Раненых становилось все больше и больше. Их доставляли из города и порта, с сухопутного и морского аэродромов, с перешейка и островов. Коллектив главной операционной постепенно превращался в дружную, согласную, хорошо сработавшуюся семью. Каждый член этой семьи знал свое место, и никто не был ненужным и лишним. Прием раненых проходил быстро, бесшумно, без тревожной суматохи и беготни. Санитары точными, размеренными движениями разгружали машины, раздевали людей, переписывали вещи, оружие, документы. Никто никогда не усомнился в правдивости этих записей. Сестры разбинтовывали повязки, заполняли заглавные листы историй болезни, разносили между рядами носилок лекарства, вино и горячий чай. Хирурги бессменно стояли у операционных столов и делали операции — одну за другой. Иногда, с помутневшими от усталости глазами, они выбегали в коридор и, наклонившись над маленьким, низким столиком, жадно глотали холодную воду. Четкость и быстрота приема раненых зависела не только от сработанности персонала. Она зависела и от той серьезности, с какой все относились к своему делу. Девушки преображались среди раненых. Они становились друзьями, ласковыми, решительными и хладнокровными.
Первая большая партия раненых поступила в главную операционную под утро 10 июля. В эту ночь наши десантные части начали операции на островах Хореей, Гутхольм и Старкерн. Это первое серьезное столкновение с финнами закончилось блестящей победой гангутцев. Бой продолжался всю ночь. Только немногим финским солдатам удалось уйти в свои базы на мотоботах и шлюпках, остальные полегли на скалах или потонули в заливе. Десантный отряд занял финские укрепления и вскоре перешел в наступление на соседние шхерные острова.
Часов в шесть утра дежурная сестра разбудила меня и, наклонившись к самой подушке, шопотом доложила о прибытии раненых.
— Все молодые, ладные такие, хорошо одетые, но до того тяжелые, что словами даже не передать…
Я тотчас вышел в приемную. Через широко раскрытые двери веяло утренним холодком. Во дворе стояли санитарные машины, замаскированные свежими ветками хвои. Санитары выгружали раненых. Где-то неподалеку посвистывали снаряды.
Через несколько минут весь подвал пришел в движение. Дневной свет не проникал ни в операционную, ни в палаты, ни в узкие коридоры, загроможденные частоколом подпор. Городская электросеть уже окончательно перестала работать, а «движок», стоявший во дворе старого госпиталя, давал ток с такими перебоями, что полагаться на него было нельзя. Поэтому в подвале круглые сутки горели керосиновые лампы. «Служба освещения» была налажена хорошо. Восемнадцатилетняя санитарка Катя два раза в день, утром и вечером, обходила осветительные «точки» и приводила их в надлежащий порядок: заправляла фитили, чистила закопченные стекла, разливала по лампам керосин.
Света все-таки нехватало. Девушки время от времени делали «налеты» на полуразрушенные городские дома и в необитаемых, разбитых квартирах находили лампы самых разнообразных и причудливых форм. Эти «трофеи» регистрировались в особой тетради. Если бы не они, нам было бы трудно. Самые большие и яркие лампы предназначались для операционной. Они висели на столбах-подпорах и бросали вниз неровные, колеблющиеся, желтоватые блики. Делать операции при боковом керосиновом освещении, особенно в глубоких тканях, было вначале трудно. Мы наклоняли головы к самым ранам, напрягали зрение до боли в глазах и все же не могли различить в глубине ни поврежденных кровеносных сосудов, ни мелких осколков металла. Кто-нибудь из хирургов, чаще всего Столбовой, терял наконец терпение и кричал, оборачиваясь в темную глубь подвала:
— Дайте свечей, чорт возьми! Эти проклятые лампы только мешают работать!
Девушки зажигали свечи и подолгу держали их в вытянутых руках возле самого операционного поля. Но свечей было немного, и мы берегли их, как драгоценность. Как только трудная часть операции подходила к концу, хирург сразу задувал пламя своего огарка и строго приказывал сестре сохранить его для следующего раненого.
Работа шла одновременно на трех столах. Хирургам помогали сестры. Они раздвигали крючками раны, вытирали марлевыми салфетками кровь, накладывали кровоостанавливающие зажимы — словом, делали все то, что входит в обязанности ассистентов. Только в больших и очень сложных операциях принимали участие два или три врача.
Специализация определилась сама собой: Белоголовов обрабатывал ранения черепа, Столбовой заведывал переливанием крови и оперировал на конечностях, на стол Шуры, находившийся в самом дальнем углу операционной, подавали раненных в грудь. Вначале кто-нибудь из нас помогал ей при операциях, но она с неожиданной быстротой овладела хирургической техникой и почти перестала нуждаться в помощи. Глядя на ее сосредоточенное, склоненное над раной лицо и на руки, уверенно перебиравшие инструменты, никто не сказал бы, что еще недавно, каких-нибудь две недели назад, она была убежденным и старательным терапевтом.
На мою долю выпали операции в брюшной полости, причинявшие мне, да и всем нам, немало острых переживаний.
Оперировать почти всегда приходилось во время обстрелов, потому что именно обстрелы служили причиной появления в городе раненых. Нередко во время операций раскаленные осколки шлепали по обшивке и крыше нашего дома.
Утром 10 июля, когда началось большое поступление раненых, первым внесли в операционную капитана Половинкина. Столбовой и я, в свежих халатах, от которых распространялся пар, стояли в полумраке среди подпор и ждали момента, когда можно будет начать операции.
Капитан, большой, длинный и очень бледный, сам перебрался с носилок на стол и, в то время как мы осматривали его раны, возбужденно рассказывал о своем участии в десантном походе.
— Понимаете, — отрывисто и тяжело дыша, говорил он, — мы залегли в трещине скалы. Кругом рвутся мины… Я со своими ребятами попал в очень невыгодное положение… Нельзя подняться… Невозможно высунуть голову… Вблизи ни дерева, ни куста… Наш отряд продвигался тогда вдоль побережья… И я боялся, что финны его опрокинут в море. Нужно было помочь… Я встал во весь рост и крикнул: «За Родину! За Сталина!» Рота побежала за мной. Мне сказали потом, что это спасло положение и мы заняли остров. Но я потерял сознание и пришел в себя только на катере.
Так хорошо, так связно говорил человек за полчаса до смерти. У него было сквозное ранение живота. Внезапно он стал слабеть, шок нарастал с каждой минутой, и на бледной руке, бессильно свесившейся со стола, уже нельзя было нащупать пульс. Столбовой начал переливание крови. Шура отозвала меня в сторону и взволнованно прошептала:
— Это герой. Почему вы со Столбовым медлите? Почему откладываете операцию? Он погибнет у вас…
— Он уже погибает, — ответил я, с болью глядя на умолкшего и неподвижного капитана.
Ни переливание крови, ни все другие меры борьбы за жизнь не спасли Половинкина. Он в последний раз приподнял голову, открыл на мгновение потускневшие, безжизненные глаза и тихо умер на операционном столе.
Кто-то всхлипнул в углу. Мы обернулись. Прижавшись щекой к столбу, плакала Саша Гусева. Она только что дала перелить свою кровь капитану. И капитан все-таки умер. Саша виновато и грустно смотрела на нас, и по ее загорелым щекам скатывались крупные, частые слезы. Белоголовов подошел к девушке и сказал ей ласково и печально:
— Не плачь, Сашенька. Твоя кровь самого лучшего качества. Мы все знаем это. Капитан погиб от очень тяжелой, смертельной раны. Ни операция, ни переливание крови не могли бы его спасти.
Саша вытерла рукавом халата заплаканное лицо и вышла из своего угла.
На столе Шуры лежал краснофлотец Орлов. Он почти не дышал. Его молодое, покрытое светлым пушком лицо не отличалось по цвету от покрывавшей стол простыни. Под спиной раненого медленно расплывалось алое пятно крови. Пулевое ранение грудной клетки и легкого вызвало у Орлова сильное кровоизлияние в плевральную полость.
Раненый казался до того слабым и обескровленным, что ни у кого из нас не возникало и мысли о возможности сделать ему операцию. Он не перенес бы ее. В то время хирурги считали, что при ранениях грудной клетки даже простое откачивание излившейся в плевру крови является ненужным и опасным вмешательством.
Шура в глубоком раздумье глядела на умирающего матроса. Я видел, что в ней происходит сложная внутренняя борьба. Легким кивком головы она позвала меня. У нее был вид человека, принявшего отчаянное и противозаконное решение.
— Знаешь, — тихо проговорила она, указывая на раненого. — Я хочу откачать ему кровь. Он уже умирает… Нужно решиться на какие-то героические меры… Только скажи Столбовому, чтобы он перелил ему побольше крови от донора.
Шура взяла большой шприц и приступила к откачиванию. Столбовой, с трудом введя иглу в тонкую, как нитка, вену раненого, приступил к переливанию крови. Орлов оживал с каждой минутой. У него порозовели щеки, на холодной влажной руке появился чуть заметный, чуть ощутимый пульс, постепенно выравнивалось дыхание. Это было пробуждение жизни. На лицах присутствующих засветились счастливые улыбки. Шура ликовала больше всех и даже позволила себе промурлыкать какую-то мажорную мелодию.
Через две недели Орлов начал ходить, а в августе он простился с нами и ушел на передовую линию обороны.
День ото дня увеличивалось число поступающих раненых. Все больше требовалось крови для неотложных переливаний. В июле мы несколько раз получали консервированную кровь из Таллина. Ее доставляли на самолетах и случайных боевых кораблях, но от жары и дорожной тряски она быстро приходила в негодность, и мы с сожалением выливали из бутылей драгоценную жидкость.
25 июля комсомольцы госпиталя решили притти на помощь раненым морякам. Секретарь комсомольской организации Голанд, до войны студент Ленинградского университета, а теперь главстаршина КБФ, объявил набор добровольцев-доноров. В тот же день вся организация, как один человек, решила давать свою кровь по первому требованию хирургов.
С конца июля хирурги главной операционной стали гораздо шире пользоваться переливанием крови. Они брали лежавший под стеклом донорский список и в любой час дня и ночи вызывали нужного донора. Несмотря на артиллерийский обстрел или воздушный налет, люди тотчас прибегали в подвал и очень обижались, если у них брали мало крови.
Однажды поздним вечером в главную операционную привезли лейтенанта Барковского. Он летел из Таллина в Ханко, и у самого берега полуострова пуля немецкого «мессершмитта» пробила ему грудь. Когда санитары внесли его в подвал, он находился в состоянии шока: вялый взгляд, безразличие к окружающему, спутанность мыслей. Я осмотрел рану и приказал дежурной сестре срочно вызвать по телефону донора. Саша Гусева окинула Барковского быстрым пытливым взглядом и, по-своему оценив его состояние, сказала, что никого вызывать не нужно, что она даст крови столько, сколько потребуется для спасения жизни летчика. Она обнажила руку и легла на свободный операционный стол.
— Не часто ли ты, Сашенька, даешь кровь? — спросил Столбовой, прокалывая иглой широкую вену девушки. Саша ничего не ответила. Она лежала на столе и с выражением гордости и удовлетворения наблюдала, как в прозрачную, тонкостенную колбу темной струйкой лилась ее теплая кровь, от испарений которой запотевало стекло сосуда. Как только колба наполнилась и Столбовой коротким движением руки вынул из вены иглу, Саша встала и как ни в чем не бывало принялась за свою работу.
У Барковского оказался разрыв печени, осложненный большим внутренним кровотечением. Накладывая швы на рану, я наблюдал за суетившейся Сашей. На ее раскрасневшемся лице было выражение затаенной тревоги, неуверенности в том, помогла ли она раненому, выживет ли он после переливания ее, Сашиной, крови. Видя, что все идет хорошо, она заметно повеселела. Когда Барковского несли в палату, она шла позади носилок и пристально смотрела на его бледное, утомленное, но уже успокоившееся лицо.
Он выздоровел. Через неделю его стали выносить из подвала в парк, где он подолгу лежал в низком шезлонге, задумчиво глядя на голубое и высокое небо. Он мало разговаривал и все время о чем-то думал. На его красивом, волевом, тонко очерченном лице постоянно лежало выражение то ли тоски, то ли заботы.
Как главному хирургу базы, мне приходилось бывать во всех хирургических отделениях, рассеянных по городу: в старом госпитале, в «яслях», в «родильном доме» и в доме партийного просвещения. Скучно, а порою и страшно было ходить по тихим, обезлюдевшим улицам Ханко. Необитаемые дома, с выбитыми стеклами, с наглухо заколоченными дверями, производили гнетущее впечатление. На окнах колыхались по ветру запыленные кружевные занавески и шелестели высохшие, никем не поливаемые цветы. Нигде ни души, всюду царило нежилое молчание. Только изредка, подняв облако пыли, громыхала по мостовой грузовая машина или деловым шагом проходил с ног до головы вооруженный матрос. Иногда встречался комендантский патруль и, прогремев оружием, исчезал в каком-нибудь переулке.
Сплошь и рядом это томительное безмолвие дня нарушалось обстрелом. Прислонившись к стене или присев на выжженную солнцем траву, я прислушивался к знакомым, давно изученным звукам: сначала сухо гремел выстрел финской пушки, затем, через несколько секунд, над головой проносился тонкий, протяжный свист, и наконец, сотрясая землю, раздавался грохот разрыва. Это в порту. Это возле вокзала. Это рядом со старым госпиталем. Это на аэродроме. Каждый взрыв с бухгалтерской точностью регистрировался в голове.
В старом госпитале, кроме хирургического корпуса, еще теплилась жизнь в отделении доктора Москалюка. На случай самозащиты Москалюк не отбирал у поступавших к нему больных оружия и обмундирования. На стенах палат висели винтовки и автоматы, на прикроватных тумбочках были разложены пистолеты и ручные гранаты, из-под подушек торчали рукоятки кинжалов. В коридоре, прикрытый байковым одеялом, стоял пулемет, который Москалюк сумел раздобыть у знакомого командира стрелковой части. Выздоравливающие больные ежедневно занимались строевой подготовкой и маршировали по госпитальному двору. Среди мрачно зияющих дотов матросы и командиры терпеливо обучались снайперской стрельбе. Для этого использовались цветные таблицы из атласа по анатомии человека. Один целился в селезенку, другой — в глаз, третий — в щитовидную железу. Заваленный камнями и бревнами двор казался шумным военным лагерем.
Два раза в неделю мне приходилось бывать в «родильном доме», где лежали шестьдесят раненых. Одна маленькая палата все еще пустовала там и была предназначена для будущих матерей, которых время от времени привозили сюда. Тогда крики новорожденных смешивались со стонами раненых.
Однажды в родильный дом привезли из порта белокурую, неестественно бледную женщину. У нее начинались роды. Когда ее положили на стол, она перестала дышать. Дежурный врач увидел, что женщина ранена и вместе с нею смертельно ранен ребенок.
За лето 1941 г. здесь появилось на свет десять советских граждан. Они родились в огне канонады, и те из них, которые пережили страшные осенние переходы, будут потом с гордостью вспоминать место своего рождения — непобежденный советский Гангут.
Условия жизни на Ханко становились все хуже. Связь с Ленинградом и Таллином почти прекратилась. Немецкие самолеты и подводные лодки усиливали натиск на Финский залив. Все острее чувствовалась оторванность от родины. Изредка балтийские корабли заходили в ханковский порт. Они подвозили оружие и людей. С продовольствием было плохо.
Однако, несмотря на ухудшившееся питание и почти полное отсутствие свежего мяса, молока, овощей, несмотря на то, что все военные части и гражданское население переселились в сырые и темные подземелья, ханковцы почти перестали болеть. Вначале мы думали, что больные оседают в частях и не доходят до госпиталя. Но оказалось, что и войсковые врачи во много раз сократили свои приемы: на них почти никто не являлся. Редко-редко туда забегал матрос с нестерпимой зубной болью или твердым, уверенным шагом входил адъютант командира части с какой-либо индивидуальной просьбой (сто граммов спирта, немножко ваты, чуть-чуть вазелина). Фельдшера и санитары, если не было раненых, целыми днями сидели возле своих медицинских землянок и мирно играли в шашки, в кости, в «козла».
С началом войны не стало острых аппендицитов. До 22 июня мы оперировали их каждый день. Врачи частей имели обыкновение привозить больных в ночное или в предрассветное время. Столбовому, жившему при госпитале, редкую ночь удавалось как следует выспаться. Когда дежурная сестра приходила его будить, он долго отругивался и ворчал, лежа в постели, и давал вслух честное слово завтра же подыскать себе комнату в городе. Однако через пять минут он уже осматривал привезенного краснофлотца, а через десять — тщательно мыл под холодной водопроводной струей свои большие красные руки, готовясь к экстренной операции.
Последнюю операцию острого аппендицита мы делали со Столбовым в субботу 21 июня, поздним вечером, почти в полночь. Можно ли было предположить тогда, что это наша последняя операция на Ханко из так называемых «операций мирного времени»!
О событиях, развертывавшихся на фронтах Отечественной войны, мы узнавали по радио. До двадцатых чисел июля еще работала городская сеть. Когда она замолчала, в главную операционную протянули провода от радиостанции погранотряда, и наш репродуктор вновь заговорил, постоянно приковывая к себе многочисленных слушателей. Во время передач в подвал нередко заглядывали посторонние люди, случайно проходившие по дороге. Дежурные санитары пускали не всех. Они зорко следили за тем, чтобы сохранить тайну существования главной операционной. Слушать Москву становилось трудно. Разбирать удавалось немногое. Все тонуло в вихре диких завывающих звуков, которыми финны наполняли эфир. Слушатели, стоявшие в задних рядах, не разбирали ни слова. Они только пристально наблюдали за выражением лиц тех, кто успел захватить места у самого репродуктора.
Кроме радио, средством общения с родиной была на Ханко газета «Красный Гангут». Она выходила ежедневно. В ней печатались сводки Информбюро и подробно описывались ханковские бои. Краснофлотец-радист Сыроватко, все ночи напролет просиживая у приемника, ловил Москву и кропотливо, букву за буквой, выводил строки очередной передовицы «Правды». Много столбцов редакция уделяла хронике местной жизни и описанию подвигов героев-гангутцев. Каждое утро мы с волнением развертывали голубые, с невысохшей типографской краской, страницы газеты и прочитывали ее, начиная с заглавия и кончая объявлением Военторга о продаже по твердым ценам остатков таллинского шоколада. Большое удовольствие доставляли всем прекрасные боевые стихи Михаила Дудина, начинавшего на Ханко свой поэтический путь.
Большим любителем поговорить о текущих событиях был начальник военно-морской поликлиники Николаев. По роду своей работы он постоянно общался с широким кругом людей и всегда первым узнавал самые последние новости. Поликлиника находилась рядом с главной операционной, и Николаев часто хаживал в наш подвал. Невысокого роста, коренастый, с солидным брюшком, называемым на флоте «морской грудью», он, несмотря на свои пятьдесят лет, отличался необыкновенной подвижностью и жизнерадостностью. Он почти всегда улыбался, и от его прищуренных глаз разбегались по лицу пучки глубоких, заразительно веселых морщин. В нем была особенная внутренняя теплота, которая быстро сближала его с людьми и везде делала своим человеком. Николаев никогда не скучал, не хмурился, не испытывал страха, не имел утомленного или озабоченного вида. Казалось, жизнь, даже в условиях жестокой блокады, приносила ему радость за радостью. Лечить больных, собирать в парке бруснику, играть в преферанс, принимать участие в рытье подземных убежищ — было для него всегда новым, всегда приятно волнующим удовольствием. Он жил вдвоем с семнадцатилетним сыном, который перед войной приехал к отцу погостить, да так и остался на Ханко до конца августа, не думая о возвращении в Ленинград. Они занимали мансарду над зданием поликлиники и, не обращая внимания на обстрелы, беспечно ночевали на балконе. Здание было деревянное, легкое, ветхое. Осколки снарядов, разрывавшихся в парке, пробивали в нем сразу четыре стены — наружную и три внутренних. Несмотря на это, Николаев прожил здесь до половины сентября — до тех пор, пока мы не уговорили его переселиться в подвал главной операционной.
Работа в поликлинике не, останавливалась ни на один день. Около нее постоянно толпились краснофлотцы, дожидавшиеся очереди на прием. Большинство приходило на мелкие перевязки или за порошками от кашля. Из прежних врачей здесь не осталось ни одного, и все медицинские специальности сосредоточились в руках Николаева. В зубном кабинете он вырывал у матросов наболевшие зубы, в хирургическом — делал несложные перевязки, в терапевтическом — выписывал и сам же выдавал доверовы порошки, в гинекологическом — принимал изредка появлявшихся женщин. Иногда, пользуясь близким соседством, он вызывал меня. Большею частью это бывало тогда, когда с обстреливаемых улиц к нему прибегал за первой помощью какой-нибудь раненый. Лишь только я появлялся в дверях, Николаев бежал навстречу и быстро вел меня в кабинет, задавая на ходу неизменный вопрос:
— Как вы думаете, дорогой, можно ли зашить рану, которую я вам сейчас покажу? Она прекрасно обработана, и, по-моему, ей не грозит заражение.
Это была его слабость — постоянное стремление наложить швы на всякую огнестрельную рану. Как хирург, я возражал против этого, глухой шов на войне — опасная операция. Об этом уже были написаны сотни страниц. Но каждый раз Николаев обрушивался на меня с градом упреков. Он кружился около раненого, присаживался на корточки, подносил к прищуренным глазам согнутые в трубку ладони и затем страдальчески разводил короткими пухлыми руками.
— Не понимаю, почему здесь по-вашему нельзя наложить швы! Чего вы, собственно, так боитесь? Вот увидите, рана заживет за неделю. Хотя я и не хирург, но опыт, слава богу, имею достаточный.
Горячась, он оттеснял меня своей налитой, упругой фигурой к стене, но скоро охладевал и с горькой усмешкой садился за стол, говоря примиренным голосом:
— Если вы уж так настаиваете, извольте, я оставлю эту рану открытой, — и, обращаясь к сестре, со вздохом добавлял: — Мария Соломоновна, наложите повязку.
Мария Соломоновна, пожилая, рыхлая женщина, славившаяся на весь полуостров умением делать изумительные маринады, с неохотой бинтовала руку и сочувственно глядела на своего обиженного патрона. Судьба этой всем помогавшей женщины, этой «общей мамаши», как называли ее девушки, оказалась жестокой. За месяц до войны санитарное начальство направило ее из Одессы на Ханко для прохождения шестинедельного «учебного сбора». Почтенная мать семейства послушно пересекла континент и в назначенный срок явилась в кабинет Лукина. Тот определил ее в мое отделение. 22 июня ей выдали китель с нашивками старшего военфельдшера и перевели на работу в поликлинику. Вскоре они остались вдвоем с Николаевым и не разлучались друг с другом до конца обороны Ханко. В декабре 1941 года, при эвакуации в Ленинград, Мария Соломоновна погибла в Финском заливе.
Однажды во время обстрела городской площади шестидюймовый снаряд пробил стену подвала, где помещалась редакция «Красного Гангута». Редактор газеты, батальонный комиссар Зудинов, сидел в своем кабинете и разговаривал по телефону. Снаряд разорвался за дверью и ранил несколько человек. Зудинов получил глубокую, тяжелую рану. Через три-четыре минуты его принесли на руках в главную операционную. Немолодой, грузный, с мертвенно-бледным лицом и глазами, сохранившими еще выражение свойственного им добродушия, он неподвижно лежал на операционном столе. Ройтман подошел к своему другу и, сразу поняв, что положение безнадежно, остановился с опущенной головой. Столбовой брал у донора кровь, Белоголовое и я мыли руки. С соседних улиц доносились частые взрывы. Вдруг Зудинов, напрягая последние силы и стараясь придать твердость ослабевшему голосу, хрипло проговорил:
— Ройтман, ты веселый человек. Скажи мне напоследок что-нибудь хорошее и смешное.
Ройтман, несмотря на уменье владеть собой, не нашелся, что ответить умирающему, и, смахнув ладонью слезу, пробормотал несколько успокоительных слов. Через четверть часа Зудинов умер.
Доставка раненых в госпиталь, благодаря самоотверженной работе Басюка и крошечной площади полуострова, происходила на Ханко настолько быстро, что к нам часто привозили совсем безнадежных — таких, которые в другом месте и в другой тактической обстановке никогда не попали бы на операционный стол. Если бы Зудинова принесли на пятнадцать минут позднее, он числился бы в списке убитых.
Очень трудно было поддерживать связь с островами, где все шире развертывались боевые действия. Эвакуация раненых с бесчисленных «холмов», входящих в состав Або-Аландского архипелага и разбросанных вдоль берегов Ханко, приурочивалась к наступлению ночной темноты: днем финны прямой наводкой обстреливали наши катера.