Вечером, в приятном и теплом настроении духа, после обеда с шампанским, Свитка сидел все в той же комнатке панны Ванды вместе с нею и с братом ее Юзефом Влодко. На столе кипел самовар. Дверь была тщательно притворена и самый разговор шел тихо, почти вполголоса. Весьма важная сущность этого разговора обусловливала собой необходимость этих двух предосторожностей, даже относительно собственных домашних.
Юзеф Влодко, очень скромный на вид человек лет двадцати восьми, с наружностью старательно-исполнительного чиновника, — весь находился под влиянием своей сестры, а стало быть и Свитки. Он был весьма не глуп, но в высшей степени скромного мнения о самом себе, о своем значении, о своих способностях и характере. Будь он предоставлен самому себе, из него никогда не вышло бы не только революционера, но даже и чиновника, до такой степени простиралось его недоверие к собственным силам. Над ним всегда были необходимы близость и влияние более сильной, более самоуверенной натуры, в которой он находил бы нравственную поддержку, и такой натурой была для него сестра Ванда. Безусловная точность и исполнительность, безусловная верность однажды усвоенному плану и стремлению — конечно, не иначе, как при влиянии более сильной натуры — составляли главные добродетели характера Юзефа Влодко. Сам по себе это был человек очень мягкий и даже, можно сказать, женственно-деликатный. Умение держать свое слово и хранить чужую тайну также относились к числу его достоинств, что показывает в нем уже присутствие нравственно-стойких качеств. Эти-то качества вместе с его величайшей скромностью и послужили для ксендза Эйемонта достаточной гарантией к тому назначению, которое Юзеф Влодко, по настоянию сестры, занял в организации народовой: он служил передаточной и контрольной инстанцией между сборщиками "податков народовых" и ксендзом Эйсмонтом, личность, значение и деятельность которого, по неизменным принципам организации, должны были оставаться под мраком глубокой тайны для всех ниже стоящих членов "свентей справы". Но скромный Юзеф был наделен от природы особого рода энергией в настойчивом преследовании и преодолении раз заданных ему целей и планов, хотя эта неуклонная энергия была точно так же скромна, как и все прочее в этом человеке. У него было только полнейшее отсутствие собственной инициативы. По природе своей это был идеальнейший исполнитель. Эта способность к слепому повиновению, к безусловной исполнительности целей и приказаний человека, в которого он верил, могла бы, при случае, сделать из него даже нечто вроде Равальяка. Если бы такой обворованный им человек дал ему в руки кинжал и сказал: "ad majorem Dei et Patriae gloriam[129] и ради пользы общего дела ступай и убей такого-то общего нашего врага" — скромный, женственно-мягкий и даже сантиментально-чувствительный Юзеф, вопреки всем добрым инстинктам своей натуры, подавив в себе нравственное отвращение, взял бы кинжал вместе с благословением — и рука его не дрогнула бы заколоть намеченную жертву, как потом и сам он не дрогнул бы пред эшафотом, а напротив взошел бы на него и умер со своею обычной скромностью, без фарсов, без картинно-героической рисовки, но с сознанием безусловно и верно исполненного долга и с молитвой в душе, да отпущено ему будет преступление убийства, искупаемое собственной казнью. Такие люди, как Юзеф Влодко, — золотые, неоцененные, незаменимые люди для вожаков всяких заговоров и таинственно-политических партий. Свитка очень хорошо понимал это и потому глубоко ценил в душе Юзефа Влодко и дорожил им, приберегая его для нужной и решительной минуты. Ванда и Юзеф — лучших сотрудников, помощников и исполнителей было бы невозможно и желать ему! Ванда любила этого таинственного, хотя и столь обыденного на вид "пана Константего". Она верила в него, — этого было достаточно, чтобы и Юзеф точно так же любил и не верил, а веровал в него, ибо в Юзефе любовь способна переходить в обожание, а вера в верование. Он глубоко уважал в своей скромной душе этого пана Константего за его ум, за его университетское образование, которого совсем не было у самого Юзефа, за его обширно-деятельную и — насколько Юзеф догадывался своим чутьем — очень и очень немаловажную, хотя на вид тоже довольно скромную роль в патриотической организации, а главное за то, что сестра Ванда любила и тоже уважала этого человека. "Сестра Ванда" — этого уже было довольно для брата Юзефа.
Беседа за чайными стаканами, над которыми носился аромат лимона и хорошего рома, шла хотя и вполголоса, но очень оживленно, с большим участием, интересом и вниманием со стороны Ванды и Юзефа, под легкий шумок шипящего самовара.
— Был я между ними, видел и наблюдал опять всю эту шляхетную гниль! — говорил Свитка. — Ничего себе, под шумок пошаливают да делишки свои обделывают. Им вот — совсем по русской пословице: — "и хочется, и колется, и маменька не велит".
— А что так? — с живостью спросил Юзеф.
— Да то, что восстание им хотелось бы сделать как бы своим частным, домашним делом, а нашего брата, которого они "красной сволочью" величают, желалось бы им очень пустить под первый огонь, в качестве пушечного мяса; инициативу власти удержать меж тем за собой, загребя жар нашими руками, и оставить с носом, а в случае неудачи дела свернуть все на хлопов да на "красную сволочь".
— План не дурен! — улыбнулся Юзеф.
— Еще б тебе дурен!.. Но штука-то в том, что желая добыть себе все эти лакомства, они в то же время побаиваются и шибко побаиваются красной-то сволочи. Нюхом чуют, откуда грозит им настоящая опасность.
— А ты, поди-ка, побелел в этой компании? — заметила Ванда.
— О, еще как!.. Таким белым барашком прикинулся, что просто прелесть! — похвалился Свитка. — Да ведь нельзя же иначе. Наша программа, друзья мои, — продолжал он, — должна заключаться в том, чтобы до времени, до решительной минуты, слиться с белыми и с варшавским ржондом в самый тесный и замкнутый круг, притворяться самыми наибелейшими, из белых белыми, а между тем добиться у Варшавы утверждения на местах организации сюих собственных креатур, людей нашей партии. Пусть белые составляют свою собственную организацию и мечтают себе, что вся она замещена здесь "своими людьми". Чем они более будут убеждены в этом, тем лучше для нас. Только, чур, не дремать, а осторожно, исподволь, подводить под белых нашу собственную тайную организацию. Пригодные люди для этого найдутся в мелкой шляхте, в чиновниках, в официалистах, в батраках безземельных, и в данную минуту мы всех этих ясновельможных прихлопнем, так что и ве опомнятся! Террором и страшным террором надо будет действовать! Земля, конечно, вся сполна крестьянам и каждому, кто захочет быть земледельцем. Ничего, галицийская резня была дело хорошее, и повторение этого бенефиса может и нам пригодиться. Этого они ужасно боятся и потому все торопятся с этими обществами трезвости. Для нас-то оно неудобно; но зато милые белые друзья как нельзя более стараются в нашу пользу тем, что обезземеливают хлопа да экзекуции наводят на него. В конце концов хлоп озлобится уже непримиримо и против них, и против Москвы, а этого-то нам и надо. Тогда только террор, атака — и хлопе!.. Но до времени все-таки нам надо солидарными трудами, взаимною помощью и поддержкою укреплять свое собственное дело, — заключил Свитка. — Без панов, к несчастью, на Литве ничего не поделаешь: и сила, и средства все в их руках; поэтому надо как можно тише и ловче подвести и провести их!
— Все это прекрасно, — заметила Ванда, — но… что скажет Варшава? Центральный Комитет?
— Что? — сдвинул брови Свитка. — Да неужто же ты думаешь, что такой бестолковой башке, как Варшава, можно вверять будущую судьбу Литвы? Да будь я проклят, если когда-нибудь соглашусь на это! Как равный с равным, как свободный с свободным, это, пожалуй, извольте! На основании вольной федерации, но не иначе! А позволить им тут у нас хозяйничать и распоряжаться — да никогда! Литва должна быть вполне самостоятельна и будет! Она, слава Богу, достаточно еще сильна для того, чтобы быть вполне независимою и от Москвы, и от Варшавы.
— Но ведь варшавский ржонд это сила, настоящая сила! — заметила Ванда. — Нужна будет борьба; даром они ведь власти не уступят, а как ты одолеешь их? Ведь с ними и паны наши соединятся.
— Есть у меня, мой друг, и на тех и на других порошок персидский! — улыбнулся Свитка. — Против ржонда я уже завязываю узелок с мерославчиками, заклятыми его врагами, а против наших ясновельможных у меня всегда есть действительная угроза, которая их заставит неметь и дрожать предо мной: мне известна вся их организация, — я ведь сам теперь белый, прошу не забывать этого, — в случае неповиновения можно будет пригрозиться опубликовать все их имена, должности и действия в газетах. Через это что выходит? С одной стороны, ответственность пред наяздовым правительством, конфискации, ссылки, казни, а с другой — компрометация пред лицом Польши: дескать, тормозы и изменники делу свободы. Им-то ведь состав нашей особой организации не будет известен, поэтому и бороться против нас тем же оружием нельзя!
— Фортель хороший! — с выражением удовольствия подхватил Юзеф. — Действительно, это в своем роде порошок персидский! Но ведь потом с мерославчиками придется рассчитываться?
— О, эти нам не опасны! — пренебрежительно махнул рукой Свитка. — Они сильны, пожалуй, настолько, чтобы вредить своему заклятому врагу, варшавскому ржонду, подвести под него интригу, подкопать его; но сами из себя они никогда не составят прочной организации; в них ведь только красный задор да фанатизм, пожалуй, но ни на каплю здравого смысла и политического такта. Они годятся для уличной резни, но не для административной организации. Мы им всегда успеем потом дать камуфлет! И наконец, пускай себе, что хотят, то и творят в Варшаве, а в Литву, чур, не мешаться! Я имею основание думать, что они на эту сделку пойдут, если объявить им, что в интриге против варшавского ржонда литовский комитет с ними солидарен.
— Какие же собственно должности нам надо будет заместить своими, — спросил Юзеф, — если вся организация в руках белых?
— А вот в том-то и штука! — хитрецки усмехнулся Свитка. — Главное дело, чтобы воеводские комиссары были из наших.[130] Для этого-то я и думаю вскоре отправиться в Варшаву и выхлопотать у комитета назначения наших кандидатов. Этого-то я сумею добиться во что бы то ни стало!
— Да, тогда-то, конечно, уже легко будет подтасовать всю организацию из наших! — согласился Юзеф.
— А трибуналы учредим уже мы сами, без ихней помощи, — продолжал Свитка. — Трибунал будет в непосредственном ведении воеводского комиссара, стало быть в наших руках! И трибунал должен быть неумолим, террористичен, с немедленной смертной карой за малейшее неповиновение! С населением должно будет обращаться несравненно суровее, чем московские власти, — это первый залог успеха!
Ванда в эту минуту любовалась своим другом. Когда он говорил, все лицо его как-то преображалось: брови сурово сдвигались, губы сжимались выражением непреклонной воли и силы, взор горел решимостью и верой в себя и в «дело», а в лице, — в щеках и скулах, — так энергически ходили как бы железные мускулы… Он действительно сделался хорош в эти минуты, хорош до вдохновения, до фанатизма.
Юзеф меж тем сосредоточенно задумался, глядя неподвижными глазами на серый пепел своей дешевенькой сигарки.
На несколько минут воцарилось глубокое молчание.
Свитка, тоже погрузясь в свои думы, все с тем же медленным энергическим движением скул, твердыми шагами ходил по комнате. Ванда тихо следила за ним своим любящим, светлым взором. Наконец он встряхнул волосами, словно бы сбрасывая с себя весь груз тяжелых размышлений, и вздохнув с просветленной улыбкой подошел к глубоко задумавшемуся Юзефу.
— Ну, встряхнись!.. О чем ты? — дружески положил он ему руки на плечи.
Влодко вздрогнул и, как бы пробуждаясь от своего состояния, в котором только что находился, произнес своим скромным, несмелым голосом:
— Удастся ли!
— Что за сомнения, мой милый! — ободрительно воскликнул Свитка. — Верь, что удастся, и удастся!.. "Имейте веру с горчичное зерно, и вы будете двигать горами!.. — Толцыте, и отверзится!" Изо всех евангельских истин я уважаю только зту! Поверь, мой друг, что в нужную минуту я сумею захватить в свои руки безусловную диктатуру над всей Литвой!.. Да и черта ли нам тянуться в хвосте петербургского или варшавского центра, когда гораздо удобнее стать самим во главе своего самостоятельного дела? И выгоднее, и почетнее, и все что хочешь!.. От этого, поверь, ни мы, ни наша партия, ни демократия, ни Литва, никто не будет внакладе, кроме Москвы, да ясновельможных!
— Хм!.. Черта ли мне в самом деле, — продолжал он через минуту, снова заходив по комнате. — Черта ли мне быть каким-то рассыльным при петербургском центре, вертеться пятой спицей в колеснице, когда я чувствую в себе силы быть осью и рычагом всего дела… А если уж гибнуть, так уж лучше гибнуть за себя самого, за свою собственную идею, чем пропадать в качестве прихвостня каких-то там ясновельможных и чиновных вожаков, которых я вот в эту самую ежовую рукавицу могу сжать и вышвырнуть куда мне угодно!
Ванда в каком-то экзальтированном экстазе, возбужденном в ней этой гордой и энергическою речью, этим смелым замыслом (Константы как будто еще более вырос в ее глазах), этими надеждами и верой в дело и в собственные силы этого милого ей человека, подошла к нему, подвела его к брату и соединила их руки.
— Он пойдет за тобой! — произнесла она уверенным, твердым голосом. — И он, и я — мы твои!.. Вместе победить или гибнуть, все равно!.. Но зато вместе!
Свитка обоим крепко пожал руки.
— Да, друзья мои! — заговорил он в каком-то светлом волнении, — наша святая задача: вместе с политической революцией произвести и социальную; а без этого все та же панская, старопольская гниль выйдет! Помните же программу: глубокая тайна, во-первых! Лотом собственная организация и террор… А девиз наш: "Ржонд против ржонда и справа против справы!"
Крепкий и дружеский союз на новое, отчаянно-смелое предприятие был заключен.
Затем Свитка уже стал развивать Юзефу некоторые частности и подробности своего плана в тех частях, для которых собственно ему было необходимо содействие Влодка в его отсутствие. Он знал, что это помощник лучший из лучших, лишь бы только его увлечь да разъяснить, что собственно нужно делать, а уж исполнит он тихо и скромно, но образцово-точно!
Юзеф внимал и запечатлевал в сердце и в памяти слова своего предприимчивого друга.
— Ах! однако мне пора! — посмотрев на часы, воскликнул Свитка, когда все инструкции и наставления были уже сообщены. — Ведь меня там мой белогубый пижон дожидается!..
Он еще за обедом сообщил, что странствовал доселе с Хвалынцевым.
— Скажи на милость, зачем ты еще этот привесок за собой таскаешь?! — пожала плечами Ванда.
Свитка улыбнулся.
— Он нужен мне… Со временем еще пригодится: приспособим.
— Да; но он — ты говоришь — как-то чересчур уже по-москевску оппозирует во всем…
— Это ничего! Вытанцуется!.. Это в нем все от излишнего гуманизма да от "демократического закала", как говорит он, — пояснил Свитка. — В панах, вишь, разочаровался. Но это, в сущности, еще не большая беда: тем лучше его к своей своре приспособим!
— А коли не удастся?
— Ну, а не удастся, так ведь и сбыть его легко! — порешил он. — К тому же их брат, русачок, нам и для европейской декорации нужен… Мне, признаться, отчасти некогда было все эти дни призаняться им как следует; ну да еще время не ушло! И в Варшаве успею!
И Свитка простился со своими друзьями, пообещавшись на завтра снова прийти к ним потолковать и пообедать.
Ванда, накинув платок, выбежала проводить его в холодные сени и на крылечке наградила на прощанье своим горячим, свободным, ничьим посторонним присутствием невозмущенным поцелуем.
Свитка ушел довольный, и счастлизый, и любящий, чувствуя в себе избыток какой-то долго сдержанной внутри, но кипучей, неугомонной жизни и жажды деятельности и громкой, блистательной славы.
Ванда… дело… свой замысел… весь стройный, обдуманный ход его… любовь… успех… Хвалынцев… диктатура… пять тысяч злотых… Литва… слава… все это вместе и разом как-то перемешалось и радужно-блестящим колесом ходило в закружившейся голове его.
Он слишком долгое время вынашивал и таил в себе все свои мысли и планы — и сегодня только в первый раз в жизни довелось ему их высказать пред посторонними.
Поэтому он чувствовал себя и жутко, и легко…
И все хотелось жизни, жизни, — больше, как можно больше простору и жизни, которая в нем, словно вновь пробившийся родник, бурлила, кипела и рвалась наружу — разлиться широким потоком по вольному белому свету…