Начинался апрель. Небо становилось светлее, голубее и выше. Снежные сугробы, скопившиеся на госпитальном дворе, постепенно оседали, синели и покрывались сверкающей корочкой льда. Кое-где темнели глубокие проталины, на дне которых вяло топорщилась прошлогодняя сухая трава. В полдень с крыш медленно падали крупные тяжелые капли, струившиеся по длинным, спиралевидным сосулькам. Иногда под ослепительными лучами солнца наступала необыкновенная, почти летняя теплынь, и стаи галок, шумно хлопая крыльями, начинали бестолково кружиться над черными, набухшими, набирающими сок деревьями.
Мирра все еще жила в моем кабинете. Рано утром, проглотив полученный на каком-нибудь продпункте бутерброд, она уезжала в город по таинственным и, вероятно, очень важным делам и возвращалась только под вечер. Сбросив громоздкий, набитый сухарями и туалетными принадлежностями противогаз, она сейчас же бежала к Шуре и просиживала возле ее кровати до тех пор, пока в отделении не наступала ночная больничная тишина.
Однажды, придя из города, Мирра сказала со свойственным ей юмором и задором:
— Завтра я уезжаю. Задание, как говорится, выполнено на все сто процентов, даже больше. Должно быть, мы расстаемся до конца войны. Вы по-прежнему будете ютиться на вашем обывательском чердаке, а я думаю побывать в Берлине. Не правда ли, хорошая перспектива?
— Сомневаюсь, что это тебе удастся, — холодно, не без ехидства ответил я, испытывая мучительное чувство зависти. — Таким девчонкам, как ты, хватит работы и в Волхове.
Мирра откинула назад голову, что она делала всегда, когда считала себя обиженной.
— Поживем — увидим. Не забывайте, что наш госпиталь называется ППГ — полевой, подвижной… Мы уж как-нибудь сумеем подвинуться с армией на запад. Что же касается вас (Шурочка, конечно, тут ни при чем), то ваша участь меня не радует: глубокий тыл, тишина, мелкие дрязги, стирка воротничков… В этом не много героики. Впрочем, достаточно шуток. У меня к вам серьезная просьба. Завтра утром мы должны навестить мою подругу; по-моему, она больна чем-то вашим, хирургическим. Я сегодня была у нее и застала ее в постели. Мне кажется, ей нужна ваша помощь…
На следующий день, посетив больную, мы возвращались домой на трамвае. Площадка вагона, где мы простояли всю дорогу, была залита солнцем. Кондукторша, молодая женщина в длинном полушубке, взглянула на нас добрыми, приветливыми глазами. У пассажиров, сидевших в вагонном полумраке, были хорошие, спокойные лица. Возле Технологического мы вышли из трамвая и через две-три минуты добрались до наших госпитальных ворот.
На ослепительно белом от снега дворе пыхтела, дымила и подрагивала громоздкая санитарная машина. Рядом с шофером сидел начальник госпиталя. Он нетерпеливо шевелил рыжими нахмуренными бровями и ястребиным хозяйским взглядом смотрел по сторонам.
— Где вы, чорт возьми, пропадаете в служебное время! — закричал он своим оглушительным голосом, когда мы с Миррой показались в дверях проходной будки. — Мы ожидаем вас целых четверть часа! По графику нам давно пора быть на месте. Не задерживайте машину, садитесь скорее!
Это относилось ко мне. Беспредметно улыбаясь, чувствуя, как по щекам разливаются горячие, красные пятна, я подбежал к задней дверце машины, больно ударился коленом о какой-то выступающий стержень и забрался в высокий, уставленный носилками кузов. Там было уже полно. Люди сидели, тесно прижавшись друг к другу. После солнечного света нельзя было разобрать ни лиц, ни очертаний фигур. Я еще раз неловко ударился о торчащую над головой перекладину и опустился на свободный, вероятно приготовленный для меня кусочек сиденья. Машина рванула, и мы поехали. Под колесами заплескались лужи. Напротив меня сидел человек, в котором после пристального разглядывания я узнал доктора Котельникова. Он был консультантом в отделении Шуры, очень много работал, отдавал всего себя жизни терапевтического корпуса. Ему редко приходилось бывать дома, рабочий кабинет стал его постоянным жилищем. Котельников тяжело дышал (у него недавно случился приступ грудной жабы) и ясным, умным, слегка насмешливым взглядом смотрел в упор на меня.
— Куда мы, собственно, держим путь? — вполголоса спросил я его, обрадовавшись знакомому человеку и тяжело, против своей воли, наваливаясь на кого-то, сидевшего рядом со мной.
Котельников не успел ответить. Чья-то горячая рука ласково коснулась моей щеки. От неожиданности я отшатнулся и, порывшись в карманах, зажег спичку. В машине раздался дружный, веселый хохот. Рядом со мной сидела Шура — в широкой, хорошо отвисевшейся, ломающейся в складках шинели…
— Ничего не понимаю, — растерянно пробормотал я. — Откуда ты взялась? Два часа назад ты еще лежала в палате.
Меня охватило неожиданно пришедшее чувство радости. Шура обернулась ко мне.
— Можешь меня поздравить: мое госпитальное заключение кончилось. Я выздоровела и с нынешнего дня уже приступила к работе.
— Наконец-то! Как хорошо! — вырвалось у меня. — Только не рано ли ты поднялась, ты еще очень худа…
— Мы едем в главный госпиталь, на какую-то важную флотскую конференцию, — сказала Шура, не обращая внимания на мои слова. — Если бы ты пришел на минуту позднее, тебе пришлось бы догонять нас пешком или плестись на трамвае… Понимаешь, мы не могли тебя больше ждать. Начальник нервничал…
Постепенно я привык к темноте и стал различать лица соседей. Напротив меня, откинувшись навзничь и покачиваясь, дремал доктор Одес — в старинных, оправленных серебром очках и в свесившейся набекрень, вот-вот готовой свалиться с головы шапке. Из-под черного меха белели седые, давно не стриженные виски. Из-за его плеча неясно виднелся профиль Пестикова: горбатый нос, оттопыренная нижняя губа, широко раскрытые, почти не моргающие глаза. Рядом с Пестиковым сидел профессор Смагин, главный терапевт Балтийского флота. Вероятно, он случайно попал в нашу машину: был в госпитале и воспользовался готовым к отъезду транспортом. Григорий Андреевич Смагин, врач-коммунист, ни на один день в течение всей блокады не покидал Балтики. Этот скромный, почти неслышный, застенчивый человек был вдумчивым, широко образованным, способным врачом. У него почти никогда не находилось свободного времени для личной жизни, для долгой беседы с друзьями, для того, чтобы написать обстоятельное письмо эвакуированной семье. Он постоянно переезжал из госпиталя в госпиталь, из одной части в другую, с корабля на корабль.
Машина шумно мчалась по набережной Фонтанки. Под колесами раздавался однообразный хруст шуршащего снега и временами слышался плеск быстро рассекаемых луж. Только теперь, в коротком луче скользнувшего по окну солнца, я заметил, что почти у всех врачей на плечах белели погоны. Их выдали утром. Стоило на два часа отлучиться из госпиталя, как в нем успели произойти необыкновенные перемены. Правда, мы давно ждали этого нововведения, давно поговаривали о нем. Но никто не думал, что оно придет так внезапно. У Шуры на старой, такой знакомой, такой испытанной в наших боевых походах шинели топорщились узенькие капитанские погончики с бледнозеленым просветом, напоминавшие прозрачные крылышки стрекозы.
На конференцию собрались почти все военно-морские врачи Ленинграда. Они хорошо знали друг друга и были друзьями. Такие большие собрания происходили по нескольку раз в год. В этот день зал был особенно переполнен. На повестке дня стояли доклады по всем отраслям военной медицины, с честью прошедшей испытания полуторалетней борьбы за жизнь советского человека.
Флагманские врачи Балтийского флота тесно сидели на эстраде и наспех перелистывали объемистые рукописи, вынутые из разложенных по столам портфелей. Открытие собрания почему-то задерживалось, и в зале раздавался нестройный, неразборчивый гул многочисленных голосов.
Мы с Шурой сели в третьем ряду. К нам подошел Белоголовов. Вся его плотная, пружинящая и насыщенная здоровьем фигура выражала крайнее удовольствие.
— Скажу по секрету: еду в Киров, — сообщил он. — Сначала в командировку, а там посмотрим… Если понравится обстановка, буду просить Москву о переводе в академию на постоянную службу. До ужаса надоела административная работа!.. Давно хочется по-настоящему заняться наукой. Неловко, конечно, покидать Ленинград в трудное время, но мне кажется, что для советских людей самое главное — найти наилучшую точку приложения своих сил, где бы эта точка ни находилась.
С Белоголововым у нас была давнишняя дружба, начавшаяся еще на далеком полуострове Ханко. На войне понятие «давно» чрезвычайно неопределенно. На войне люди живут удесятеренными темпами — и год (а иногда и час) может показаться вечностью. После эвакуации на родину фронтовая обстановка не позволяла нам часто встречаться. Окруженный фашистами Ленинград требовал от нас других, более важных дел — и мы урывками виделись только на официальных флотских собраниях. Сейчас нам обоим хотелось поговорить, помечтать, поразмыслить о прошлом и будущем. Мы отошли к стене, прислонились плечами к холодным каменным плитам и увлеклись разговором.
То, что Белоголовов собирался покидать Ленинград, мне было неприятно. Больше того, это известие причинило мне душевную боль. С одной стороны, я завидовал ему, как человеку, которому раньше, чем мне, предстояло увидеть перед собой перспективы настоящей научной работы, с другой — мне не хотелось лишаться в блокаде товарища, пережившего вместе со мною и Шурой незабываемые дни обороны Гангута.
В разгаре нашего разговора из-за бутафорского дерева, стоявшего на эстраде, решительными шагами вышел начальник медицинской службы Балтийского флота. За ним, стараясь не скрипеть и поэтому особенно громко скрипя тонкими половицами, двигалась почтительная и молчаливая вереница врачей. Белоголовов крепко тряхнул мне руку и побежал за кулисы. Его доклад был одним из первых. В зале прошуршала и стихла последняя волна шопота.
Позади всех из-за кулис показалась седая женщина в длинном черном платье, на котором ярко выделялся белый, по-довоенному накрахмаленный воротничок. В ее медленных движениях, в суровом взгляде серых холодных глаз, в чуть сгорбленной, как бы окоченевшей спине чувствовалась большая усталость. Она не спеша подобрала платье и опустилась на свободный стул рядом с флагманским хирургом флота, сидевшим в центре президиума и сверкавшим недавно полученными орденами.
— Кто эта женщина? — тихо спросила Шура.
— Разве ты не помнишь ее? Это О., известный ленинградский хирург, ближайшая помощница профессора Джанелидзе.
— Я помню, я видела ее один раз до войны. Как она теперь изменилась, как поседела! Тогда она казалась гораздо моложе.
— Да, ее теперь трудно узнать, — сказал я. — Ты знаешь, она с первых дней войны работает консультантом Первого госпиталя. Ее вызывают сюда почти ежедневно. Весь госпиталь расположен на западной окраине города, чуть ли не на передовой линии фронта. В нем всегда бывает много тяжелых раненых. Для О. оставляют самые трудные, самые ответственные операции.
— Да, это пламенная патриотка! — раздался позади нас знакомый ласковый голос. — С таких людей должна брать пример молодежь.
Мы обернулись. Доктор Котельников, в мешковатом кителе, с новыми, но уже основательно помятыми подполковничьими погонами, мечтательно и грустно смотрел на эстраду.
— Что с вами, Константин Иванович? — ласково, с какой-то дочерней тревогой спросила Шура, которая была его верной и преданной ученицей. — О чем это вы грустите?
— Да нет, я не грущу… Когда видишь перед собой большую человеческую душу, всегда становится как-то тепло на сердце.
Шура перегнулась через спинку стула и наклонилась к Котельникову.
— В эти военные годы, Константин Иванович, мы убедились, что больших человеческих душ среди нас великое множество. Об этом знаем не только мы, это хорошо известно и нашим врагам. Скажите, пожалуйста, вы лично имели возможность в декабре сорок первого года уехать из Ленинграда?
Котельников замялся.
— Да, конечно, имел… Тогда многие уезжали… Но мне сравнительно легко удалось избавиться от этой поездки… главным образом из-за болезни сердца.
Шура удовлетворенно вздохнула и продолжала вести свой допрос.
— А сидящая рядом с вами Тамара Панфилова, мой лучший, самый способный, самый одаренный ординатор, разве не могла она перебраться куда-нибудь в тыл, в какой-нибудь тихий сибирский город?
— Безусловно, могла, — подумав, ответил Котельников и чистыми голубыми глазами взглянул на смущенную, покрасневшую Тамару. Девушка сделала вид, что не слышит нашего разговора, и с деланным равнодушием отвернулась в сторону.
— Я помню, ее долго уговаривали эвакуироваться, — продолжал Котельников, — но все усилия оказались бесплодными. Тамара настояла на своем и осталась в Ленинграде. Правда, ей тоже пришлось ссылаться на какое-то сложное заболевание, не выносящее континентального климата…
— Так поймите же, дорогой Константин Иванович, — торжествующе проговорила Шура, — что в Ленинграде сейчас почти нет людей, которые находились бы здесь в силу несчастного стечения обстоятельств. Все оставшееся население, за небольшим, может быть, исключением, сознательно и продуманно не пожелало покидать свой родной город. Люди остались здесь для того, чтобы вместе с Красной Армией, флотом и всем советским народом встретить и разгромить врага. По-моему, это вам хорошо известно.
Шура не успела договорить.
На трибуну, легко неся свое тяжелое, тучное тело, быстро поднялся главный хирург Балтийского флота Лисицын. Его знала вся Балтика. Все — матросы, командиры, врачи, адмиралы — любили седого, всегда жизнерадостного, приветливого профессора. Его любили за горячий, но добродушный характер, за уменье быстро и хорошо оперировать, за смелость, за патриотизм, за нерушимую веру в победу.
В годы войны на всех медицинских собраниях хирургам, как правило, давалось первое слово. Они были командирами медицины. Они держали в своих руках многие тысячи человеческих жизней… И каких жизней! Через операционные медсанбатов и военных госпиталей проходили лучшие люди Советской Армии, лучшие моряки Флота. От рук хирургов зависела судьба этих людей, судьба их жен, детей, братьев, сестер. Судьба страны. Хирургов, по их значению в ходе Великой войны, можно было сравнить с командирами армий, дивизий, линкоров, полков. Между советской медицинской наукой и лицемерной наукой фашистов шла жестокая невидимая борьба. Мы страстно, отдавая всю свою душу, боролись за возвращение жизни каждому нашему человеку. Мы боролись за его счастливое будущее, за будущее всего народа. Фашисты всеми силами старались удешевить расходы, связанные с лечением своих раненых. Они были жестоки. Раненый сделал свое дело, рассуждали они, он отвоевал, ему оторвало ногу — он больше не нужен. Если он сможет удержаться в свирепом водовороте жизни — хорошо! Это его счастье. Если не сможет — пусть погибает, нам нет до него дела. Гитлеровская империя строилась на крови, на трупах, на миллионах свежих, еще не осыпавшихся могил.
Начинался доклад флагманского хирурга.
Не раскрывая огромной папки с отчетами, профессор со свойственной ему горячностью на память рассказал о хирургической работе в каждом военно-морском госпитале, на каждом балтийском корабле.
Он подробно обрисовал немаловажную роль боевых санитаров. От того, как они оказывали первую помощь, часто зависела жизнь и судьба раненых. То, что раньше, в прежние войны, хирургам казалось неразрешимой задачей, перед которой они в бессилии разводили руками, теперь в окруженном врагами, истерзанном голодом и обстрелами Ленинграде нашло себе ясное разрешение. Москва (понятие о родине полностью выражалось этим коротким и теплым словом) посылала нам продукты, витамины, лекарства. Она заботилась и о нашем научном развитии. Ленинградские хирурги, перекликаясь с хирургами тысячеверстных фронтов Отечественной войны, обмениваясь с ними накопленным опытом, научились по-новому лечить огнестрельные раны. Они научились спасать тех, кого раньше, например в первую мировую войну, было принято считать обреченными на верную смерть и кого на жестких полках санитарных поездов спешно увозили за линию фронта, в глубокий тыл — умирать в Туле, Казани, Орле…
Ленинградские хирурги, узнав о спасительном действии вливания новокаина в стволы блуждающего и симпатического нервов при ранениях грудной клетки, тотчас начали применять этот предложенный Вишневским метод и, убедившись в его неоспоримой полезности, не отказывались от него до конца войны. До нас долетели вести о вторичной обработке ран, начавшей применяться на сухопутных линиях фронта, — мы сразу же стали иссекать воспаленные раны и поняли, что это мероприятие спасает жизни наших героев-раненых. Таких примеров можно было бы привести множество. Страна учила нас хирургическому мастерству. Но и мы давали хирургам страны кое-что новое. Мы опубликовали, например, ряд статей, в которых утверждали, что заживление ран идет под постоянным контролем нервной системы и что без этого централизованного контроля невозможна жизнь организма. Сознание, что мы участвуем в общей, народной борьбе, держало нас в постоянном творческом напряжении.
— Нельзя успокоиться на том, что достигнуто нами за двадцать месяцев военной блокады, — оказал профессор. — Достигнуто многое. Но мы будем и впредь совершенствовать нашу врачебную мысль, нашу оперативную технику, наше уменье бороться за жизнь человека… человека великой сталинской эпохи! Этого требует родина.
Флагманскому хирургу долго и горячо аплодировали. Сотрясая эстраду, он спустился на легкий и зыбкий пол, бросил на стол тяжеловесную папку и занял свое место в президиуме.
Да, мы хорошо знали: ленинградским хирургам больше, чем кому бы то ни было, было знакомо человеческое страдание. Перед ними день за днем проходила однообразно страшная, однообразно напряженная блокадная жизнь. Они спасали матросов, сраженных разбойничьими осколками у гранитных набережных Невы. Они, волнуясь, оперировали истощенных голодом детей и женщин, которых немецкие снаряды калечили в обжитых, пусть холодных, пусть потемневших, но все же своих домах. На их глазах умирали от ран родные и близкие, застигнутые обстрелом на улицах, в магазинах, в трамваях.
После флагманского хирурга вышел другой профессор-коммунист, Григорий Андреевич Смагин. У него было доброе, мягкое, застенчивое лицо. Он был худоват и медлителен. Чистым, высоким, не совсем ровным голосом, смущаясь перед многолюдным собранием, он сделал отчет о внутренних заболеваниях на Балтике и в Ленинграде за полтора года блокады.
— С дистрофией покончено навсегда! — взмахнув руками, как-то необычайно громко выкрикнул Смагин после часового доклада (доклад изобиловал сложными терминами и бесконечной вереницей скучных, но документально проверенных цифр).
— От блокадной дистрофии осталось только тяжелое воспоминание. Никто сейчас в нашем городе не умирает от голода. Его нет и в помине. Ледовая трасса и прорыв блокады, осуществленный верховным командованием, спасли Ленинград. К людям уже вернулось прежнее дыхание жизни, вернулась прежняя бодрость. Многие (он кивнул головой в сторону первых рядов притихшего зала) успели наверстать потерянный вес и даже перевалить довоенный уровень.
Начальники и главные врачи госпиталей с невинным видом потупили безразличные взгляды. По залу пробежал сдержанный, короткий смешок.
— В прошлом году вы бы не рассмеялись, — продолжал Смагин, снимая очки и подслеповато вглядываясь из-под прищуренных, часто моргающих век в глубину длинного зала. — В прошлом году при виде солидного живота и румяных, лоснящихся щек в нас вспыхнуло бы негодование, нами овладело бы законное чувство протеста. А теперь, когда у всех пробудилось былое здоровье, мы снова стали понимать простой, беззлобный юмор. Что же остается сказать нам, защитникам Ленинграда? Мы боремся! Мы живы! Мы хотим и мы будем жить! Вместе со всем советским народом мы разгромим фашизм!..
Смагин закончил доклад здравицей за верховное командование и Москву.
В перерыве меня разыскал дежурный офицер госпиталя. Слово «офицер» звучало тогда странно и необычно. Мы только начинали привыкать к этому слову, мы начинали по-новому, по-советски осмысливать его большое значение.
Юный лейтенант медицинской службы, с бело-синей — по морскому уставу — повязкой на левом рукаве кителя, с небрежной почтительностью козырнул и доложил, что меня вызывают к городскому телефону.
— Кто бы это мог быть? — не без тревоги думал я, шагая за лейтенантом в смутную и уныло казенную коридорную даль. Я взял телефонную трубку и не без труда узнал приглушенный, чуть хрипловатый голос старшей сестры моего отделения Павловой.
— Докладывает старший военфельдшер Павлова, — как всегда спокойно, по-военному отчеканивая слова, проговорила она. — Лишь только вы уехали на конференцию, к нам привезли краснофлотца Вишню. Помните, он уже два раза лежал у нас — сначала, прошлой осенью с Минным переломом плеча, а потом, в декабре, с пулевым ранением грудной клетки. Сейчас у него проникающая рана брюшной полости. Слабый пульс, поверхностное дыхание… необыкновенная бледность… Дежурит доктор Орлов. Он сделал Вишне переливание крови и боится отойти от стола, потому что состояние раненого очень тяжелое… Так вот Орлов приказал мне спросить у вас, можно ли ему самому приступить к операции или приедет кто-нибудь из старших хирургов.
Павлова несколько секунд помолчала и прибавила более мягким, как бы извиняющимся голосом:
— Мое мнение такое, товарищ начальник, что было бы лучше приехать вам самому.
Я знал, что в тот день по отделению дежурил молодой, совсем неопытный военно-морской врач Орлов, только недавно окончивший Академию. Доверить ему ответственную полостную операцию казалось мне невозможным. Хотя Орлов и имел толковую голову, хорошие руки и множество свежих, недавно полученных знаний, он все же не мог обладать тем спокойствием и той изощренной хирургической техникой, которые приходят к хирургам только после долгих лет напряженной, иногда мучительной, но всегда несказанно прекрасной работы. Он не мог обладать и нужной для хирурга находчивостью, уменьем мгновенно выбирать самый верный, самый короткий путь к спасению доверенной ему жизни. Словом, Орлов нуждался в руководителе.
Я перебил Павлову и сказал, чтобы готовили операционную и ждали меня. Покидать большую, серьезную, интересную конференцию мне, конечно, не хотелось. Однако другого выхода не было. После долгих поисков в многолюдном и шумном зале я разыскал Шуру, наспех простился с ней и уехал.