Максим первые дни почти не выходил из дому. Раненная осколком гранаты голова ныла тупой, нудной болью. По ночам снился фронт. Колючая проволока. Грязные окопы…
Просыпаясь среди ночи, Максим долго лежал с широко раскрытыми глазами, боялся заснуть. Днем забирался в садик и сидел часами в густом малиннике, наблюдая суетливую птичью жизнь.
Шли дни. Однажды, зайдя в кухню, он увидел, что мать разложила на столе мучной чувал и сосредоточенно вытряхивает из него остатки муки.
Максима больно кольнуло в сердце. Взяв из рук матери мешок, он свернул его и молча вышел из хаты.
На улицах было пустынно и тихо. Он задумчиво смотрел на дворы и обочины дорог, до того заросшие бурьяном, что из–за него не видно было заборов.
Завернув на боковую улицу, Максим увидел у открытых настежь ворот Игната Колоскова. Сидел Игнат прямо на земле, обтесывая топором новый столбик, который он держал между ногами.
Максим подошел ближе.
Здорово, дядя Игнат! — И тут только Максим увидел, что левая нога Игната отрезана по самую коленку.
Игнат, сумрачно взглянув на Максимову забинтованную голову, спросил:
— Ты что же, совсем, что ли?
— Почти что и совсем… — сказал Максим. И, смотря на двухаршинный бурьян, задумчиво протянул: — Ишь, ведь, как позарастало…
— Хозяев нету, а бабы сами что могут сделать? Они, брат, эти годы и так, словно каторжные, маются…
Он кивнул на мешок:
— Ты что, уж не к Буту ли идешь? Ежели к Буту, да еще за мукой, лучше не ходи — не даст. Да и мельница у него на ремонте.
У Максима дрогнули губы:
— На ремонте, говоришь? Давно?
— На той неделе остановилась.
Максим опустил голову:
— Что ж, придется к Богомолову пойти. Может, он даст, да, видно, и внаймы к нему придется наняться.
— Под работу, может, и даст, а так и не проси… Я вот третьего дня у него был. «А что ты, говорит, в этом году сеял?» А как сеять, ежели я вторую неделю только дома, а пай мой Бут за коня забрал?
Положив топор, Игнат вытер рукавом рубахи мокрое от пота лицо.
— Коня подо мной убили, а сам вот калекой на всю жизнь остался. — Он выругался и снова взялся за топор. — Небось, как на войну провожал, так он нам, помнишь, какую речь говорил: «Герои, за святую Русь…», а теперь морду воротит. «Ежели тебе пшеница нужна, могу твою корову купить…». А как ее продать, если она сейчас всю семью кормит?..
Подходя к богомоловской лавке, Максим увидел толпу женщин. Они окружили приказчика, качающего из железной бочки керосин.
Обитые железом ставни и двери были заново выкрашены и блестели на солнце яркой зеленью. В лавке было душно и пахло дегтем от подвешенных к потолку хомутов. За широким прилавком суетилась богомоловская дочка, отвешивая пшено и муку стоящим в очереди женщинам.
За стеклянной перегородкой конторки хозяин разносил старшего приказчика. Его густой голос отдавался у Максима в ушах, усиливая утихшую было к утру головную боль.
Максим, подойдя к конторке, замялся около двери.
Ты меня такой торговлей по миру пустишь! — кричал хозяин. — Виданное ли дело — за месяц половину товара в долг раздать!
— Так отдадут же, Филипп Павлович… — Голос приказчика звучал смущенно и неуверенно.
Богомолов с досадой бросил конторскую книгу на стол:
— Когда еще отдадут, а ведь товары с каждым днем дорожают. Чтоб ни на одну копейку в долг не отпускал! Понял?
Максим, поймав на себе насмешливый взгляд богомоловской дочки, с досадой толкнул ногой дверь в конторку.
Богомолов повернулся к нему всем корпусом. Его глаза впились в свернутый мешок:
— Что надо?
— Слыхал я, Филипп Павлович, что вам на мельницу работник нужен.
Богомолов, рассматривая Максима, словно прикидывал что–то в уме:
— Надо было, да уже я пленного австрийца взял.
Максим молча повернулся к двери.
— Постой, куда торопишься? Ты сколько у Бута получал?
— Двенадцать рублей.
Богомолов, разгладив бороду, подошел к Максиму.
— Ну, ладно. Я защитникам отечества завсегда рад помочь. — И, повертываясь к приказчику, спросил: — Филимон, сколько за его матерью числится?
Тот, мусоля пальцы, начал перелистывать толстую книгу.
— Десять рублей семьдесят три копейки, Филипп Павлович.
— Ну вот, сам видишь — навстречу бедным иду, товар даю в долг.
Максим молчал. Богомолов хлопнул его по плечу:
— Оставайся! Что ж с тобой делать? За двенадцать, как у Бута.
Максим замялся:
— Так то ж в прошлом году было, Филипп Павлович, вздорожало теперь все…
Богомолов недовольно поморщился:
— Ну, как хочешь… Ты вот раненый. Какой с тебя работник? А я беру. Думаешь, ты мне нужен? Для души своей делаю. Понять это надо!
Максиму хотелось уйти, но, вспомнив, что дома нет муки, он нерешительно переступил с ноги на ногу.
Богомолов взял из рук Максима мешок и кинул его приказчику.
— Ты, я вижу, за мукой пришел… Насыпь ему, Филимон, пуда два размолу. — И когда приказчик уже вышел в лавку, крикнул ему вдогонку: — Да не забудь, запиши в счет жалованья!
Максим повернулся к двери, но в это время в конторку вошла старая Панчиха, у которой сына убили на германском фронте. Увидав Богомолова, она с плачем кинулась ему в ноги:
— Не губи, кормилец ты наш! Не оставляй детей малых без крова!
Богомолов отошел за большой конторский стол. Панчиха на коленях поползла следом:
— Отец ты наш, не губи! Ведь мой Гришка на тебя шесть лет работал! Если б он живой был, да неужто бы этих одиннадцати пудов не отдали бы? Не меня пожалей — дети голодные сидят, а ты хату отобрать хочешь…
Она в отчаянии сорвала с головы платок. Черные с проседью волосы в беспорядке рассыпались по плечам, а полные слез глаза с мольбой смотрели на Богомолова:
— Смилуйся!..
Богомолов поднял голову:
— Эй, кто там есть?
В конторку вошел работник.
— Чего стоишь, как бревно? Гони ее вон!
Максим, стиснув зубы, выскочил из конторки.
По дороге домой у него от тяжести кружилась голова, звенело в ушах, но он шагал и шагал, крепко сжимая руками конец чувала…
Июньской ночью поезд привез в Каневскую Луку Чеснока. Но прошло уже несколько дней, а Луку еще никто не видал ни на улице, ни во дворе. И что самое удивительное — не слышно было из его хаты звуков гармошки, с которой он обычно не расставался. На неотвязные расспросы соседей Дунька, жена Чеснока, неохотно отвечала, что он болен и, отворачиваясь, со слезами уходила в хату.
На пятый день Лука показался на улице. Левый пустой рукав его щегольской когда–то черкески был выше локтя заколот английской булавкой. Плечо неестественно топорщилось вверх.
Провожаемый любопытными взглядами соседок, шел Лука посредине дороги, опустив голову и ни на кого не глядя, словно боялся, что его кто–нибудь пожалеет…
После Чеснока приехало еще несколько казаков и иногородних, изувеченных на германском и турецком фронтах.
Шла вторая неделя после отъезда Андрея, а Марина все еще жила у Семенных.
Григорий Петрович понимал всю неловкость своего положения, но не решался отослать Марину к ее тетке и откладывал это со дня на день.
В воскресенье, встретясь с ним в церкви, атаман спросил:
— Никак, сына женил?
— Не успел, Семен Лукич.
Свинцовые глаза атамана с укоризной уставились на смутившегося старика:
— Это что ж выходит: Гринихину дочку сыну в полюбовницы взял?
Краска стыда залила лицо Григория Петровича. Гневом и обидой прозвучал его голос:
— Стар я, Семен Лукич, чтоб мне такие слова слушать. Не моя вина, что сыну двух дней дома побыть не дали…
К атаману подошел богатый казак Сушенко, церковный староста. Подавая атаману просвиру, он с притворной ласковостью проговорил:
— Здравствуй, Петрович! Что, проводил сына–то? Бедовый он у тебя! На старого, всеми уважаемого человека руку поднял…
Атаман перебил Сушенко:
— На сына его я отдельскому атаману донесение послал. За такие дела кресты посымают и в рядовые разжалуют. А девка чтобы завтра же у матери была!
Всю дорогу от церкви Григорий Петрович шел угрюмый, не замечая поклонов встречных, а придя домой, послал Василия к Богомолову просить линейку.
Марина, узнав, что ее собираются отвезти к тетке, стала нехотя собираться.
Во дворе хлопнула калитка. Григорий Петрович взглянул в окно. По двору важно шествовала Гриниха, боязливо косясь на Жучку и придерживая рукою новую шелковую юбку.
Марина, увидев мать, бросилась в сени и взобралась по лестнице на чердак.
Гриниха вошла в кухню, окинула ее быстрым взглядом и набросилась на Григория Петровича:
— Куда дочку мою дел? Зараз же отдай дочку, а не то ославлю на всю станицу! И где ж это видано — сперва сын твой меня осрамил, а теперь и ты взялся!
Григорий Петрович, стоя у печки, тихо пробурчал:
— Сама себя срамишь на старости лет…
Гриниха яростно замахала перед его лицом руками:
— Говори, где ты ее прячешь? Все одно, люди ее в твоем дворе видели!.. Добром не отдашь, атаман заставит!
Лицо Григория Петровича стало суровым:
— Вот что, Власовна! Мы с твоим Иваном друзьями были — вместе у покойного Бута батрачили. Да и ты, сдается мне, частенько там работала. Помнишь, как мы с Иваном тебя от Павла Бута обороняли?
Он взял Гриниху за руку и усадил на лавку. Сел напротив нее и глухо проговорил:
— Когда твой Иван умер, кто к тебе пришел — Бут или я? Кто от своих детей кусок отрывал да твоим носил? — Его голос зазвенел горькой обидой. — Мне твои дети вроде как родными стали.
— А я им, по–твоему, мачеха, что ли? Что ж я, своей дочке счастья не хочу?
Гриниха хотела встать, но Григорий Петрович удержал ее на месте:
— Больно мне смотреть, Глаша, как ты над дочками глумишься. Если б Иван живой был, всыпал бы он тебе хороших плетюганов! Богатства тебе чужого захотелось? Да они тебя через год и на порог не пустят, внука понянчить не дадут…
Гриниха сидела, низко опустив голову. И в самом деле, что такое она для Бутов? Батрачка, которая ряд лет гнула спину на их земле. Да разве они признают ее когда–нибудь за свою родню? Да и Марина… Чем будет она в их доме?
Эти мысли, впервые пришедшие ей в голову, настолько смутили ее, что она не нашлась, что возразить Семенному. Она по–своему любила Марину, и ей искренне хотелось для нее счастливой жизни. А вдруг Марина в самом деле на всю жизнь станет батрачкой в семье Бутов? Старая Гриниха хорошо знала суровый нрав Бута, и ей стало страшно за дочь…
— Довольно с ума сходить, Глаша! — с особой лаской продолжал Григорий Петрович. — Не первый год друг друга знаем. — И, улыбаясь, посмотрел ей в глаза: — Будем сватами, Глаша! Давай руку–то. Ну, давай, давай! Не захотела за меня выходить, так дочку теперь за сына отдай.
Смущенно улыбающаяся Гриниха нерешительно протянула руку.
— Вот так–то лучше, — весело сказал Григорий Петрович.
Затем встал и крикнул в сени:
— Эй, Маринка! Вылазь! Куда спряталась–то?
Максим пришел с мельницы усталый, и, не раздеваясь, повалился на койку. Дети бегали во дворе, мать стирала у Богомолова белье. Кроме Максима, в доме никого не было.
В комнату, сгибаясь под притолокой, вошел Сергеев:
— Спишь, что ли?
Максим сонно повернулся и зажег спичку.
— Не трудись, Максим! — негромко сказал Сергеев. — Говорить и без огня можно.
Портной Сергеев жил в станице уже шестой год, но никто не знал, откуда он появился. Был он человеком скромным. Жил тихо, пьяным его никто не видел, и все скоро привыкли к его высокой фигуре и даже кличку ему дали — Цапля.
Но при нем называть его так не решались даже ребятишки: было в его серых глазах что–то, мешающее обходиться с ним, как с другими иногородними.
Максим, сидя на койке, ожидал, когда Сергеев заговорит.
— Ты что же, с австрийцами воевал? — Сергеев достал из кармана кисет.
— Нет, с немцами.
— По чистой домой пришел?
— Через год на комиссию являться. На переосвидетельствование. — Максим засмеялся. — А через год–то войны не будет.
— Ты так думаешь?.. Так… Но кто ее кончит, а?
Максим не ответил. Сергеев, чиркая спичкой, проговорил:
— Война — она, брат, сама не кончается. Кому–то кончать ее надо.
— Слыхали мы это на фронте, — нехотя произнес Максим.
— Что ж, не веришь?
— Чего не верить? Да только не все понимают это. Солдат — он темный, а офицеры свое гнут, — с ожесточением добавил Максим.
— Так… значит, некому, говоришь? Ну, чего молчишь? — Огонек папиросы вспыхнул ярче, осветив на миг рыжеватую бороду и пару строго смотрящих глаз.