29 июля в Таллин отправлялся военный корабль, на борту которого мы предполагали эвакуировать раненых. Это была вторая эвакуация с начала войны. Лукин торопился в главную операционную, чтобы присутствовать при сборах уезжающих моряков.

Раненые, приготовленные к отъезду, лежали на носилках в сортировочной комнате, выделяясь в мерцающем свете ламп чистыми, только что смененными и крепко наложенными в дорогу повязками. На головах у всех чернели помятые бескозырки, и их длинные ленты четко змеились на яркой белизне подушек. Ни один краснофлотец не захотел расстаться со своей бескозыркой, олицетворявшей морскую удаль и честь. Раненые покидали Ханко с большой неохотой. Слишком много было здесь пережито, и самая сильная страсть — ненависть к врагу — родилась здесь, на этих угрюмых гангутских скалах. Они уходили с Ханко только потому, что понимали: завтра на их места лягут другие, их кровати должны быть освобождены для товарищей.

Лукин внимательно осматривал уезжающих, наклонялся к каждому краснофлотцу, проверял повязки и делал на ходу деловые замечания.

— Ну, как дела, Брагин? В каком настроении нас покидаешь? — обратился он к старшине-сверхсрочнику, закованному по грудь в тяжелую гипсовую повязку.

— Уже могу ходить на костылях, товарищ начальник. Думаю, что к осени снова вернусь на Балтику. А уезжать не хочу. Я бы здесь еще мог пригодиться, ведь война только начинается.

Лукин, увидев Столбового, подошел к нему.

— Петр Тарасович, повязка у Брагина новая и хорошая. Только почему на; гипсе не нарисована проекция перелома, как это принято у нас делать? Ведь неизвестно, куда он попадет. Может, там и рентгена не будет.

Столбовой, уставший за день от хлопот с эвакуацией, вспыхнул, смутился и, взяв чернильный карандаш, молча наклонился над раненым. Брагин разгладил бледными худыми руками свои пушистые баки и с упреком проговорил:

— Зря вы отправляете меня, Петр Тарасович. Уж больше не доведется нам встретиться.

Столбовой, чертя по гипсу карандашом, отвернулся в сторону и быстро вытер рукавом халата внезапно покрасневшие и наполнившиеся слезами глаза.

Лукин отозвал меня в угол комнаты.

— Как вы думаете, — нерешительно спросил он, — не оставить ли Брагина? Очень уж хороший он парень, такие нам нужны здесь, на базе. И сам он не хочет уходить в тыл.

— Юрий Всеволодович, — ответил я, чувствуя, что план эвакуации может сорваться, — в тыл не хочет ни один из них, вы понимаете — ни один. Но, подумайте, что же нам делать! Куда мы будем помещать раненых, которых с каждым днем становится все больше и больше? Ведь, может быть, это последняя эвакуация с Ханко. Неизвестно, зайдет ли к нам другой корабль.

К нам подошел, опираясь на тросточку, секретарь партийной организаций капитан Чернышов. Он был ранен в ногу и только недавно выписался из госпиталя.

— Сколько времени Брагину придется лечиться до полного выздоровления? — спросил он, обращаясь ко мне.

— Месяца три-четыре, не меньше.

— Нет, таких нужно отправлять, — сказал Чернышев. — Ну, один месяц — куда ни шло, подождать можно. А четыре — это сейчас целая историческая эпоха. Неизвестно, что будет. Мы не имеем права рисковать жизнью больных, безоружных людей.

Лукин глубоко вздохнул и промолчал. Вскоре к дому подкатил санитарный отряд Басюка. Из кабины передней машины выскочил юноша-фельдшер и громко крикнул в раскрытую настежь дверь:

— Поторопитесь, пожалуйста. Как только станет темнеть, корабль выйдет в море.

Санитары легко и ловко начали выносить раненых. Все мы с тяжелым сердцем вышли во двор. Морской путь в то время таил в себе столько опасностей, что плохо верилось в благополучное прибытие на место нашего госпитального эшелона. Залив кишел немецкими и финскими минами, стаи вражеских самолетов и подводных лодок всюду подстерегали советские корабли, береговая артиллерия финнов прямой наводкой простреливала гангутский фарватер.

Сестры толпились возле машин. Они держали в руках приготовленные в дорогу подарки: папиросы, конфеты, печенье, бритвенные приборы, носки — все то, чем торговал еще ханковский Военторг. Саша Гусева побежала в женский кубрик и через минуту вернулась с гитарой, украшенной большим розовым бантом. Небрежно, с кажущимся равнодушием, она положила ее на колени краснофлотцу Репне, которому переливание крови, взятой у нее, недавно спасло жизнь.

— Возьми, Сережа, веселей ехать будет. Ты ведь хорошо играешь… — застенчиво, не глядя на Репню, сказала она.

— А как же ты, Сашенька! Тебе без инструмента скучно покажется… — проговорил раненый.

— Я себе новую куплю, когда война кончится. А сейчас мне играть некогда. У меня другая игра… — Саша бросила на Репню мимолетный, стыдливый взгляд. — Напиши, как доедешь-то…

С этой группой раненых уходил в Таллин и лейтенант Барковский. Он совершенно оправился после ранения и сейчас находился в состоянии радостного возбуждения, так как возвращался домой, к жене и ребенку.

Мы еще раз обошли отъезжающих, еще раз по-дружески простились с ними и, когда машины, подняв белую песчаную пыль, скрылись из виду, с грустью вернулись в свой опустевший подвал.

Перед вечером к нам забежал Лукин. Он был бледен и возбужден. Черная прядь волос развевалась под козырьком фуражки. Он жадно выпил стакан воды и рассказал нам о происшествии, которое случилось несколько минут назад. Ему пришлось быть на станции эвакоотряда, в пяти минутах ходьбы от главной операционной. В это время туда упало несколько финских снарядов. Первым же из них был убит санитар-краснофлотец Митин. Лукин вместе с другими лег на землю. Вдруг рядом с ним, на расстоянии какого-нибудь шага, просвистел в воздухе и, разбрызгивая песок, врезался в грунт огромный осколок. Обжигая пальцы, Лукин поднял его и сразу прибежал к нам в подвал. Осколок, серый, тяжелый, зазубренный, еще не успевший остыть, лежал у него на ладони.

— Смерть гналась за мной по пятам, но на этот раз не совсем удачно, — закончил он рассказ, бросая на пол осколок. И, помолчав, прибавил — Жаль санитара. Его недавно прислали из Ленинграда. У него там мать и сестра.

На следующее утро часть раненых возвратилась из порта в осадочник. Им не пришлось попасть на уходящий корабль. Катер, на котором они шли на рейд, подвергся обстрелу финских береговых батарей, полупил повреждения и начал тонуть. Это произошло недалеко от порта. Раненые бросились в воду и на обломках разбитого судна кружились в заливе до тех пор, пока их не подобрала подоспевшая с берега шлюпка. Лейтенант Барковский во время аварии получил новое ранение — в грудь. Около часу он барахтался в волнах, тратя нечеловеческие усилия, чтобы не захлебнуться и удержаться на поверхности воды. Дышать становилось все труднее, временами мутилось сознание. Наконец ему посчастливилось ухватиться за тлеющее бревно и на нем дотянуть до стенки. Здесь он сразу лишился чувств. Оперировала его Шура. Он опять стал быстро поправляться и уже через неделю после операции с удовольствием грелся на солнце. С тех пор Столбовой решил, что чистая морская вода не только не вредна для ран, но, может быть, оказывает на них целебное действие.

Судьба Барковского была, однако, печальной. Смелый летчик, уже сбивший над Финским заливом два немецких бомбардировщика, он после двух ранений впал в состояние щемящей тоски по Большой земле. На Ханко его привела случайная командировка из Таллина. В столице Эстонии у него осталась семья, с которой он простился только на один день, до вечера. Первую рану он получил в воздухе у ханковских берегов. Несмотря на большую потерю крови, ему удалось тогда довести самолет до аэродрома и благополучно приземлиться среди свежих воронок. Это было две недели назад. Теперь, снова попав в наш подвал, Барковский мучительно заскучал по Дому. Он часто говорил своим приятным картавящим голосом:

— Я начинаю бояться Ханко. Здесь меня преследует какой-то злой рок. Жена и сын, вероятно, считают меня погибшим, а я лежу, как беспомощный кролик, в этом сыром подвале, отделенный от них пустяковым часовым перелетом. Ах, скорей бы попасть домой!

Он настойчиво, с утра до вечера, просил отправить его в Таллин. В половине августа представилась новая — последняя — возможность морской эвакуации раненых. Шура снарядила Барковского в путь и проводила его до самого порта. Стоял тихий лунный вечер, обещавший спокойное плавание. Прощаясь, Барковский сказал, что завтра же вернется в свою часть и найдет способы сообщать нам о каждом сбитом им самолете. Но вернуться ему не пришлось. Катер, на котором он вышел из Ханко, подорвался в пути на минном поле, и Барковский погиб, получив третью и на этот раз смертельную рану.

С 22 июня, с того незабываемого утра, когда мы с Шурой налегке уехали в госпиталь, нам еще ни разу не пришлось побывать дома. Мы даже не знали, цела ли наша квартира и сохранилось ли что-нибудь в ней. Вся внешняя обстановка жизни, к которой мы привыкли до войны и без которой, казалось, невозможно было нормальное существование, внезапно отошла от нас в далекое прошлое. Я брился теперь чужой бритвой, носил бязевое госпитальное белье, пил чай из большой эмалированной кружки и крепко спал на втором ярусе короткой и жесткой кровати. Все это стало уже привычкой. Только отсутствие шинели давало себя чувствовать в холодные, ветреные вечера. Шуре было Труднее. Через месяц после переселения в подвал она начала вспоминать о тех мелких и многочисленных вещах, которые в любых условиях становятся необходимыми женщине.

Как-то утром мне пришла мысль прокатиться в наш домик, находившийся в самом конце улицы № 30, километрах в трех от подвала. Большинство улиц на Ханко не имели еще названий и были просто пронумерованы. Стрельбы не было, раненые не поступали, девушки в синих форменках собирали в парке бруснику. Я вызвал по телефону санитарную машину и отправился в путь. Стояла ясная солнечная погода с тем прозрачным и теплым воздухом, какой бывает на северном взморье в последние дни лета. Кругом развертывалась печальная панорама полуразрушенного, безлюдного города. На дорогах валялись обгорелые бревна и пожелтевшие, вырванные с корнем деревья. У покосившегося фонарного столба, оскалив зубы, лежала убитая лошадь. Обугленные стены домов местами еще дымились. На главной улице не было видно ни одной уцелевшей крыши, ни одного сохранившегося окна. На месте знакомых, оставшихся в памяти зданий чернели дикие пустыри. Возле вокзала, мимо которого шло шоссе, еще чувствовались признаки жизни. Красноармейцы стрелковой бригады, без фуражек, в расстегнутых гимнастерках, грузили в товарный вагон новенькие, сверкающие на солнце пулеметы, только что привезенные с оружейного склада. В стороне, на запасном пути, пыхтел паровоз. Между городом и перешейком, на протяжении двадцати трех километров, постоянно ходили железнодорожные составы. Они перевозили продовольствие и боеприпасы стрелковым частям, державшим сухопутную линию обороны. Финны часто стреляли с островов по клубам паровозного дыма, и ремонтные рабочие каждую ночь чинили разрушенные пути. Миновав вокзал, мы свернули на улицу № 30. Вдоль нее пестрой вереницей тянулись одноэтажные домики, окруженные низкими изгородями, фруктовыми садами и цветниками. Вдали голубела полоска хвойного леса. Наконец показалась знакомая зеленая крыша, мелькнула серая стена, прикрытая разросшимися за лето кустами шиповника и сирени, стало видно крыльцо, по которому я столько раз поднимался, возвращаясь вечерами со службы. Домик стоял таким, каким мы покинули его в памятную ночь начала войны. Только стекла окон покрылись густою пылью, садик зарос травой да кругом застыла необыкновенная тишина. По соседним дворам и дорогам медленно и бесшумно бродили вооруженные патрули. Окраины Ханко, в том числе наша улица, не подвергались пока артиллерийским обстрелам. Находившиеся здесь жилые строения, покинутые с первых дней войны, не привлекали внимания финнов. Здесь был словно другой мир.

Квартира оказалась на замке, и внутри все оставалось как было: наспех убранные кровати, полуоткрытый шкаф с чемоданами наверху, высохший и потрескавшийся хлеб на столе, на шинке стула моя запылившаяся тужурка.

Я распахнул окна и сел на подоконник, разглядывая знакомые вещи, потерявшие теперь для меня свой прежний смысл, прежнее значение. На душе стало грустно, как было грустно в тот день, когда мы с Лукиным навсегда уходили из его дома.

Я взял шинель, белье, книги, несколько банок сгущенного молока, оставшихся на полках буфета, и вышел на дорогу к машине. Шофер уложил вещи, взглянул на брошенную квартиру и сказал:

— Заприте квартиру-то… Может, еще пригодится.

Я вернулся, прикрыл окна и запер наружную дверь. Постояв на крыльце, я еще раз возвратился в дом и сунул в карман пачку Шуриных писем.

Через четверть часа мы подъезжали к подвалу. В операционной горел свет. С Утиного Носа, где стоял наш артиллерийский дивизион, привезли краснофлотца Окрипника, с осколочным ранением живота. Я тотчас осмотрел раненого. Его состояние не внушало надежд на спасение. Он едва дышал, пульса не было. Столбовой и Маруся готовились к операции. Надя Ивашова водила пальцем по длинному списку доноров. В углу на примусе кипятились инструменты.

Я переоделся, привел себя в порядок, и мы начали операцию. Она продолжалась больше часа и причинила нам немало волнений. Были моменты, когда казалось, что раненого спасти невозможно. В то время как сестры, под командою Шуры, беспрерывно впрыскивали краснофлотцу сердечные средства, мы настойчиво и упорно зашивали многочисленные раны, открывавшиеся перед нашими глазами по мере развития операции.

И вскоре жизнь снова вернулась в лежавшее перед нами тело. Мы отошли от операционного стола и сбросили влажные, нагревшиеся халаты. Санитары отнесли Окрипника в осадочник.

Сестры дни и ночи просиживали возле раненого и при приеме дежурств первым делом подходили к его кровати. Окрипник то впадал в забытье, то приходил в себя и тяжко стонал от боли. Прогноз ежедневно менялся. Много раз печальный исход казался окончательно предрешенным. Однако в последних числах августа раненый, вопреки нашим ожиданиям, выздоровел. Только когда он встал на ноги, все увидели, что он очень высок ростом и хорош собой. Таких чернобровых молодцов-краснофлотцев, с открытыми, отважными лицами, в бушлатах и бескозырках, обычно рисуют на плакатах. Врачи знают эти неожиданные превращения. Когда больной долго лежит в кровати, он запечатлевается в памяти в том неизменном ракурсе, в каком привыкаешь видеть его на ежедневных обходах. Соответственно этим однообразным впечатлениям мысленно дорисовываешь и все остальное — рост, походку, одежду, манеру держать себя в повседневной жизни. И вот, когда больному приходит пора вставать и он, накинув халат, впервые появляется в коридоре, часто не узнаешь его — до того меняется весь облик.

Еще разительней бывают эти перемены, когда больной перед выпиской наденет военное обмундирование, заботливо отглаженное сестрой-хозяйкой, и бравой поступью, с веселой улыбкой на порозовевшем лице, войдет в ординаторскую проститься с врачами.

Такое превращение произошло и с Окрипником. Вместо изнуренного страданиями, бледного, обросшего бородой и, казалось, не молодого уже человека, перед нами стоял рослый, красивый парень с карими украинскими глазами и с повадками боевого матроса. Он скупо поблагодарил нас за лечение, вышел из подвала и зашагал в свою часть, на далекий Утиный Нос. Через два года я встретил его в Ленинграде. Как старые гангутцы, мы обменялись на улице крепким рукопожатием…

День третьего августа навсегда останется в нашей памяти. После обеда Белоголовов, Шура и я решили прогуляться по парку. К нам присоединились несколько девушек. Белоголовов был в ударе и беспрерывно смешил всех анекдотами и забавными рассказами из собственной жизни. Девушки хохотали до упаду, и наша веселая компания, вероятно, представляла собой до такой степени необычное зрелище, что проезжавший по дороге шофер остановил машину и, высунувшись из кабины, некоторое время смотрел на нас недоумевающим взглядом.

Неподалеку начался артиллерийский обстрел. Вырванные комки травы и сырого песку со всех сторон зашуршали в листве деревьев. Увидев надвигающуюся опасность, мы повернули к подвалу. Обстрел усиливался с каждой секундой.

— Вот черти, как будто стреляют специально по нас, — прокричал Белоголовов, перебегая от дерева к дереву. — Я чувствую, товарищи, нам не дойти до подвала. Путь перекрыт. Нужно поскорее укрыться в запасном доте!

Запасным дотом называлось маленькое подземное убежище, нечто вроде «щели», вырытое шагах в двадцати от подвала. Оно вмещало не более пятнадцати человек и представляло собою глубокий котлован с хорошим каменным перекрытием. Белоголовов соорудил его еще в первые дни после нашего ухода из старого госпиталя. Поровнявшись со щелью, мы поняли, что дальнейший путь — два десятка шагов — страшен. Чтобы переждать опасность, все, толкая друг друга, бросились в дот. Вдоль стен его были сделаны деревянные нары, а посредине возвышался врытый в землю стол, на котором всегда находилась дежурная стеариновая свеча и рядом с нею коробка спичек. Спички менялись ежедневно, так как за ночь они становились сырыми.

Освещенный пламенем свечи, мокрый от выступающей почвенной влаги, дот имел мрачный и неприветливый вид. Несмотря на это, все любили его и часто заходили сюда передохнуть от изнуряющего летнего зноя.

Вслед за нами в убежище ввалилась группа раненых, гулявших по парку и собиравших бруснику.

— Ну и бьет, сволочь, — задыхаясь от бега, проговорил высокий, совсем юный краснофлотец в самодельной, скроенной из газеты пилотке. — Ну и бьет! И чего ему в парке ломать деревья, когда тут и объекта-то никакого нет?

Другой краснофлотец, постарше и пошире в плечах, с подвешенной на косынке рукой, усмехнулся.

— А главная операционная базы или, например, «ясли» — по-твоему, не объекты? Если бы не было, брат, этих объектов, нам с тобой не видать бы своей части, как собственных ушей. Давно бы нас закопали на ханковском кладбище.

— Неужто по раненым бьет? — с изумлением спросил молодой.

— И по раненым и по медперсоналу. У фашистов это в порядке вещей. Повоюешь — узнаешь.

Дот то и дело вздрагивал, и с потолка осыпался песок. Металлические осколки со свистом влетали в убежище, попадали в узкий коленчатый проход и теряли там свою разрушительную силу. Одни, сбив горсть земли, незаметно впивались в слежавшийся грунт, другие падали на пол, крутясь и подпрыгивая на белых, недавно оструганных досках.

— Вот сволочь! — еще раз сказал молодой матрос и небрежно сплюнул за выступ стены, откуда пробивалась полоска дневного света.

На лестнице раздались быстрые, спотыкающиеся шаги, и в дот тревожно заглянула Маруся. Она пристально всматривалась в темноту и, найдя наконец меня, шагнула вперед.

— Сейчас звонили из старого госпиталя, — нерешительно сказала она. — Доктор Шварцгорн просит вас немедленно притти туда. Ранен товарищ Лукин.

Маруся потопталась на пороге.

— Опасно выходить, Аркадий Сергеевич. Не переждать ли?

Я вопросительно посмотрел на сидевших рядом со мной Белоголовова и Шуру. Они молчали, в раздумье облокотившись на стол. Несколько секунд тянулись как вечность.

— Нужно итти, — строго сказала Шура, обернув ко мне побледневшее, ставшее каким-то холодным лицо. — Ну, чего же ты медлишь? Иди.

Я закурил папиросу, одернул китель и вышел из укрытия. Телефон в подвале уже не работал, где-то оборвались провода. Что было делать? На раздумье не оставалось времени. Я накинул противогаз и побежал в старый госпиталь. Обстрел продолжался с прежней силой. Я не смотрел по сторонам и, смутно различая дорогу, только слышал отвратительный хруст стекла под ногами и хлюпанье приближавшихся к земле снарядов. Какой-то красноармеец выглянул из укрепленного пулеметного гнезда и прокричал мне что-то, видимо звал в укрытие. Но я, не останавливаясь, промчался мимо него и через минуту, вытирая покрытый испариной лоб, поворачивал уже щеколду знакомой госпитальной калитки. «Как странно! — подумал я. — Когда ее успели так продырявить?» Ни одной души не было во дворе. Огромные камни и свежие, только что спиленные бревна в беспорядке валялись повсюду. На выбитых, словно безжизненных окнах чуть колыхались по ветру голубые марлевые занавески. Казалось, госпиталь вымер. Перепрыгивая через гнилые ступени неистово скрипевшей лестницы, я поднялся в хирургическое отделение. Дверь в перевязочную была полуоткрыта, и там слышались тихие, приглушенные голоса. На столе, по-детски свесив с подушки голову со сбившимися черными волосами, лежал мертвый Лукин. У изголовья его со скрещенными на груди руками стояла сестра Туморина. Когда я вошел, она не подняла опущенных век. Шварцгорн первый увидел меня и молча пожал плечами, как бы говоря, что наше присутствие здесь бесполезно. С трудом сдерживая слезы, он рассказал о несчастье.

Когда начался обстрел и все устремились в убежище, Лукин остался во дворе. Он стоял в центре квадрата, образованного деревянными зданиями госпиталя, торопил всех и в то же время успокаивал каждого. «Товарищи, — кричал он, — сохраняйте спокойствие, обстреливается не наш участок, обстреливается железнодорожное полотно, где недавно дымил паровоз. Весь удар направлен туда… Самое большее — к нам могут залететь осколки. На всякий случай нужно все-таки вынести лежачих раненых».

Палаты давно опустели, а Лукин все еще не уходил со двора. Главный врач Федосеев пробежал мимо него и крикнул с тревогой: «Юрий Всеволодович, прячьтесь скорее! Дорог каждый момент!»

Вместо того чтобы спрятаться, Лукин продолжал внимательно наблюдать за тем, как сестры и санитары укрывали в подвале раненых, как затихал первоначальный шум в разбросанных по двору дотах. Рядом с ним остался секретарь комсомольской организации Голанд. Их звали, им кричали со всех сторон. Они не обращали на это внимания. Чувство ответственности за госпиталь, за раненых, за персонал владело Лукиным сильнее всех других чувств. О собственной безопасности он не думал.

Вдруг возле камбуза разорвался снаряд. Удар был короткий, сухой, негромкий. Когда пороховой дым и поднявшаяся песочная пыль рассеялись, все увидели, что Лукин лежит на земле, — лицом вниз, с прижатою к сердцу рукой. Возле него расползлось по песку пятно крови. Голанда не было, он, хромая, поднимался на крыльцо приемного покоя, чтобы перевязать рану. Дежурный врач, находившийся там, вышел навстречу и помог ему добраться до двери. Шварцгорн и санитары бросились из укрытия к Лужину и, не обращая внимания на продолжающийся обстрел, перенесли его через двор в перевязочную. Он хрипло дышал, глаза его сразу ввалились и потускнели.

С самого начала войны он не расставался с книгой Руставели «Витязь в тигровой шкуре» и постоянно носил ее с собой, изредка перелистывая страницы. Осколок пронизал эту толстую книгу, пробил Лукину грудь, ранил сердце. Когда Шварцгорн вызывал меня по телефону, он еще надеялся, что операция может спасти Лукина. Но Лукин умер сразу, как только его положили на перевязочный стол. Шварцгорн хотел позвонить мне еще раз, чтобы сообщить о смерти начальника, но телефонная связь к тому времени была прервана.

Хоронили Лукина в дождливый, серенький день. Грузовая машина медленно везла на кладбище простой, некрашеный, наспех сколоченный гроб, за которым шли только самые близкие люди. Массовое участие в похоронах было запрещено — над городом кружились финские самолеты.

Эта смерть взволновала весь гарнизон. Посторонние люди приходили в госпиталь и с печалью вспоминали о погибшем начальнике. Его знали все в городе. И все задавали нам один и тот же вопрос: как же вы не уберегли вашего Лукина?

На другой день генерал Кабанов приказом по базе назначил начальником госпиталя главного врача Федосеева, а главным врачом — Шварцгорна.

В этот день для всех стало очевидным, что нормальная работа в старом госпитале продолжаться больше не может. На следующий день после гибели Лукина раненых развезли по городским филиалам. Санитарный отряд Басюка работал до захода солнца. Сто два человека, которым нехватило места в городе, были отправлены вместе с персоналом в землянки армейского госпиталя. Их приветливо приютили там. Маленькое отделение доктора Сергеева, инфекциониста, специальность которого в дни войны стала на Ханко почти ненужной, перекочевало в деревянную финскую дачу на окраине Ханко, у самого побережья залива. В старом госпитале остались лишь Москалюк с десятком попрежнему вооруженных больных да терапевт Чапля, давно скучавший без дела. Вскоре и они подыскали себе солидный подвал на одной из разрушенных улиц и переселились туда со всем своим скарбом. Только подземное общежитие персонала, аптека и камбуз продолжали существовать на прежних местах. В это же время под гранитной скалой, возле главной операционной, было устроено еще одно убежище, куда въехали хозяйственные службы госпиталя, обладавшие, как нам казалось, неисчерпаемыми материальными ресурсами. Это убежище представляло собой неуязвимую крепость: с боков его прикрывали гранитные скалы, сверху — железнодорожные рельсы, заваленные мешками с песком.

Таким образом, в начале августа ханковский морской госпиталь рассыпался на множество мелких единиц, которые стали вести самостоятельное существование и потеряли тесную связь друг с другом. Только аптека и камбуз продолжали ежедневно, с точностью хронометра, снабжать своей продукцией все эти многочисленные филиалы. Старшие сестры, в сопровождении санитаров, каждое утро, забрав пустую посуду, уходили в госпиталь за лекарствами и через час возвращались оттуда с тяжелою ношей.

Где-то в лабиринтах старого госпиталя оставалась и наша лаборатория. Она занимала маленькое, незаметное помещение. Начальником лаборатории был молодой врач Рысев, окончивший весной Военно-морскую медицинскую академию и незадолго до войны приехавший на Ханко отбывать действительную военную службу. В конце мая Лукин, мечтавший о превращении госпиталя в настоящую клинику, поручил ему наладить производство реакции Вассермана. Для этого требовался живой и здоровый баран. Заведующий продовольственной частью Шепило получил экстренную командировку в Таллин и, дважды переплыв залив, через неделю благополучно возвратился оттуда с полудиким бараном. Животное оказалось на редкость упрямым и сильным. Когда нужна была кровь для реакции, несчастный Рысев подолгу возился с бараном в темном сарае. Устав и потеряв терпение, он бежал в лабораторию и звал на помощь всех своих подчиненных. Девушки отставляли в сторону пробирки и микроскопы, бежали в сарай, дружно хватали барана за крутые рога и вступали с ним в длительную борьбу, протекавшую с переменным успехом. Наконец, повалив на землю обессиленное животное, они крепко связывали его веревками. Их ликующие голоса разносились по всему двору. Такие сцены повторялись два раза в неделю, по вторникам и субботам, и длинный, худой, неловкий Рысев являлся при этом главным действующим лицом. Он возненавидел своего барана лютой ненавистью и с нетерпением ждал дня, когда избавится от порученного ему дела. Действительно, с началом войны надобность в баране отпала: поступления больных прекратились, и клиническая работа постепенно сошла на нет. Рысев повеселел и, сидя в кают-компании, стал иногда смешить публику анекдотами. Его щеки стали заметно округляться. Однако это продолжалось недолго. По мере развития боевых действий в баране вновь появилась нужда: всем донорам, число которых день ото дня росло, необходимо было исследовать кровь. Этого требовала медицина. И снова помрачневший Рысев начал вести утомительную борьбу с отдохнувшим и поздоровевшим животным. Борьба тянулась около месяца. В августе, в одну из ненастных ночей, баран погиб от осколочной раны.

Полуторамесячный опыт войны и предполагаемый ход дальнейших военных событий настойчиво диктовали необходимость постройки подземного госпиталя. Этот вопрос горячо обсуждался во всех отделениях и в партийной организации. Чернышов с упрямой настойчивостью требовал немедленного ухода под землю.

— Только в этом спасение наших раненых, — без устали твердил он.

Как-то за ужином Столбовой, щуря свои насмешливые, добрые и ласковые глаза, сказал:

— Откуда взять столько техники, столько строительных материалов, столько рабочих, чтобы соорудить грандиозное подземное здание? В блокаде нам не под силу эта задача.

Белоголовов вспыхнул, бросил на стол вилку.

— Мы с Чернышевым знаем, что нужно сейчас. Сейчас нужно говорить не о наших силах, не о блокаде, а о целесообразности того, что мы затеваем. Формулы, изучаемые в учебниках физики и механики, нам не указ. Задачи о силах и возможностях мы давно уже разрешили по-своему. Вопрос должен быть поставлен иначе. Нуждается ли Ханко в защите своих раненых от губительного вражеского огня? Несомненно. Есть ли смысл в объединении разрозненных госпитальных филиалов в одно целое? Есть. Отсюда следует, что мы обязаны глубоко уйти в землю, так уйти, чтобы ни один снаряд не пробил нашего перекрытия, чтобы ни один из наших людей не погиб от варварского обстрела. Я уверен, что завтра все наши девушки, все санитары, все врачи — и даже хирурги, берегущие свои руки, — возьмутся за лопаты и выйдут рыть котлованы.

— Это красиво и романтично, но логика требует другого, — раздался рассудительный голос Шуры. — В распоряжении командира базы имеется строительный батальон. Почему бы ему не выполнить эту работу? Плотники построят дом лучше и крепче, чем мы.

Ройтман, сидевший за столом, вскинул на лоб очки и пригладил ладонью свои коротко подстриженные усы.

— Мы с Федосеевым уже думали о таком варианте. Завтра мы собираемся к командиру базы.

На другой день Федосеев пришел в подвал, где его высокая фигура казалась еще выше под низкими, обитыми досками потолками. Они пошептались с Ройтманом, и вскоре оба начальника отправились на КП, расположенный возле залива, в глубоком скальном убежище. Мы стояли на опушке парка и не без волнения смотрели на гранитную скалу, возвышавшуюся над водною гладью. Мы знали, что под нею решается сейчас судьба нашего госпиталя. Неожиданно быстро, через какие-нибудь пятнадцать минут, Ройтман и Федосеев, один небольшой и проворный, другой медлительный и высокий, показались на парковой аллее. Они размахивали руками и бодро шагали, спотыкаясь о древесные корни. Разрешение было получено.

7 августа генерал Кабанов объехал все отделения. Во второй половине дня его машина остановилась возле главной операционной. Не заходя в подвал, он обошел близлежащий участок и по-военному оценил условия местности. Подумав немного, он указал место для рытья котлована. Это был пустырь, находившийся рядом с яслями. Вокруг него пестрели грузы гранитных камней, создававших естественную маскировку площадки.

Когда деловые разговоры были окончены и генерал начал прощаться, за яслями прогремел взрыв снаряда. Качан мелькнула в окне своими огненно-рыжими волосами и стремительно сбежала по лестнице. Стая испуганных птиц, шумно хлопая крыльями, вспорхнула над парком. Кабанов, без фуражки, изнемогая от жары, прислонился к сосне и бросил равнодушный взгляд на клубы: дыма, поднявшиеся над зеленою крышей яслей.

— Скажите, генерал, — спросил кто-то из врачей, — какими мерами вы предполагаете бороться с систематическими разрушениями города и уничтожением наших людей?

Кабанов вынул из кармана клетчатый цветистый платок, похожий на небольшую простынку, и вытер лоб, покрытый мелкими каплями пота.

— Я уже приказал на каждый выстрел по нашему городу отвечать десятью выстрелами по Тамиссаари.

Тамиссаари был финский городок, расположенный поту сторону перешейка. Его разноцветные дома хорошо различались в бинокль с вышки водонапорной башни. Действительно, вскоре загрохотали тяжелые батареи Гангута, и финны сразу притихли. По донесению наших наблюдателей, первые залпы ханковских артиллеристов разрушили в Тамиссаари железнодорожную станцию. После этого финны в течение недели не обстреливали; наш полуостров.