой и все шире охватывал проспекты и площади Ленинграда. Раненые со второго этажа, по существующему положению, отсиживались в нашем подвале. По обыкновению они наполнили его многоголосым шумом и удушливой пеленой табачного дыма.
Около полуночи я добрался наконец до своего кабинета. От двенадцатичасового стояния у операционного стола ныла спина, болели ноги, тяжело стучало в висках. Я с наслаждением развалился в мягком, пружинящем кресле. Рядом, на узкой госпитальной кровати, отвернувшись к стене и съежившись до последней возможности, тихо спала Мирра. Край одеяла сполз с нее и лежал на полу. Кот с поджатыми от восторга ушами резво играл мягкой шерстяной бахромой.
На улице разыгрывалась метель. Черная штора на окне вздувалась от порывов ветра, проникавшего через мелкие щели фанеры. Хлопья снега мелкими, частыми ударами стучали в окно. Мне стоило большого труда преодолеть сон.
Неожиданно, громыхая тарелками и топая крепкими ногами по скрипящим половицам, в кабинет ворвалась Дора. На её круглом и добром лице застыло выражение беспокойства.
— Я уже думала, что вы и до утра не освободитесь, товарищ начальник, — как-то особенно просто, дружески и тепло сказала она, стукнув об стол стопкой принесенных тарелок. — Скушайте горяченького, дорогой, я ведь с восьми часов подогреваю вам ужин.
— Почему ты здесь, Дора? — удивился я. — Ты ведь всегда уходишь домой после работы.
— Разве можно было сегодня уйти? Сколько раненых поступило! Каждого пришлось накормить, каждому приготовить индивидуальное блюдо.
На слове «индивидуальное» Дора, конечно, споткнулась. Увидев тревогу в моих глазах, она спохватилась и скороговоркой прибавила:
— Не бойтесь, товарищ начальник, я хорошо знаю, что кому можно — кому кисель, кому сладкий чай, кому белые сухари. Многих я и совсем не кормлю. Все мне известно — почти два года стою на этой работе.
— Ну, а Небесного, неужели ты и его чем-нибудь накормила? — не в силах сдержать себя, прокричал я. На лбу у меня выступили холодные капли пота. Мы ведь только что сделали ему большую операцию. По всем правилам хирургии таких больных нельзя было не только кормить, но даже поить чистой кипяченой водой.
Дора обиженно вспыхнула и плавно развела своими короткими пухлыми руками.
— Небесного не кормила, честное слово. Ему же нельзя кушать. У него внутреннее ранение. Да у него, бедняги, и аппетита нет никакого. Только пить ему большая охота. Я уж сжалилась над матросом и дала ему маленько водицы. Как он выпил стаканчик, так и заснул сразу, будто дитя малое.
— Кто же тебе разрешил, чорт возьми, поить раненых водой после полостных операций? — крикнул я, вскочив с кресла и ударив ладонью об стол с такой силой, что на нем зазвенела посуда. — Ты же совершила преступление! Понимаешь — преступление!
Дора в недоумении остановила на мне свои ласковые голубые глаза.
— Да я все знаю, товарищ начальник. Желудок-то у Небесного неповрежденный, здоровый. Лучше хорошенько, по-человечески напиться воды, чем накачивать ее в ногу через иголку. Жажда-то все равно остается. Слава богу, понимаю, что делаю, не первый день работаю по медицине.
— А дежурная сестра видела, как ты поила его? — ядовито спросил я, начиная ощущать легкий холодок под ложечкой и прилив административного, начальнического негодования.
— Дежурит Тося Ракитина, — мрачно ответила Дора. — Только она ничего не видела. У нее столько работы, что ей и передохнуть некогда. Тося тут ни при чем…
Я тотчас вызвал Ракитину и спросил о состоянии раненого. Оно оставалось хорошим. У меня отлегло от сердца. Я взял с Доры слово строго придерживаться впредь предписаний врачей.
— Знаете, товарищ начальник, — сказала Дора, внезапно переходя на сердечный, дружеский тон. — Вчера я получила письмо от сына из Калининской области. Плохо живет мальчик. И холодно, и голодновато, и школа перестала работать. В ста километрах от деревни стоят немцы. Зачем только я эвакуировала его из Ленинграда!
— Неизвестно, что лучше, Дора. И у нас не особенно сладко, — примиренно, забыв о только что кипевшем гневе, ответил я. — Если хочешь, тебе можно выхлопотать пропуск на Большую землю. Сейчас туда стали ходить поезда.
Дора метнула на меня негодующий взгляд.
— Нет, не поеду. Там бабушка у него. Она присмотрит за мальчиком. А мне полезней быть в Ленинграде. Еще неизвестно, что будет здесь дальше.
— Тебе — полезней? Не понимаю, что ты хочешь этим сказать.
— Хочу сказать, что здесь я на месте. Здесь я живу полной жизнью, здесь фронт… Вместе с вами я спасаю раненых — и русских, и украинцев, и татар, и узбеков. Все они здесь, на защите нашего города… Вы не знаете, товарищ начальник, я, может быть, все свое сердце отдаю этой жизни. Что же касается сына, то страшно мне брать его сюда, в Ленинград, — и убить могут и искалечить ребенка.
— Все понятно, Дора, — сказал я. — Иди спать. Уже первый час ночи.
Дора собрала посуду и на цыпочках вышла из кабинета. Следом за ней вышел и я.
Чтобы подняться к себе на четвертый этаж, нужно было выйти во двор и обогнуть огромное здание. Метель улеглась. Была тихая лунная ночь. Тени деревьев и госпитальных корпусов густо лежали на голубоватом снегу. От крепкого морозного воздуха кружилась голова и захватывало дыхание. Далеко, на западном краю неба, за крышами зданий, за верхушками запушенных деревьев беззвучно вздрагивали мягкие голубые молнии, будто искры на электрических проводах. Направо, в сотне шагов от меня, вырисовывались неясные очертания терапевтического корпуса.
— Как там Шура? — мелькнула беспокойная мысль. — Сегодня мне не пришлось побывать у нее.
Ощупью, осторожно держась за шаткие вековые перила, я поднялся по скользкой и крутой лестнице в свою чердачную комнату. Из темноты пахнуло в лицо теплым дуновением человеческого жилья. По привычке, выработанной войной, я первым делом подошел к чуть светящемуся окну и опустил черную штору. Потом повернул выключатель. Маленькая, мутноватая лампа, вспыхнувшая под сводчатым потолком, показалась мне ослепительно яркой.
В углу надоедливо скреблась крыса, которая вот уже третьи сутки упрямо прогрызала пол возле моей кровати. На столе, поскрипывая и хрипя, тикал положенный на бок будильник. Капли воды звонко падали в стоявший под умывальником таз. Все было так спокойно и обыкновенно, что не верилось в близость фронта.
«Только бы дали поспать, только бы не будили ночью», — в полудремоте думал я, разбирая постель и наслаждаясь разливающимся по телу сладким ощущением близкого, такого желанного, такого неотвратимого сна.