Лукин часто бывал в главной операционной. Он всегда спешил, всегда торопился и прибегал, запыхавшись от июльской жары. С утра в его карманном блокноте размашистым почерком было записано до двух десятков дел, которые он считал долгом выполнить в течение наступавшего дня.
— Я на одну минуту, — говорил он, шумно вбегая в подвал. — Мне еще нужно съездить в порт и побывать на КП у генерала. Покажите мне быстренько ваш осадочник.
Согнувшись под низкими балками, он переходил от кровати к кровати и находил нужные, совершенно особенные слова для каждого раненого. По долгу службы Лукин жил в землянке, во дворе старого госпиталя. Ему отгородили там самый дальний угол, поставили индивидуальный топчан и провели телефон. В землянке иногда вспыхивал электрический свет от «движка», но чаще горели керосиновые лампы и свечи. Над изголовьем топчана висел старенький радиорепродуктор.
Семья Лукина, жена и две девочки семи и восьми лет, продолжали жить в прежней квартире, недалеко от берега бухты. Лукин все колебался — отправить их на Большую землю или оставить на Ханко. Эвакуация в тыл казалась ему постыдным бегством, трусостью, стремлением к собственному благополучию. Да и жена, понимая тяжесть разлуки, не настаивала на срочном отъезде. Она скорее была за то, чтобы остаться на Ханко. Лукин не раз в смятении приходил к Шуре советоваться, как ему быть. Шура считалась на базе первоклассной советчицей. Ее советы всегда были насыщены железной логикой. Она спокойно выслушивала Лукина и говорила:
— Юрий Всеволодович, конца войне пока не видно. Опасности увеличиваются с каждым днем. Город горит, и неизвестно, что будет дальше. Зачем подвергать риску две детских жизни? Вы же сами будете страдать больше всех, если из-за вашего отцовского чувства с девочками или с женой случится беда. Чем скорее вы отправите их на Большую землю, тем лучше будет и для них и для вас.
Лукин кивал головой, соглашался, но все еще медлил. Как-то в половине июля финский снаряд зацепил на излете крышу лукинского дома и сбил с него печную трубу. Никто не пострадал, уцелели почти все оконные стекла, но этот случай окончательно убедил Лукина в необходимости расстаться с семьей. Небольшой эстонский теплоход уходил тогда в Таллин. Без долгих сборов в дорогу, захватив с собой, как это всегда бывает в спешке, случайно подвернувшиеся и ненужные вещи, Лукины сели в санитарную машину и поехали в порт. Многие дети и женщины покидали в тот день Ханко. Когда жена и девочки, стоя у корабельного трапа, стали прощаться с отцом, Лукин не нашел в себе силы поцеловать их. Он боялся расплакаться в присутствии посторонних. Он только молча пожал им руки, крепко стиснул их слабые плечи. Теплоход отвалил от стенки, и полоска темной взбаламученной воды, поднявшейся между ним и каменным пирсом, начала расширяться и светлеть с каждой секундой. Девочки на борту замахали платками. Лукин не выдержал, отвернулся в сторону и зарыдал.
Возвращаясь пешком из порта, он шел по парку мимо главной операционной. Я никогда не видел его таким растерянным и печальным.
— Зайдем на мое старое пепелище, — сказал он, увидев меня.
Я понял, как ему тяжело. Мы прошли через парк и вскоре остановились возле опустевшего дома. В нескольких шагах от террасы красноармейцы стрелковой бригады протягивали колючую проволоку. Ее ряды густо опутывали все побережье Ханко.
Квартира имела нежилой, заброшенный вид. Большой плюшевый медвежонок лежал ничком, на подоконнике. В огромном кованом сундуке с открытой крышкой, свернувшись клубком, спала кошка. Развешенная на стульях одежда, сваленные в угол игрушки, немытая посуда на столе и душный, застоявшийся воздух подчеркивали наступившее запустение.
Лукин с шумом распахнул окна, подошел к буфету и открыл скрипучую дверцу. Взяв с полки бутылку портвейна, он налил мне и себе по стакану вина, сел в кресло и глубоко задумался. Потом залпом, осушил свой стакан.
— Вот и кончилась моя семейная жизнь, — тихо проговорил он. — Что они будут делать там одни, без друзей, без родных? Куда занесет их судьба? В Москву? В Ташкент? В Армавир? А я… я даже не поцеловал их перед долгой разлукой.
Он помолчал и откинул рукой свесившиеся на лоб длинные черные волосы. Мы молча сидели в сияющей от знойного солнца комнате, и каждый из нас понимал, что ни он и ни я уже никогда больше не вернемся сюда. Сколько хороших часов провели мы с Шурой среди этих уютных стен! Как весело отпраздновали мы здесь Первое мая, как радушно приняли нас Лукины вот за этим самым столом в день нашего приезда на Ханко! А теперь на неметеном полу валялись куски штукатурки, и позабытая кукла, согнувшись, одиноко сидела в цветочном горшке. Лукин окинул прощальным взглядом квартиру, сунул в карман какие-то безделушки и, взяв со стола будильник, протянул его мне.
— Это вам на память о нашей дружбе. Не отказывайтесь, возьмите.
Мы вышли из дома и, не заперев дверей, оставив открытыми окна, зашагали по направлению к госпиталю.
В подвале меня дожидался новый хирург, только что приехавший из Одессы. Он был мобилизован во флот из гражданского института. Еще издали, с дороги, я услышал его оглушительно громкий голос. Это был Борис Шварцгорн. Он имел вид хорошо выспавшегося и отдохнувшего человека. Когда я вошел, он бросился мне навстречу и протянул руку с таким видом, как будто мы всю жизнь были друзьями.
— Здравствуйте! Ну, как добрались до Ханко? — спросил я.
— Превосходно! От Одессы до Таллина тащился почти две недели, перепрыгивал с поезда на поезд, вовремя налетов валялся пластом в придорожных кустах. Зато через Финский залив переплыл в одну ночь. Правда, на рассвете к нашему катеру привязался какой-то «юнкерс», но, увидев на палубе меня, в панике драпанул, на запад.
Шварц горн захохотал. С первого дня, даже с первого часа после прибытия к нам, он вошел целиком в работу: принял нескольких раненых, перевесил по-новому лампу в операционной и к концу дня провел с сестрами оживленную беседу о международном положении. Знакомить его ни с кем и ни с чем не пришлось. Он сам с непостижимой быстротой и удивительно точно сумел ориентироваться во всех деталях нашего быта.
К вечеру он уже стал в подвале своим человеком, причем все заметили, что при разговоре с палатной сестрой Валей Андреевой в его выпуклых, слегка воспаленных глазах загорался особенный, ласковый огонек. Валя была привлекательная белокурая девушка лет двадцати, одна из самых серьезных сестер отделения. Сближение между ней и Шварцгорном произошло как-то молниеносно. В конце месяца они официально объявили себя мужем и женой. После этого они поселились вместе и с тех пор не разлучались друг с другом.
Вначале Шварцгорн помогал хирургам главной операционной. С ним было легко работать. Он никогда не унывал, мужественно переносил все невзгоды осадной жизни и смеялся больше и чаще всех. Вскоре Лукин перевел его в старый госпиталь на должность начальника хирургического отделения, где молчаливый и старательный Разумов едва справлялся с лечением многочисленных раненых, С этого времени я почти перестал там: бывать. Шварцгорн стал полноправным хозяином отделения. Лишь иногда, в затруднительных случаях, он вызывал меня по телефону или сам приходил ко мне поговорить о текущих делах. Держал он себя попрежнему самоуверенно и бесстрашно: дни и ночи проводил в наземных помещениях, не прятался от обстрелов и никогда не терял бодрого настроения духа. Единственной защитой от осколков служила ему кожаная диванная подушка, прислоненная к оконному стеклу у изголовья кровати.
Лукин часто заходил в его комнату, они подружились и проводили вместе светлые июльские вечера. Недели через две после приезда Шварцгорн решил объявить поход против того способа лечения ран, который применялся в госпитале. Ему казалось, что путем наложения швов на обработанные огнестрельные раны можно во много раз ускорить их заживление. Лукин, не искушенный в хирургии, увлекся нарисованными перед ним перспективами и обещал всячески помочь внедрению в жизнь многообещающего метода. Шварцгорн не ограничился тем, что склонил на свою сторону Лукина. В один из приездов в госпиталь генерала Кабанова он рассказал и ему о преимуществах зашивания ран и тоже получил одобрение.
Лукин и Ройтман, под влиянием идей Шварцгорна, решили созвать конференцию хирургов ханковской базы и обсудить на ней вопрос о лечении ран.
И вот в знойный июльский полдень все врачи, работавшие в хирургических филиалах госпиталя, собрались в подвале главной операционной. Столбовой нервничал с самого утра и ради торжественного случая надел новый китель. Сразу после завтрака он начал мысленно готовить предстоящую речь и время от времени записывал на листке бумаги отрывочные, ему одному понятные фразы. Лукин и Шварцгорн пришли рано. Перешептываясь с видом заговорщиков, они заняли передние стулья. Наша группа — Белоголовов, Столбовой, Шура и я — расположилась в стороне.
Лукин пересел за председательский столик, постучал мундштуком по графину и предоставил слово Шварцгорну. Тот быстро встал и оглушительно громко произнес длинную обвинительную речь, направленную против тех хирургов, которые противятся наложению на раны первичного шва. Он обвинял их в рутинерстве, косности, привязанности к шаблону. Пользуясь какими-то неясными данными мирного времени, он доказывал не только допустимость, но и необходимость глухого зашивания огнестрельных ран после их хирургической обработки.
— Вы увидите, товарищи, как быстро станут выздоравливать наши раненые, если мы все перейдем на предлагаемый метод, — закончил он свое выступление. — Наша военно-морская база почти блокирована врагом, и каждый боец на Ханко имеет удесятеренную ценность. Давайте же удесятеренными темпами возвращать в строй защитников Ханко!
Опустившись на стул, Шварцгорн пробежал победным взглядом по лицам присутствующих. Николаев торжествующе потирал пухлые руки и с добродушно-ядовитой усмешкой посматривал на меня. Столбовой ерзал на скамейке, теребя исписанный листок бумаги. Шура с трудом удерживала его за рукав.
Я попросил слова и начал шаг за шагом раскрывать те опасности, которые связаны с наложением первичного шва.
— Лучше у одного из десяти раненых — сказал я, — задержать выздоровление на две-три недели, чем всех десятерых подвергать риску тяжелых, иногда смертельных осложнений. Особенно опасен этот метод сейчас, на фронтах Отечественной войны, когда много врачей всевозможных специальностей вынуждены заниматься хирургической работой, пока не разбираясь в ней достаточно хорошо.
Я говорил с полчаса. Я старался быть совершенно спокойным и избегать патетических фраз. Столбовой сидел как на иголках и даже курил, чего он никогда в жизни не делал. Лишь только наступила пауза, он вскочил с места и, отчаянно жестикулируя, забыв о своей шпаргалке, обрушил на Шварцгорна безудержный поток слов. Он сказал приблизительно то же, что и я, но с такою страстью и темпераментом, что даже нахмурившееся лицо Шварцгорна стало постепенно расплываться в улыбку. Потом выступил Белоголовое, который кончил свою речь неожиданным призывом приниматься за постройку подземного госпиталя.
Победа, в общем, осталась за нами. Лукин отказался от заключительного слова и с видом побежденного поднял вверх обе руки. Было решено не накладывать швов на огнестрельные раны.
Июль с белыми ночами, тревогами, обстрелами и пожарами тянулся утомительно долго. Жаркие дни сменялись душными, прозрачными вечерами. Иногда над городом проходили короткие грозы, и удары грома сливались тогда с грохотом разрывающихся снарядов. Мы только еще привыкали к войне, только принюхивались к пороховому дыму. Гул «юнкерсов», пролетавших над крышею дома, все еще казался нам страшным, и страшными казались тихие зарева, горевшие в чистом, усыпанном звездами небе.
В часы затишья, когда умолкали орудия и над полуостровом не летали вражеские бомбардировщики, всем хотелось развлечься и отдохнуть. По совету Лукина, мы с Шурой купили в Военторге фотографический аппарат «фэд» и понемногу щелкали им, запечатлевая на пленках будничные картины подвальной жизни. Нашему примеру последовал Столбовой, который не умел снимать. Его обучение взял на себя я. Фотографическое дело ему не давалось. Он всегда торопился, снимал с предельно короткими выдержками, независимо от освещения, и у него получались недодержанные, бледные негативы, приводившие его в бурное негодование.
— Желал бы я знать, какой изобретатель выдумал этот идиотский аппарат! — кричал он, угрожающе вертя перед собою раскрытую камеру. — Вместо собаки у меня вышло какое-то облако, вместо дома — раздавленная спичечная коробка. Посмотрите на этот содержательный снимочек! Он должен изображать группу операционных сестер, занятых приготовлением инструментов. А что получилось в действительности? Груда мятого белья, только что выброшенного из стиральной машины. Ни одного лица! Ни одной человеческой фигуры.
— Позвольте, Петр Тарасович! — говорил я. — Ведь вы снимали в подвале, при свечах и керосиновых лампах. При таком освещении ни один аппарат не даст хорошего снимка.
Столбовой с новой силой набрасывался на меня и многословно доказывал, что я ничего не смыслю в фотографии. В конце концов он решительно заявлял, что теперь ему не остается ничего другого, как ходить в гарнизонную фотолабораторию и там самому проявлять свои ленты. Фотолаборатория помещалась в подвале Дома флота. Мы несколько раз посылали туда в кассетах заснятые пленки и через два-три дня получали готовые отпечатки. Все лето мы пользовались любезностью неизвестного доброжелателя, но ни разу не удосужились зайти и поблагодарить его.
В том же подвале ютился драматический ансамбль ханковского гарнизона, руководимый вдумчивым артистом Смирновым, который, кроме неистощимой энергии, обладал и тонким сценическим дарованием. Труппа состояла из краснофлотцев и жен командиров. Они непрерывно разъезжали по действующим частям и ежедневно бывали на перешейке и островах, то-есть в самых опасных местах обороны. За сутки им приходилось делать пять-шесть выездов и много раз рисковать жизнью для того, чтобы рассмешить солдат веселою песней и доставить им несколько минут удовольствия. Весь ансамбль, и мужчины и женщины, оставался на полуострове до ухода последнего эшелона. Много раз артисты приезжали и в подвал главной операционной. Сценические условия были здесь до такой степени трудными, что только особенное уважение к раненым и необыкновенно горячее желание развлечь их могли заставить исполнителей приспосабливаться и к низким потолкам осадочника, и к отсутствию в нем подмостков, и к серому подвальному полумраку. Артисты выступали в узких проходах между кроватями и показывали свои номера либо на корточках, либо сидя на табуретах. Для выздоравливающих раненых, находившихся в здании бывших яслей, в ста шагах от подвала, — ансамбль выступал на открытом воздухе. Если в разгаре спектакля поблизости начинался артиллерийский обстрел, действие продолжалось, как будто ничего особенного не случилось. И только когда над головами людей проносился прерывистый свист осколков, публика вместе с исполнителями не спеша укрывалась в «яслях» и отсиживалась там до наступления тишины. Затем все снова выходили на воздух, и театральное представление продолжалось.
В сентябре в городском парке, рядом с главной операционной, упала полутонная немецкая бомба, образовавшая в рыхлом песчаном грунте воронку колоссальных размеров. Диаметр ее достигал пятнадцати метров. Через минуту после взрыва группа врачей с любопытством осматривала ее. Песок по краям обвала был плотно спрессован, и от него шли горячие, удушливые испарения. Белоголовов окинул воронку опытным хозяйским глазом и деловито сказал:
— Какой великолепный котлован для постройки убежища! Сколько сил могли бы сэкономить на этом наши строители!
Все рассмеялись, не подозревая того, что через неделю здесь действительно будет сооружен крепкий и благоустроенный «дот», предназначенный для общежития драматической труппы. На месте падения бомбы, по приказанию Кабанова, было построено просторное убежище с электрическим светом, водопроводом и ваннами. Артисты прожили в нем больше двух месяцев.
Кроме фотографии и театра, у обитателей нашего подвала было еще одно развлечение — возня с животными, которых стали любить даже те, кто до войны относился к ним равнодушно.
Однажды Белоголовов принес за пазухой молоденькую белочку, которую он поднял на дороге под деревом. Она, вероятно, упала с большой высоты и расшиблась о камни. Белочка быстро оправилась от ушиба и стала совершенно ручной и ласковой, как котенок. С неописуемой ловкостью и без всякого страха она скакала по нашим плечам. Особенно любила она прыгнуть на чью-нибудь голову, взъерошить лапками волосы и, не давшись в руки, вихрем перелететь на абажур подвешенной к потолку лампы. Раненые тоже забавлялись белкой и часто угощали ее конфетами. Получив подарок, она забиралась куда-нибудь в недоступное место и обеими лапками развертывала цветную бумажку. Она делала это с такой ловкостью и быстротой, как будто всю жизнь питалась сластями. Через несколько секунд, обертка, кружась по воздуху, падала на пол, и белочка не торопясь начинала грызть хрустящую карамель.
В миниатюрной комнате Ройтмана вел затворнический образ жизни его воспитанник и любимец — кот Яша. Это был красавец-сибиряк с мягкой дымчатой шерсткой. Ройтман ухаживал за ним, как за ребенком, и собственноручно, надев очки и подвесив к кителю фартук, готовил ему питание. Войну Яша переносил тяжело. Как только вблизи раздавалась стрельба, он нервно поджимал уши, с испуганным видом озирался по сторонам и, жалобно пискнув, немедленно залезал под кровать. В один из июльских вечеров, когда происходил ожесточенный обстрел нашего участка, кот не выдержал напряжения нервов и через открытую дверь опрометью выскочил из подвала. С тех пор он больше не возвращался.
Трагическая история произошла и с нашею белочкой. Как-то раз она выпрыгнула во двор и стала взбираться на дерево. Шедший мимо дома подвыпивший матрос, в охотничьем азарте, дал по ней короткую автоматную очередь. Белоголовов услышал выстрелы и, без кителя, в расстегнутой рубашке, выбежал на дорогу. Но было уже поздно: убитая белочка лежала в лужице крови.
Сестры отдавали свободное время кропотливой и незаметной женской работе. Они вышивали бойцам носовые платки, собирали подарки летчикам и морякам десантных отрядов, готовили брусничное и малиновое варенье для раненых, ездили в стрелковые части чистить оружие, стирать белье, чинить износившееся обмундирование. Старшая сестра главной операционной Александрович, женщина за пятьдесят лет, ни в чем не отставала от молодежи. Она тоже собирала ягоды и тоже частенько тряслась в грузовиках, разъезжая по передовой линии обороны.
Нередко девушки выполняли трудные и опасные поручения.
В один дождливый вечер, когда парк шумел от резких порывов ветра и на море гулял шестибальный шторм, Лукин позвонил в подвал и вызвал к телефону палатную сестру комсомолку Марию Дмитриеву.
— Возьмите с собой санитарную сумку, флягу воды и на одни сутки продуктов. Через час будьте в порту у пирса, — коротко приказал он.
— Есть через час быть в порту, — ответила Дмитриева и, не опросив ничего о том, что ее ожидает, повесила трубку.
Девушки обступили ее и не то с тревогой, не то с затаенной завистью смотрели на подругу, получившую секретное и таинственное задание.
— Тебя, должно быть, посылают в десантную операцию, — мечтательно прошептала Саша Гавриленко.
— Или в Таллин за перевязочным материалом… — сказала Маруся.
Сестра Рудакова, пожилая, слабая женщина, которую раненые любили, как мать, за бесконечную доброту, сочувственно всплеснула руками.
— Куда бы тебя ни посылали, все равно страшно выходить из дому в такую погоду. Ты промокнешь до нитки, пока доберешься до порта. Возьми по крайней мере мой непромокаемый плащ.
Через четверть часа Дмитриева была уже готова в дорогу и, нагруженная санитарной сумкой, противогазом и мешком с продовольствием, стояла у наружной двери подвала. Шум ветра, доносившийся со двора, заглушал голоса провожавших ее девушек. В коридоре показался Ройтман, в очках и, как всегда, с папиросой во рту.
— Не галдите, девчонки, на весь подвал, — с притворной строгостью проговорил он. — Я открою вам эту военную «тайну». То, что Лукин передал по телефону, мне хорошо известно. Это мое приказание. Так как Басюк, находящийся сейчас в порту, через полчаса посвятит Дмитриеву во все подробности дела, я имею право немного опередить его. Между Ханко и Таллином в Финском заливе расположен крошечный островок Осмуссар. Последние дни фашисты жестоко обстреливают этот клочок земли с моря и воздуха, в результате чего там скопилось несколько десятков тяжелейших раненых. Все они нуждаются в серьезной хирургической помощи. Генерал Кабанов отправляет сегодня на Осмуссар катера с продовольствием и боеприпасами. Они выйдут ночью и к утру должны вернуться обратно. Я решил воспользоваться этим транспортом и вывезти с острова пострадавших. Как вы считаете: правильно мое решение или нет?
— Конечно, правильно, — дружным хором ответили девушки.
Маруся Калинина, заслоняя всех своей высокой фигурой, сделала шаг вперед.
— А по-моему, неправильно. Одной Дмитриевой трудно будет справиться с таким ответственным поручением. Я считаю, что нужно послать еще одну сестру, ну хотя бы… меня. Разрешите мне, товарищ начальник…
Маруся, забыв о том, что она — краснофлотец и что перед нею стоит военврач первого ранга, подошла к Ройтману и умоляюще взяла его за рукав.
— Пожалуйста, разрешите мне, Матвей Григорьевич. Я буду готова через одну минуту.
— Не разрешаю, Калинина, — холодно остановил ее Ройтман. — Вы старшая операционная сестра и каждую минуту можете понадобиться здесь, в главной операционной.
Маруся недовольно дернула худыми плечами.
…Ранним утром к подвалу, разбрызгивая мокрый песок, подъехала санитарная машина. Дмитриева вбежала в приемную, поцеловала дежурную сестру и сказала, что привезла раненых.
— Они такие же мокрые, как и я, их нужно немедленно переодеть.
Она сбросила с себя измятую и отяжелевшую от влаги шинель. О своей поездке она рассказала так коротко и с такой неохотой, как будто речь шла о самом обычном, повседневном и давно надоевшем ей деле. Из ее слов мы поняли только, что на рассвете катера подверглись обстрелу немецких сторожевых кораблей и едва не затонули в заливе.
По ночам сестры зорко следили за воздухом. Над городом, на фоне темного неба, порою вспыхивали и рассыпались вражеские ракеты: зеленые, белые, красные. Финские шпионы, прячась в расщелинах скал и в подвалах покинутых зданий, сигнализировали своим о том, что происходило на Ханко. Они знали каждую тропинку на полуострове, каждый куст в зарослях леса и под покровом ночи всячески старались проникнуть в советскую крепость. Их немало переловили на перешейке, немало потопили в заливе. Но все же некоторым из них удавалось перебираться через границу. Чем длиннее становились ночи, тем чаще взвивались над городом разноцветные огоньки сигнальных ракет. Девушки хорошо знали местность и без ошибки засекали участки, где копошились Лазутчики.
Чтобы не поднять ложной тревоги, они несколько раз проверяли свои наблюдения и только тогда звонили в комендатуру.
Как-то в конце июля, часов в одиннадцать вечера, когда густые сумерки обволокли город и берег притихшей бухты, Надя Ивашова, одна из дежурных операционных сестер, постучала в дверь моей комнаты.
— Товарищ начальник, — приглушенным голосом сказала она, — выйдите на минутку.
Я вышел в коридор и вопросительно посмотрел на девушку. В ее глазах было крайнее беспокойство.
— Дойдемте до дороги, товарищ начальник. Мне кажется, у хлебозавода происходит какая-то странная сигнализация.
— Хорошо, сейчас, — сказал я и, согнувшись, заглянул в клетку Белоголовова. Тот лежал с прилаженной у изголовья свечой и что-то читал. Когда я вошел, он поставил свечу на стол, захлопнул книгу и гостеприимным жестом пригласил меня сесть.
— Папиросу или моченой брусники?
— Нет, спасибо. Ивашова говорит, что неподалеку работают финны. Нужно пойти посмотреть. Если не устали, пойдемте.
Белоголовов вскочил с кровати, натянул китель и взял из-под подушки наган. Мы вышли на дорогу. На расстоянии километра, в районе хлебозавода, мерно вспыхивал и потухал чуть заметный голубой огонек, отделенный от поверхности земли пустым темным пространством. Вспышки были то долгими, затяжными, то мгновенными, напоминающими короткое замыкание в электрических проводах. С минуту мы настороженно наблюдали за непонятным явлением. Кругом было безветренно и тихо. Наконец Белоголовое раздельно и четко произнес:
— Я начинаю понимать. Это азбука Морзе. Негодяй сидит на той высокой сосне, которую я собирался вчера спилить для нашего дота. Надюша, засеките точку и бегите скорей к телефону.
Ивашова, спотыкаясь о разбросанные повсюду могильные плиты, бросилась в подвал. Мы зашагали к хлебозаводу и не спускали глаз с едва заметных светящихся знаков. До дерева оставалось не более ста шагов. Вдруг ночное безмолвие прорезал сухой винтовочный выстрел. Голубые искры померкли, и на сером облачном небе яснее выступили очертания столетней сосны. Комендантский патруль, топоча пудовыми сапогами по камням, пересек дорогу и скрылся среди домов. Мы повернули назад. Из темноты неожиданно выплыла чья-то фигура, легко и неслышно двигавшаяся нам навстречу. Я догадался, что это Шура, и потихоньку окликнул ее.
— Да, это я. Хорошо, что ты позвал меня, а то я прошла бы мимо. Ничего не видно.
— Зачем ты здесь?
— Мне сказали, что вы с Николаем Николаевичем ушли на хлебозавод, и я решила догнать вас. Расскажи, что случилось.
Белоголовов недовольно махнул рукой.
— Мы, собственно, ничего не видели. Патруль пришел раньше нас и прекратил сигнализацию.
Шура зябко вздрогнула и прижалась ко мне.
— Тебе страшно? — спросил я.
Она остановилась.
— Нет, я только волновалась за вас. Кстати, возьми вот это, ты забыл на столе. — Она протянула мне кобуру с револьвером.
На западе, над горизонтом, как бы разорвав нависшие облака, сверкнула мгновенная огненная вспышка. На Короткий миг она осветила шоссе и по краям его кусты шиповника, усыпанные сверкающими каплями вечерней росы.
В этот момент совсем близко от нас, где-то над верхушками деревьев, раздался протяжный свист, и я почувствовал, будто горячий обжигающий ветер сухо пахнул в лицо. Почти тотчас в стороне от дороги высоко взвился столб желтого пламени, по кустам пробежали три колеблющихся уродливых тени (Шура, Белоголовов и я), и затем прогремел взрыв. На западе полыхнули новые вспышки — одна, другая, третья, четвертая… Мы ускорили шаг и почти побежали, стараясь не потерять друг друга из виду. Было слышно, как осколки ломали ветви деревьев и шуршали в густой листве. Направо от нас показалось здание яслей с еле различимыми очертаниями террас и колонн. В одном окне между шторами пробивалась полоска света. До подвала оставалось не больше минуты ходьбы. Вдруг рядом, за выступом скалы, раздался новый удар, от которого заколыхалась земля и стало светло, как днем.
— Ложитесь! Не стойте на дороге! — властно скомандовала Шура. — Не стройте из себя дон-кихотов!
Мы подбежали ко рву, прорытому вдоль шоссе, и прилегли на колючую, мокрую траву, пахнувшую сыростью и полынью. Снова стало темно и тихо. Было слышно, как в яслях ходят люди и поскрипывают полы. Кто-то прогремел засовом, запирая наружную дверь.
— Не зайти ли нам пока в ясли? — нерешительно предложил Белоголовов.
Ни слова не говоря, мы вскочили на ноги и быстро пересекли лужайку, отделявшую нас от ясельного крыльца.
Нас впустила дежурная сестра. Она держала оплывшую, мигающую свечу и по-хозяйски приветливо улыбалась.
— Доктор Качан у себя? — спросил Белоголовов, тщательно отряхивая носовым платком свой мокрый, испачканный в песке китель.
Сестра пожала плечами.
— Или у себя, или внизу, в подвале. Во время обстрелов она редко остается здесь, наверху.
Чтобы попасть в комнату Качан, нужно было пройти через анфиладу небольших и чистых палат, тесно уставленных высокими двухъярусными кроватями. Везде горели приспущенные керосиновые лампы, поблескивал натертый паркет, стоял терпкий больничный запах. Раненые, разбуженные обстрелом, спустив ноги, сидели на койках. Кое-где слышалось ровное дыхание спящих. Некоторых не было на местах — они спустились в убежище. Комната Качан оказалась пустой. На столе лежал раскрытый томик военно-полевой хирургии. Мы наскоро, после только что бывших приключений, привели себя в порядок.
— Странная женщина — Эмма Абрамовна, — сказал Белоголовов, машинально перелистывая исчерченную карандашными заметками книгу. — Талантливый врач, хороший организатор, а при первом выстреле она впадает в состояние полной растерянности — бледнеет, задыхается, в отчаянии озирается по сторонам… Человек до сих пор не может привыкнуть к войне, но между тем упорно продолжает оставаться на Ханко и не хочет слышать о возвращении в Ленинград.
— Мы с ней негласно соревнуемся в освоении хирургии, — рассмеялась Шура. — Я — терапевт, она — гинеколог. Я боюсь, что она обгонит меня. Она уже обрабатывает раны как настоящий хирург, как мастер. А я пока только начинающий подмастерье. Давайте спустимся к ней, обстрел как будто кончается.
По неосвещенной каменной лестнице, держась за сырые, осклизлые стены, мы спустились в подвал. Затхлый, пропитанный гнилью воздух поднимался от земляного пола. Крыса на обомшелой ступени шарахнулась из-под наших ног. Среди кромешного мрака виднелась узкая светящаяся щель. При свете спички мы увидели массивную дубовую дверь, обитую железными скобами.
— Кто там? — послышался встревоженный женский голос.
Дверь приоткрылась, и на пороге, в шинели, накинутой поверх халата, показалась Качан. При мерцании ночника ее пышные вьющиеся волосы отливали огненно-красным блеском, лицо было неестественно бледно. Смущенная нашим приходом, она не знала, что делать, о чем говорить. Шура с предельной ясностью рассказала ей о причинах, заставивших нас в неурочный час искать убежища в яслях.
— Пойдемте наверх, обстрел прекратился. Не сидите больше в этом ужасном подземелье.
Она обняла Качан и хотела вывести ее из подвала. Но та испуганно отшатнулась к стене.
— Нет, я побуду здесь. Мне хорошо в этом углу. Не беспокойтесь, пожалуйста, за меня.
Она почти плакала. Уговаривать ее было бесполезно. Мы простились, выбрались на улицу и а тающем сумраке медленно побрели домой.
«Ясли» всегда были переполнены ранеными, которых, мы переводили из главной операционной по мере того, как улучшалось их состояние. Иногда, во время массовых поступлений, их приходилось отправлять к доктору Качан сразу же после сделанных операций. Все санитары и свободные сестры брались тогда за носилки и длинною цепью двигались по узкой каменистой тропинке, проложенной от подвала до «яслей».
По ночам, при скудном свете «летучих мышей», эта работа становилась особенно трудной. Самое страшное было попасть под обстрел: спрятаться некуда, бежать с носилками невозможно. Опустив тяжелую ношу на землю, санитары и девушки ложились возле беспомощных, обескровленных раненых и прикрывали их своими телами. В пути это повторялось по два, по три раза и больше.
Качан, бывшая до войны гражданским врачом на Ханко и только что переодевшаяся во флотскую форму, твердо и умело руководила своим большим отделением. С утра до вечера, если вблизи не было стрельбы, она обходила палаты или работала у перевязочного стола. На ее красивом, холодном лице постоянно лежал отпечаток крайнего внутреннего напряжения, томительного ожидания близкой беды, порою — невыносимого страха. В течение июля и августа из «яслей» выписались на передовую несколько сотен краснофлотцев и командиров. Никто в «яслях» не умер, никто не стал инвалидом. Мы знали, каким громадным усилием воли достигались эти великолепные результаты, и думали, что время возьмет свое, что Качан вот-вот привыкнет к новым условиям жизни. Однако проходили дни, и все оставалось по-прежнему.
Командование базы — генерал-лейтенант Кабанов и дивизионный комиссар Раскин (оба они в августе получили из Москвы новые звания) — несмотря на постоянную занятость военными делами и управлением всею сложною жизнью осажденного полуострова, проявляли большой интерес к медицинской службе на Ханко. Ройтман и Лукин ежедневно бывали на КП и докладывали о раненых, о работе хирургов, о нуждах растущего и все более распространяющегося по городу госпиталя. Госпиталь получал все, в чем он нуждался: всевозможное имущество, продовольствие, строительные материалы, людей. Кабанов и Раскин часто объезжали хирургические филиалы и ходили по палатам, останавливаясь возле каждого раненого. Однажды, после жестоких боев на островах, когда хирурги всех отделений, и в особенности главной операционной, совсем сбились с ног, в наш подвал приехал Арсений Раскин. Это был высокий, широкоплечий, мужественный человек. За десяток лет он прошел трудный и славный путь от рядового краснофлотца до дивизионного комиссара. В марте 1940 года он первым прилетел на Ханко, а в декабре 1941 года, погрузив на корабли многотысячные эшелоны, ушел с полуострова на последнем катере, ожидавшем его у пирса. Несокрушимая воля и энергия отличали этого человека. Из ста шестидесяти трех дней обороны Ханко вряд ли был хоть один день, целиком проведенный Раскиным на КП. Он все время находился в разъездах. В самые опасные и решительный моменты боевых действий его можно было видеть на передовой линии обороны, в снайперских гнездах, на батареях и аэродромах, на городских улицах, на островах. Не раз он принимал участие в десантных операциях сводного гранинского батальона, до глубокой осени сражавшегося у Финского побережья.
Раскин вошел в подвал, когда там происходил прием раненых. С трудом пробравшись среди расставленных на полу носилок, он спустился в осадочник, где лежали матросы, только что привезенные с островов. Ему был знаком каждый боец, так как этой ночью он сам ходил в операцию и вместе с отрядом, брал приступом укрепленные шхеры. Низко наклонив голову, он передвигался между рядами кроватей. Для каждого раненого у него находились особенные слова, и от этих слов на серых, измученных лицах появлялись дружеские улыбки.
Узнав о приезде комиссара, Шура, как дежурный врач, побежала в осадочннк. Когда она здоровалась с Раскиным, он пристально посмотрел на нее и на какую-то лишнюю долю секунды задержал ее руку.
— Я спокоен за это отделение. Здесь стойкий и надежный комиссар, — сказал он, не отводя от Шуры внимательного взгляда.
Шура покраснела и удивленно, с растерянным видом, пробормотала:
— У нас нет комиссара. Я не понимаю, о ком вы говорите.
— О вас, — ответил Раскин и, повернувшись, стал продолжать свой обход.