Хвалынцев любил испытывать то, что может быть названо чувством чужого, незнакомого места, чужого города. Если судьба заносила его в совершенно неизвестный ему, никогда не виданный им город, где у него даже нет никого знакомых, он любил пойти без всякой цели бродить по незнакомым улицам, площадям, переулкам, приглядываться к домам, к людям, к характеру нечаянно открывавшейся местности, перспективы, пустыря ли какого, или древнего храма, думать, какие-то здесь люди живут и что-то у них за нужды, что за жизнь, что за борьба, какие стремления, хлопоты, интересы, какие характеры, какие у них домики, и по виду этих домиков дополнять, дорисовывать в воображении картину повседневного быта и жизни их обитателей. Каждый домик как будто свою особую физиономию имеет, свой личный характер оказывает, чему особенно помогают окна, играющие в этом отношении роль глаз человеческих. Один домишко глядит на улицу весело, словно бы улыбается, другой стоит себе состроивши кислую гримасу, третий своими окнами-глазками словно бы жалуется на что-то, словно бы обидели его, четвертый глядит на все как-то подозрительно скосившись. Хвалынцев очень любил совсем потеряться в этих незнакомых улицах и переулках с этими самыми домиками, любил идти, ни у кого не пытая дороги, а просто так себе наудачу, куда Бог ни выведет. В это время глаз всегда делается как-то внимательнее, приглядчивее, развивается чувство наблюдательности; мысль, не занятая ничем особенным, работает меж тем с какою-то пытливою прихотливостью, а воображение помогает ей изукрашивать эту работу… Как-то впечатлительнее становишься в это время и все стараешься запомнить, усвоить себе характер и вид каких-либо предметов, зданий, перспектив, для того чтобы не забыть их впоследствии — запомнить даже самое впечатление, под которым их видел. — Любил Хвалынцев и это чувство полного, круглого одиночества, среди многолюдья: я, дескать, никого не знаю, и меня никто не знает; броди себе, гляди, мечтай, наблюдай — никому до тебя никакого дела нет, никто не остановит, не развлечет и не побеспокоит тебя. Хорошо! славно так! — И каждый раз, попавши в чужой город, — он с удовольствием переживал это чувство чужого, незнакомого места.
Так точно и теперь вот с ним было. Движение, свежий воздух, яркое солнце и это самое чувство осадили, успокоили окончательно его волнение. Он даже и не старался о том, чтобы не думать о давешней истории: по прошествии некоторого времени оно как-то само собою незаметно перестало думаться; мысли и впечатлительность настроились на другое — и мало-помалу это знакомое, тихое, приятное и немного как будто грустное, но хорошо-щемящее чувство чужого места всецело охватило собою Хвалынцева. Он побродил уже достаточно, но усталости не испытывал ни малейшей. Прошел мимо желтого одноэтажного, построенного покоем здания, с какою-то статуей на куполе крыши, за которой чернели вековые деревья обширного сада, и по присутствию полицейских да казаков догадался, что это — губернаторский дом. Впрочем, губернаторские дома, почти во всех губернских городах, всегда как-то сразу, сами собою узнаются: около них неизменно царит какая-то неуловимая, невесть в чем именно заключающаяся, но тем не менее чувствуемая, словно перемена воздуха, какая-то официальная атмосфера: так вот тут и пахнет тебе губернаторским домом!
Затем, оставя вправо от себя какие-то пустыри, пошел герой наш по пустынной площади, по направлению к видневшемуся прямо впереди какому-то трехэтажному голубому дому, к заднему фасаду которого тоже примыкали обширные сады. По "всевидящему оку", изображенному на фронтоне, да по вышедшему из ворот монаху и двум-трем попавшимся навстречу субъектам в шинелях семинарского покроя с певческими физиономиями, Хвалынцев догадался, что голубое здание должно быть архиерейский дом, и не переходя мостик, спустился налево в глубокий овраг, по крутым, размытым бокам которого кое-где лепились убогие беленые мазанки, сарайчики да садочки, а по одну извивалась речонка Городничанка, через которую местами можно было просто перешагнуть с небольшим напряжением. Место это очень оригинально и довольно красиво, и притом выходит из всякого условно-городского характера. Не заметно для самого себя, бредя все дальше да дальше по этому оврагу — где, подымаясь тропинкой на откосы боков, а где спускаясь на самое дно — он вдруг заметил, как неожиданно впереди сверкнула в глаза ему, словно вороненая сталь в солнечных блестках, полоса реки, и оглянулся вокруг себя. Он был на дне широко раздвинувшегося оврага. И направо, и налево подымались значительные крутизны. У самой вершины левой кручи виднелись какие-то древние развалины: будто остатки башни, выступы стен, углов и даже темное окошко можно было заметить в стене пониже уровня вершины. Это были развалины древних гродненских укреплений, остатки окруженного глубоким рвом замка, от которого поныне уцелел только один из флигелей, и этому флигелю новейшая
цивилизация постаралась придать казенный, строго-казарменный характер. На вершине правой крутизны, из-за купы древних дерев, тоже виднелись какие-то развалины: колонны и стены, а прямо за рекою вырисовывалась на синем фоне неба красивенькая колокольня над желтыми стенами и черепичными кровлями францисканского «кляштора».[103] По обоим склонам круч бродили козы, тихо пощипывая пожелтелую, прихваченную морозом травку. Черные силуэты этих коз с необыкновенною отчетливостью вырисовывались и на самой вершине левой крутизны, там, где среди развалин, над самым обрывом спокойно расселись, посасывая трубочки, двое каких-то русских солдатиков, тоже ясно обозначавшиеся своими силуэтами на голубом фоне прозрачного воздуха.
"Ах, как хорошо тут!" невольно вздохнулось Хвалынцеву. "Какая прелесть!.."
И ему захотелось побродить среди этих развалин, рассмотреть их поближе и поглядеть, каков-то должен быть вид оттуда, с этих вершин, на город и на широкую даль прилегающих за Неманом окрестностей. Подъем на правую крутизну был несколько отложе, чем на левую, которая зато примыкала к самому городу, и потому Константин решил себе: сначала взобраться направо, а потом уже осмотреть развалины замка, откуда будет гораздо ближе вернуться в город. Так он и сделал. Хватаясь иногда за обнажавшиеся корни дерев, перевесивших свои голые ветви над его головою, по узенькой, извилистой тропинке, которая местами пролегала по самому обрыву, Хвалынцев добрался до вершины, где пред ним открылась ровная площадка, засаженная старыми деревьями, между которыми высокие пирамидальные тополи занимали весьма видное место. Тут же были и развалины.
Над самой кручей, над краю высокого, почти отвесного обрыва, высились полуразрушенные стены, одна часть которых некогда, вместе с глыбою почвы, рухнула в Неман, оставив на вершине, кроме уцелевшей части стен, еще и несколько отдельных, устоявших с того времени колонн, на которые когда-то упирались высокие своды. Это были остатки храма, характер постройки которого свидетельствовал о его глубокой древности. Все стены были выведены из дикого камня, сплоченного между собою надежным цементом. Полукруглая алтарная стена, обращенная на восток, вместе со стеною северною, в которой были пробиты двери и окна, а равно и часть западной сохранились еще очень хорошо. С наружной их стороны можно было видеть мозаичные украшения в виде крестов и звезд, цвета которых и доселе еще очень свежи; внутренняя же стена испещрена была правильно-круглыми отверстиями. Это были голосники, то есть кувшины, замурованные в стены для благозвучного резонанса внутри храма. Теперь голосники эти являли собою прочный и безопасный приют для воробьев, которые во множестве посвивали свои гнезда в темной глубине этих акустических кувшинов. Хвалынцев вспомнил, что некогда где-то читал он, что подобного рода кувшины-голосники являлись в церковных постройках X–XII веков; это одно уже указало ему приблизительно на время, к которому можно было отнести сооружение наднеманского храма. На алтарном своде, кое-где местами, сохранились еще остатки фресковой живописи: слабо виднелся очерк головы какого-то святого и расписной, каёмчатый карниз. У ног чернел полузаваленный сход в церковные склепы. Там и сям, и внутри, и вне храма, валялось несколько намогильных плит, и Хвалынцев с величайшим трудом мог разобрать совсем почти стершиеся надписи двух из этих камней. На одном виднелось имя какой-то Голицыной, на другом высеченное по-латыни имя Лизогуба. Разбросанная вокруг и около масса кирпичей, булыжника, гранита, мусора и щебня валялась в особенном изобилии в сохранившейся части восточной и северной стен. Вокруг все было так тихо и глухо. Легкий ветер свистел иногда в оголенных прутьях высоких тополевых вершин. Солнце ласковым светом обливало это картинное место запустения; внизу, глубоко под ногами, сверкала стальная полоса Немана, и было на нем все тоже так пустынно: ни одной лодочки, никакой жизни, кроме быстрого движения вечных волн. Налево город виднелся, скученный в довольно тесном пространстве со своими буро-красными, остроконечными и высокими черепичными кровлями, со своими башнями, куполами и изящно легкими, причудливо прорезными крестами католических колоколен. Прямо пред глазами, за рекою — широкая даль открывалась, даль, синевшая лесами и туманом; направо убегал Неман и прятался за излучинами своих крутых и лесистых берегов… Неман — старая порубежная река: там, за нею, сейчас же начинается Польша…
Хвалынцев долго любовался на всю эту широкую картину, от которой веяло на душу какою-то тихою, светло-спокойною грустью. Там каждая пядь земли безмолвно свидетельствовала о старой, исторической борьбе, о бурной жизни давно минувших времен… От этой картины он снова перевел взоры свои на окружавшие его развалины. Уцелевшие стены и колонны были исчерчены всевозможными надписями и стихами. Надписи почти исключительно были польские и отчасти русские, но последние довольно-таки безграмотны, и по конструкции речи можно было заключить, что вышли они из-под руки польской. Это были по большей части разные пошлости, плоские изъяснения в любви, и стихами, и прозой, отчасти надписи пасквильного свойства, а отчасти и совсем неприличного, цинического характера. Но одна из них особенно обратила на себя внимание Константина. Она была сделана на алтарной стене, с правой стороны, и по-польски гласила следующее:
"Псе глосы неидон' под небесы![104] »
Грубый цинизм обыкновенного задорного свойства, казалось, был еще как-то сноснее: по крайней мере, можно было думать, что такие надписи чертила неумелая рука едва научившегося писать школьника, который совершенно безразлично чертит то же самое на любом заборе или на стене этих развалин, не ведая и не понимая, какие это стены и какие развалины. Но "псе глосы" своим едким сарказмом свидетельствовали ясно, что эту последнюю надпись начертала сознающая и ненавидящая рука.
"Песьи голоса не возносятся в небеса! — какая эпитафия к этим смертным останкам, к этим развалинам!" с невыразимо-щемящею грустью подумалось Хвалынцеву. — "Песьи голоса!.." Какова же однако сила слепой ненависти, если она не пощадила даже могильных остатков древности, этой святыни христианского храма!"
Чем больше разбирал он подобные надругательства, щеголявшие кощунством патриотической ненависти, тем грустнее и горьче становилось ему на душе. А эта пустынность, эта тишина вокруг, эти голые ветви и перебегающий шум ветра, доносившийся снизу плеск реки, унылость поздней осени и где-то невдалеке однообразное, короткое карканье ворона на вершине березы — все это еще более и более, в соединении с горькими мыслями и сознанием собственного одиночества, собственной отчужденности, навевало на душу щемящее, занываю-щее ощущение грусти — грусти тихой, но саднеющей, колючей и чуть не до слез захватывающей всего человека.
Быть может, долго бы еще простоял Хвалынцев в этом немом оцепенении грусти, если бы до слуха его не достигли отзвуки чьих-то тихо бродивших шагов и невнятного старческого бормотанья где-то тут же, близко за стеною.
Он встряхнулся и вышел посмотреть, кто там бродит.
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй и прости. Эка грех какой!.. Эка люди нехороше… А-ах!.. Ну, уж только! Ишь ты как!.. — с соболезнованием и досадой шамкал чей-то старческий голос.
Хвалынцев завернул за алтарную стену и увидел древнего, совсем седого старичка, который, сгорбившись от лет, неверными, старческими руками тщательно отметал метлою нечистоты от церковной стены и сбрасывал их вниз по обрыву.
Заметив постороннего, старик обернулся и, щитком приложив руку к глазам, вглядчиво, незорким оком старался разглядеть, что за человек такой подходит?
— Здравствуй, дедушко! Бог помочь! — приподняв шапку, внятно и громко проговорил Хвалынцев.
Старик дрожащею рукой снял тоже свою шапчонку и поклонился почтительно-степенно, хотя, как показалось Хвалынцеву, словно бы с какою-то недоверчивостью.
— Здравствуйте, — прошамкали его старческие губы.
— Что делаешь, дедушко? — совсем близко подойдя к нему, проговорил Хвалынцев с особенною ласковостью в улыбке и голосе. Услыхав русскую речь, он хотел как-нибудь завязать беседу.
— Да вот, паскудят все место святое… Ишь ты! — проговорил старик с таким видом, в котором чуялось внутреннее возмущенное чувство.
Хвалынцев соболезновательно покачал головою.
— Кто ж это? — спросил он.
— А люди… нехорошие… Злые люди… Нет, вишь, им другого места! Храм Божий для экого дела нашли! Ты вот тут очистишь, а они, гляди, на другой день опять!
— Что ж, неужели это нарочно?
— А то не нарочно?!.. Знаю я их!
— Кто ж это? поляки?
— Известно, поляки! Паничи ихние — вот что учатся… И чему их там только учат, прости Господи!.. Нешто не видно, что место святое?!.. Хоть и завалилось, а все же престол Господен стоял. О-ох, грехи наши тяжкие! — со вздохом покачал он головою, снова принимаясь за свою работу.
— А ты, дедушко, их подкараулил бы да пристыдил хорошенько, — посоветовал Хвалынцев.
— Стыдил! — махнул дед рукою. — Ты их стыдишь, а они в тебя каменьем да грязью швыряют… да насмехаются еще!.. Одно слово: злые люди… нехорошие…
И метла снова зашуркала в его старческих руках.
— Вот тут тоже, я заметил, надписи есть нехорошие по стенам, — сказал Константин, — ты бы стер, аль замазал их, дедушко.
— Где? — озабоченно обернулся старик, — покажи, Христа ради!.. Я уж сколько разов и в кои-то годы все стираю, да все, вишь, пишут… Глазами ноне совсем плох стал — не вижу… так иное дело и не различишь чего… Покажи, сделай милость хрестьянскую!.. Я замажу коё место — глины то есть достатошно, кабы только знать!
Старик кончил, наконец, свое дело и вошел вовнутрь развалин. Хвалынцев указал ему, где были надписи. Тот заметил себе эти места, укоризненно и грустно качая головою.
Константин присел на камень.
— Ты, дедушко, русский, конечно? — спросил он.
— А то какой же? Известно, русский!.. С-под свого, с-под Белого Царя живем! — с движением какого-то нравственного достоинства проговорил старик, тоже присевши рядом.
— Ты из каких же мест? — продолжал расспрашивать Хвалынцев.
— Я-то?.. Я здешний, гродненский; из мещан.
Константин с удивлением вскинулся на него глазами.
— Что воззрился так? — добродушно ухмыльнулся дедко.
— Да удивительно мне то, что так чисто по-русски говоришь, словно бы ты из коренной России.
— Да здесь-то разве не Россея? — возразил старик. — Все же она одна, как есть, везде… Один Царь, один корень, одна граница, и одно звание есть — Империя.
— А поляки говорят, что Польша, и отвоевать хотят, — улыбнулся Константин, думая подстрекнуть его.
— Польща… отвоевать! — недовольно мотнув головою, прошамкал старик. — Вояки тоже!.. Им бы где блудить разве, да место святое паскудить — вот их весь и предел!
— Но в самом деле, ты отлично говоришь по-русски! — снова заметил Хвалынцев, которому, действительно, было и странно, и интересно слышать такой говор из уст местного коренного жителя.
— Я-то? — улыбнулся дедко. — Да как мне не говорить, когда я весь век в солдатах служил?.. Фанагорийского Гарнадерского светлеющего князя Суворова-Рымницкого полку — вот где я служил! — с оттенком некоторой гордости и даже похвальбы проговорил он, вразумительно отделяя каждое слово в титуле своего полка.
— И кавалерии имеешь? — спросил Хвалынцев.
— А то нет? — весь-то век служимши! — гордо мотнул дед головою, — имею святые медали! И за француза, и за туречину, и беспорочную, и хрест тоже за польское укрощение имею — за Аршаву, значит.
— И француза помнишь, — удивился Хвалынцев.
— Как его не помнить! Я с того самого года и в службу пошел, как по небу красная планида с хвостом ходила, а на другой год опосля того и француз с двадесять язык на Россею пришел… Вот я с коих пор! Четырем императорам на своем веку присяги держал, а при двух в службе находился…
— Скажи, пожалуйста, как это место называется? — после короткого молчания спросил Константин, окинув окрест себя глазами.
— Это-та?.. Это Коложа называется; и церковь тоже Коложанская, значит.
— Православная церковь-то была?
— Как же! Известно, православная! Для того ей вот и честь-то такая! — с горькою иронией, грустно усмехнулся старик.
— А древняя, должно быть…
— Хм… как не древняя, коли ей веку всего ее больше как за семьсот годов есть… Самая что ни есть древнеющая церковь во всей гродненской стране… И в эком-то вот запущении!.. Издревле-то вишь ты, — пояснил он, — тут все благочестие было… польской веры еще не было… польская-то уж потом пошла, а допрежь тово — старые люди сказывали, и в книгах быдто тоже есть писано, что все как есть одно благочестие было!.. И-хи-хи!.. Времена-то теперь слезовые! — помолчав немного, вздохнул он и грустно закачал головою.
— А ты, значит, сторожем сюда приставлен? — спросил Хвалынцев.
— Я-то?.. Я сам себя приставил, — усмехнулся дедко. — Как решили меня этта вчистую, так я, значит, в свое место пришел и жил вот… Ну, а потом вижу себе: годы идут мои уже дряхлые; надо, думаю, как ни на есть Богу потрудиться… Вижу, опять же, место святое и такая вдруг пустыня и в эдаком запущении… подумал я себе это да и облюбил его… Ну, и живу вот, поколь Бог смерти не даст.
— А где же живешь? — спросил Константин.
— Кто-ся? — отозвался старик.
— Да ты же, дедко?!
— Я-то?.. А вот тута! — И он указал рукою на груду кирпичей под сохранившимся в целости алтарным сводом.
— Как, то есть, тут? — переспросил удивленный Хвалынцев. — Да где же тут жить?!
— А вот тут и жить! — совершенно просто, как о самом естественном деле, подтвердил старик. — Чем же не место?
— Да разве можно так-то?
— А зачем же не можно?.. Что ж, место Божье, а мне немного надо.
— А спишь-то ты где же?
— А тута и сплю же; вот, за камешками.
Хвалынцев полюбопытствовал взглянуть на стариково ложе и убедиться в точности его слов. Подойдя к груде кирпичей и вскарабкавшись на нее, он действительно увидел своеобразно належанное место, где был брошен небольшой пучок слежалой соломы да старенький продранный кожушок. Убедясь в истине простых, бесхитростных слов дедки, он невольно посмотрел на него со странным, смешанным чувством удивленья и благоговения к этой простой, безвестной, но столь могуче-твердой силе подвижнического духа.
— Но ты, конечно, только летом здесь спишь? — все еще не вполне убедясь, спросил он его.
— Нет, завсегда почти.
— Даже и зимою?
— И зимой когда, тоже… Разве уж дюжой мороз доймет, ну, тогда к соседу в хату постучишься… Добрый человек сосед тут у меня есть неподалечку… привитает тоже когда, грешным делом… приют дает…
— Но ведь тут же, наконец, и холодно, и дождик, и снег к тебе западает? — участливо промолвил Хвалынцев.
— Случается. Да это что ж!.. Дождичек, аль снежок, известно, Божье дело! Тоже ведь и ему нужно же идти — без того нельзя ведь! Ну, а у меня кости-то походные, одно слово, гарнадерские! сызмальства приобыкли!.. Наше дело теперича такое: где прилег тут тебе и постеля, камешек за подушечку, а небушко за положок, а тут коли еще соломки малость да кожушок, — так и очень прекрасно!.. Спокой!.. Ну, а как ежели мороз, тогда уж — слаб человек! — иное дело и не выдержишь, к соседу попросишься.
— И давно так живешь ты?
— Нет недавно…
— А как недавно-то?
— Да так, годов с шестнадцать будет, не боле.
— А кормишься с чего ты? — спросил Хвалынцев.
— Как с чего?!.. Ведь я же государскую пенсию получаю… свою, значит, заслуженную… Ну, и сосед тоже когда прикармливает… Да мне что, мне много ль и нужно-то?.. хлебца в водице размочишь себе, пососешь малость — и сыт!
"Вот она, эта безвестная, темная, но какая же зато великая сила духа!" с невольным благоговением думалось Хвалынцеву. "И вся-то она вот кроется в простом русском человеке… И не требует себе ни похвал громких, ни удивления… Умрет человек, ведь и знать никто не будет… Да ведь и то сказать, не для людей, не для мирской славы, а для Бога ведь и делается… Сила веры какая! Стойкость-то какая! Да и простота же какая великая пои этом!"
Седой дедко глядел таким круглым, непокрытым бедняком в своей потертой шапчонке, в своем заплатанном, тощеньком сукмянце, и так он был худ и бледен с лица и с тела, и так старчески потрясывалась порою его голова и руки (одни глаза только были глубоко и кротко покойны), что Хвалынцеву, по мгновенному и невольному движению сердца, захотелось вдруг чем ни на есть пособить его убогой бедности.
Он достал из бумажника пятирублевую ассигнацию и подошел к старику.
— Дедушка! — сказал он, немного смущаясь, — вот что, голубчик, спасибо тебе, во-первых, за беседу твою… Позволь мне… На вот, тебе пригодится…
Старик с покойным удивлением посмотрел на ассигнацию, а потом на Хвалынцева.
— Это что же?.. Зачем? — спросил он, видимо недоумевая.
— Это я тебе… возьми, дедушко! — проговорил Константин, тщетно суя ему бумажку.
— Мне-е?.. Да зачем же мне-то?
— Возьми… все равно пригодится.
— Хм… Спасибо, добрый человек… Только это напрасно! Я, как есть, всем доволен… И куды же мне такие деньги?.. Нет, ужь ты лучше спрячь их!.. Твое дело молодое, тебе пригодятся, а мне куда же?!..
— Ну, коли себе не хочешь, так отдай соседу! — нашелся Хвалынцев, — сосед-то ведь поди-ка человек бедный.
— Известно, бедный! С чего же богатому быть? — Человек трудящийся.
— Ну, так вот ты и отдай ему от меня.
Старик, колеблясь, призадумался на минутку и принял деньги.
— Разве что для соседа! — сказал он. — Дело бедокурое: семья!.. Спасибо-те, милый человек!.. За это тебе, значит, Господь воздаст…
Хвалынцев почувствовал искреннюю радость и довольство, когда старик согласился, наконец, взять от него деньги; а то ему начинало становиться больно и совестно при мысли, что, может, он нечаянно обидел деда своим предложением. Но мысль об обиде была слишком далека от простого и кроткого сердца этого простого же и непосредственного человека: он потому только и не взял для себя этих денег, что к чему же они ему? И, вдобавок, не заслужил-то он их ничем, подобно своей "государской пенсии"; ну, а для бедного соседа дело другое!
Хвалынцев вдруг почувствовал у себя на душе так легко, светло, так хорошо и спокойно, что снова ему захотелось остаться одному — вполне, совсем как есть одному, наедине с самим собою, с своею собственною утихомиренною и просветленною душою, и потому он поспешил проститься со старым ветераном.
— Постой, добрый человек… Постой-ка малость! — окликнул его старик вдогонку, — тебя как звать-то? Крёстное имя тебе какое?
— А что? — обернулся Хвалынцев.
— Да так; надобно…
— Да зачем тебе?
— Экой ты какой, право! — мотнул головвй дедко, — ну, значит, надобно.
— Ну, а ты скажи зачем? — улыбнулся Константин Семенович.
— Ишь ты!.. Ничего с тобой не поделаешь!.. Ну, затем и надобно, чтобы знать, как помянуть тебя… Богу за тебя помолиться… человек-то ты молодой еще…
— Константином крещен, — сказал егяу Хвалынцев.
— Константином?.. Ладно; будем помнить… Ну, теперь прощай… Дай Бог тебе!..
И старик с тихим степенным поклоном проводил его с площадки.[105]